Read here

Литературные "мелочи"

Петр Никитич Ткачев · 1878 · Free in the US

11,491 words · about 48 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1878 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Литературные_«мелочи»_(Ткачев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Петр Никитич Ткачев
Language
Russian
Published
1878
Length
11,491 words · about 48 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ФИЛОСОФСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ О НРАВСТВЕННОСТИ, НРАВСТВЕННЫХ ИДЕАЛАХ И О ДРУГИХ МЕЛОЧАХ (Посвящается гг. Суворину, Достоевскому и Елисееву)

Извините, без предисловия нельзя… Прежде всего считаю своим священным долгом предупредить моих серьезных читателей, давно уже набивших себе оскомину на разных литературных «мелочах», что в настоящем случае слово мелочи они должны принимать не в буквальном смысле. Те нравственно-обязательные вопросы, о которых поведется здесь речь, ни один человек, достигший хотя бы среднего уровня нравственного развития, не решится назвать мелочью; даже червонный валет в минуту просветления его совести не назовет их мелкими. Они кажутся мелочами только с точки зрения известного направления и господствующего тона некоторых публицистов. Только применяясь к этому направлению и тону, не желая отставать от руководителей общественного мнения, от популярнейших писателей нашего времени, вроде фельетониста Суворина, и мы называем их мелочами. Иначе поступить мы не можем, если хотим избежать горького упрека в недостатке патриотизма и других возвышенных чувств. Уж и то наша газетная пресса не раз намекала кому следует на «непозволительное равнодушие» толстых журналов к великим вопросам дня, как, напр., сооружение крейсерского флота на добровольные приношения российских граждан. «Я-то, — расхваливала она себя, — я из кожи лезу, дух поддерживаю, о славе отечества ревную, ревную так, что иногда на алтарь отчизны кладу последние пятаки от розничной продажи, а они (т. е. толстые журналы) и в ус себе не дуют и знать не хотят насущного и живого дела. (Известно, что называется у Краевско-Суворино-Полетико-Комаровской прессы1 насущным и живым делом.) Ведь это, откровенно говоря (теперь иначе и не говорят, как откровенно), почти предательством пахнет, и как только это начальство допускает!» В самом деле, в то время, когда все отставные городничие и исправники делаются публицистами, а фельетонисты — руководителями общества, когда «Новое Время» расходится чуть ли не в большем количестве экземпляров, чем сонники Курганова и лубочные картинки «Битвы русских с кабардинцами»2, — в то время, когда все настроено в высокопатриотическом тоне, когда Костомаров слился с Ор. Миллером, когда кн. Мещерский превзошел самого Аскоченского и Ивана Корейшу, одним словом, когда все сердца трепещут от восторга и все уста славословят, — вот в это-то время духовного подъема и народного самосознания толстые журналы решаются заниматься какими-то внутренними вопросами; — ну что же это, как не предательство, не затаенное желание разочаровывать, охлаждать и умерять возвышенные чувствия российских граждан?! Уж если это не составляет непререкаемого и, так сказать, документального доказательства закоснелой неблагонамеренности толстых журналов, то какие еще могут быть доказательства? Однако что же будут делать или, лучше сказать, о чем будут говорить люди, не обладающие ни политическою прозорливостью Александра Градовского, ни «святым огнем» красноречия Ореста Миллера, ни ученостью Ламанского, ни откровенностью Суворина, ни гражданским мужеством Мещерского, ни бескорыстием Полетики? Возможно ли, благоразумно ли припускать их к тому жертвеннику, перед которым священнодействуют вышереченные «мужи», призванные спасать отечество? Не лучше ли, не приличнее ли будет держать этих природою обиженных людей в преддверии храма, предоставив им, в интересах безобидного времяпрепровождения, вести тихую и благопристойную беседу о каких-нибудь мелочах? Разумеется, необходимо только, чтобы они сознавали или, по крайней мере, открыто заявляли, что они толкуют о мелочах, а не о чем-нибудь серьезном, что они беседуют в преддверии и что настоящее живое дело совершается лишь там, во храме. Тогда, конечно, в их нежелании беседовать о том, о чем беседует газетная пресса, нельзя будет усмотреть никаких признаков предательства и подвоха; напротив, это будет только свидетельствовать о их скромности и почтительности…

Таким образом, давая понять самым заглавием моей заметки, что я смотрю на вопросы, которых коснусь здесь, с точки зрения газетной прессы, т. е. как на мелочи, я ставлю себя вне всяких упреков в предательстве и подвохе. А вы не можете себе представить — впрочем, нет, вы очень легко можете себе это представить, — как приятно думать — хотя бы эти думы и оказались впоследствии праздной мечтой, — как приятно думать, что находишься вне всяких подобных упреков! На душе становится как-то легче, и мысли выливаются спокойнее… как-то лучше ложатся на бумагу. Ради одного этого я готов торжественно заявить, что то, о чем я хочу теперь беседовать, не только мелочь, но даже и неуместная, несвоевременная мелочь. И все, я думаю, согласятся со мной, когда я назову эту мелочь по имени: это — нравственность… нравственные идеалы, нравственные отношения к явлениям окружающей нас действительности. Нравственность! с удивлением воскликнет, вероятно, большинство читателей, — ну кому может прийти в голову в наше время и в нашей литературе говорить о нравственности? И для кого это может быть интересно? Да и с какой стати, по какому поводу? Уж не по поводу ли подделки билетов восточного займа, не по поводу ли растраты в обществе поземельного взаимного кредита, в киевском банке, в кассах земских управ и городских дум? О, как все это скучно! Ведь каждый день приходится говорить об этом, и кто-то не без остроумия заметил, что об этом не стоило бы и говорить, потому что скоро не останется ни одной целой кассы во всей обширной земле русской. Да и о чем тут толковать, на что плакаться? Кто, в самом деле, когда-нибудь сомневался, что грех и стыдно красть и что воры, если и не всегда, то, по крайней мере, очень часто попадают в кутузки? Стоит ли после этого об этом и рассуждать? О, конечно, читатель, не стоит. Пускай газетные отметчики и блюстители благочиния мечут громами и молниями на головы разных Юханцевых, Бритневых и разных крупных и мелких последователей урусовской теории «самопомощи». Пускай они приходят в благородное негодование и проливают гражданские слезы по поводу каждого маленького и большого нарушения той элементарной нравственности, которая так красноречиво и так обстоятельно формулируется в своде уголовных законов, в уставе о пресечении и предупреждении преступлений и проступков, а также и в детских прописях. Бог с нею, с этою уголовно-полицейскою и прописною нравственностью. Ее правила общеизвестны, просты, несложны и непререкаемы. Каждый обыватель обязан неукоснительно исполнять их «не токмо за совесть», но и за страх… попасть в кутузку или угодить в места не столь отдаленные, а иногда и очень отдаленные. В силу общеобязательного и принудительного характера этих правил, самое исполнение или неисполнение их не имеет, как всем известно, почти никакого существенного значения для оценки умственного и нравственного развития как отдельных индивидов, так и целых обществ. Человек может всю свою жизнь свято и ненарушимо исполнять все предписания положительного кодекса нравственности, никогда не вникая и не чувствуя даже ни малейшей потребности вникать в их внутренний смысл; он исполняет их почти бессознательно, машинально, по привычке (ведь ему их вбивали в голову еще на школьной скамье) или же просто из страха перед бубновым тузом. С другой стороны, мы сплошь и рядом встречаемся с такими случаями, когда люди, стоящие по своему нравственному развитию несравненно выше благонамеренных обывателей, не таскающих платков из карманов и не набивающих свои карманы из чужих сундуков, попадаются в нарушении кодекса уголовно-полицейской морали и заполучают на спины бубнового туза… Поэтому-то по количеству уличенных и неуличенных воров и грабителей (воров и грабителей в уголовно-полицейском смысле), какую бы одежду они ни носили, простой ли мужицкий зипун или щегольской фрак и блестящий мундир, нельзя еще судить о действительном состоянии общественной нравственности. Представьте себе такое общество или такую среду, в которой хотя никогда и никем не совершается никаких ни явных, ни тайных криминальных правонарушений, но зато нравственные идеалы которой ни на единую йоту не возвышаются над идеалами уголовно-полицейской морали, — станете ли вы восхищаться нравственным развитием этого общества или этой среды? Не думаю. Очень, напр., может быть, что какой-нибудь Суворин или какой-нибудь Юркевич во всю свою жизнь не стянули ни единого платка, не подделали ни одного духовного завещания, не пустили в оборот ни одного фальшивого векселя; очень может быть, что, будь они на месте Юханцева или Овсянникова, они не обворовали бы кассы общества взаимного кредита и не спалили бы кокоревской мельницы4, — и, однако ж, несмотря на эту уголовно-полицейскую безупречность их, у вас все-таки никогда не повернется язык назвать их «нравственными» людьми. Когда вам говорят: «Какая нравственно неразвитая среда: она дала нам Юханцева и Овсянникова!» — вы можете еще оспаривать это заключение. Но когда вам скажут: «Какая нравственно неразвитая среда — из нее вышли Суворин и Юркевич», — то тут уже ничего нельзя возразить. Ведь гг. Суворины и Юркевичи представляют из себя интеллигенцию этой среды, они взлезают на трибуну и берутся поучать ее, и, как опытные наставники, они, разумеется, стараются подделываться под ее вкусы и потребности; и среда их слушает, одобряет, платит им даже за их поучения деньги, следовательно, их «нравственные идеалы» служат точным отражением, мерилом ее нравственных идеалов. Это совсем не то, что «нравственные идеалы» какого-нибудь Юханцева или Овсянникова!

Но хотя нравственные идеалы, нравственные понятия, господствующие в литературе известной среды, и важнее для определения уровня нравственного развития последней, чем поджоги мельниц, обворовывание касс кредитных обществ, подделка векселей и т. п., однако все-таки по одним только этим идеалам и понятиям мы не можем составить себе правильного заключения о ее нравственности. В самом деле, иногда случается, что литература, в силу обстоятельств, от нее не зависящих5, попадает в такие условия, при которых она уже не может служить верною выразительницею и представительницею идей, понятий и потребностей своей среды. Между нею и этою средою порывается всякая живая, реальная связь. Волею-неволею она должна говорить, должна пропагандировать совсем не те мысли, не те идеалы, которые волнуют, которые господствуют среди последней. Понятно, что такую литературу только по недоразумению или ради иронии можно назвать зеркалом общественного сознания, общественной нравственности. Конечно, это случай очень редкий, однако не невозможный. Гораздо чаще бывает, что «внешние», от литературы не зависящие обстоятельства порывают ее связь с живою интеллигентною средою не вполне, а только отчасти, так что литература хотя и представляет собою зеркало общественной совести, но зеркало довольно-таки тусклое и шероховатое… Обстоятельство это никогда не следует терять из виду. Кроме того, нравственность данной среды определяется не только широтою, разумностью и человечностью ее нравственных идеалов, но также (и это главное) и ее отношениями к ним. У человека может быть очень широкий и разумный нравственный идеал, но если он не стукнет палец о палец для его практического осуществления, если он не проводит его в жизнь, если он не сообразует с ним своей общественной деятельности, то, конечно, никто не назовет такого человека нравственным. Следовательно, для оценки нравственного развития интеллигентного общества недостаточно знать, какие нравственные идеалы проповедует его литература, а нужно еще знать, как сами проповедники относятся к этим идеалам. Считают ли они безусловно для себя обязательным подчинять свою жизнь и деятельность проповедуемым ими идеалам или не считают? Если нет, если, напр., их идеал предписывает им бежать «от праздноболтающих, омывающих руки в крови» «в стан погибающих за великое дело любви»6, если они искренно верят в необходимость этого бегства и призывают к нему других, а сами в то же время продолжают весело и безмятежно жить среди «праздноболтающих» и не считают обязательным лично для себя пребывание в «стане погибающих», то, разумеется, вы получите о их нравственности не особенно лестное представление. Но если вы еще при этом замечаете, что среда, к которой они принадлежат и в которой они проповедуют свою нравственность, не находит в их поведении ничего безнравственного, что она относится к ним с полнейшею симпатиею, что она не только не обличает их в лицемерии, но даже и не считает их за лицемеров, то, конечно, ваше нелестное мнение о нравственности проповедников окажется вполне применимым и к нравственности породившей их среды…

Но каким же образом можем мы знать, сообразуют или не сообразуют литературные проповедники «высших нравственных идеалов» свою жизнь и свою деятельность с требованиями этих идеалов? Разбирать при жизни литератора его нелитературную деятельность не всегда удобно, а часто даже совершенно невозможно. В большинстве случаев приходится ждать смерти писателя. Но тут является масса затруднений: если писатель малоизвестен, если его влияние на интеллигентную среду было ничтожно, если он, одним словом, не оставил после себя никакого заметного следа, то очень сомнительно, чтобы нашлись охотники рыться в его нелитературной деятельности и сопоставлять ее с его литературного проповедью; если же, напротив, умерший писатель был человек с выдающимся талантом, если он имел обширный круг читателей и почитателей, если он пользовался популярностью, то обыкновенно над «его свежею могилою» (как принято выражаться в подобных случаях) раздается столько славословий, воскуряется столько фимиамов его литературным талантам и заслугам, что за этими фими-амами и славословиями нравственная личность писателя совершенно исчезает, отодвигается на задний план. Всякая, самая даже невинная, попытка беспристрастного, критического отношения к покойнику не как к «писателю», а как к «человеку» считается верхом неприличия и объясняется не иначе, как низкою завистью, личным раздражением и другими столь же некрасивыми мотивами. К «знаменитым» мертвецам всегда применяется латинская пословица: «о мертвых или ничего не следует говорить, или говорить одно хорошее». Таким образом, оценка нравственности писателя отлагается до так называемого «суда потомства», т. е. до той поры, когда все или большинство его сверстников последуют за ним в могилу. Конечно, с точки зрения разных сентиментальных чувствований и чисто личных соображений, такое щепетильно-почтительное отношение к «свежей могиле» весьма понятно и даже весьма похвально. Но едва ли его можно одобрить и оправдать с точки зрения общественной пользы, общественной нравственности. В самом деле, если нравственность только что сошедшего со сцены писателя может служить мерилом нравственности той среды, которая его вырастила и в которой он пропагандировал свои нравственные идеалы, то, уклоняясь от критического отношения к первой, мы тем самым уклоняемся и от критического отношения к последней, от критического отношения к нашей собственной нравственности. Разумеется, для нас весьма удобно, чтобы о наших нравственных достоинствах и недостатках судили не современники, а отдаленное потомство, но только какое же значение может иметь этот запоздалый суд для поднятия уровня современной нравственности, а следовательно, и для нравственного прогресса вообще? Притом же, допуская, с одной стороны, оценку «над свежею могилою» теоретических идеалов писателя и отрицая, с другой, уместность подобной же оценки его практической деятельности, мы впадаем в явную непоследовательность. Последняя, если и не всегда, то, во всяком случае, очень часто, служит лучшей пробой для первых. Как и насколько осуществляется идеал на практике, к каким последствиям приводит его осуществление? а если он не осуществляется, то почему не осуществляется? и т. п. — все эти вопросы сами собою возникают при его теоретической оценке; но разрешить их невозможно, не касаясь практической деятельности проповедника…

Сознание, хотя бы даже и смутное, этой невозможности всего нагляднее и убедительнее доказывается странною и в то же время в высшей степени поучительною литературного полемикою, возникшею над «свежею могилою» недавно умершего певца «народного горя». Почти всегда, как я уже сказал, так случается, что когда умирает выдающийся, талантливый, любимый писатель, то его литературное значение выдвигается на первый план, а оценка его нравственной личности предоставляется суду потомства. Но с Некрасовым этого не случилось. «Все газеты, — по словам г. Достоевского7 (и не одни газеты, прибавим мы от себя), — начиная определять его значение (литературное), тотчас же прибавляли некоторые соображения о „практичности“ Некрасова, о каких-то недостатках его, пороках даже»… «Формулировать обвинений никто не решался, а с оправданиями и оговорками спешили все, как будто бы и не могли избежать этого, хотя бы, может быть, и не хотели». Многие, как и следовало ожидать, усмотрели в этом нарушении латинской пословицы о мертвецах нечто крайне неприличное и даже позорное и, разумеется, поспешили обвинить «нескромных заглядывателей» в частную жизнь поэта в самых низких побуждениях… Другие, напротив, нашли, и нашли совершенно справедливо, что в подобном «заглядывании» нет ничего предосудительного… по крайней мере, по отношению к Некрасову. «Заговорив о Некрасове как о поэте, — резонно замечает все тот же Достоевский, — никак нельзя миновать говорить о нем как и о лице, потому что в Некрасове поэт и гражданин до того связаны, до того оба необъяснимы один без другого и до того, взятые вместе, объясняют друг друга, что, заговорив о нем как о поэте, вы даже невольно переходите к гражданину и чувствуете, что как бы принуждены и должны это сделать и избежать не можете».

Я думаю только, что слова эти могут и должны быть применимы не только к Некрасову, но и ко всякому поэту, ко всякому писателю — талантливому или бесталантному, крупному или мелкому, все равно. Для каждого писателя, для каждого проповедника каких бы то ни было нравственных принципов, в какой бы форме и с каким бы талантом он их ни проповедовал, одинаково обязательно сообразовать свою практическую жизнь и деятельность с этими принципами. Отделять писателя от гражданина, иными словами — отделять литературную деятельность известного лица от его деятельности общественной, не литературной, это значит признавать законность, необходимость, нравственность разлада между словом и делом. Каковы бы ни были нравственные принципы человека, но раз он их имеет, раз он их проповедует, он уже не может отказываться от практического осуществления их в своей жизни. Это одно из самых основных и самых элементарных требований человеческой нравственности. Кто решается отрицать его, тот, чтобы быть последовательным, должен отрицать нравственность вообще.

Все это, по-видимому, самые банальные, самые избитые истины… Не так ли, читатель? И однако ж, несмотря (а может быть, именно благодаря этому) на свою банальность и избитость, они сплошь и рядом забываются и игнорируются, и притом такими людьми, для которых подобное забвение или игнорирование всего менее простительно, — людьми, считающими себя представителями, «сливками» российской интеллигенции. Лучшим доказательством этому служит только что упомянутый мною спор «над свежею могилою» Некрасова о его нравственных достоинствах и недостатках. Спор этот в высшей степени характеристичен для определения нравственного состояния современной литературы, а следовательно, и всей той интеллигентной среды, мнения, воззрения и идеалы которой выражает эта литература. Будущие историки «российской словесности» сделают большую ошибку, если оставят его без должного внимания. По-моему, для оценки нашего нравственного развития он несравненно важнее сотни процессов каких-нибудь Струсбергов и Ландау, матери Митрофании и т. п. В самом деле, ведь во всех этих процессах мы имеем дело лишь с отношениями людей к самым элементарным предписаниям уголовной полицейской нравственности. Но мы уже видели, что исполнение или неисполнение этих предписаний не имеет существенного значения для решения вопроса о нравственном развитии того или другого индивида, той или другой среды. Конечно, никто не назовет нравственно развитым человека, подделывающего духовные завещания, пускающего в обращение фальшивые векселя, расхищающего общественные деньги и т. п. Но точно также никто не назовет нравственно развитым и такого чело-века, нравственные идеалы которого не идут дальше неукоснительного исполнения правил, начертанных в уголовно-полицейских уставах. Еще менее можно назвать нравственно развитыми людей, которые хотя и усвоили теоретически, благодаря своему умственному развитию, более широкие идеалы, чем идеалы полицейской морали, но которые на практике считают для себя обязательными одни только последние.

Следовательно, при оценке нравственного развития общества вопрос о нравственных идеалах развитых людей и в особенности об отношении их к этим идеалам имеет несравненно большее значение, чем вопрос об отношении неразвитых или полуразвитых людей к предписаниям уголовно-полицейской морали.

Овсянниковские, Струсберговские, Митрофаниевские и иные процессы дают нам материалы лишь для решения последнего вопроса. Полемика же, возникшая по поводу «нравственного характера» покойного поэта, дает нам, напротив, материалы для решения первого вопроса, она проливает весьма недвусмысленный свет на отношения русских интеллигентных людей к их нравственным идеалам, насколько, разумеется, эти идеалы выходят за пределы полицейской морали. Вот почему мы считаем своею обязанностью остановиться на этой полемике, вникнуть в ее внутренний смысл, разоблачить ее истинный характер…

Умирает человек, в течение всей своей жизни проповедовавший в звучных, сильных, потрясающих стихах самые возвышенные, гуманные, благородные нравственные идеалы. Естественно является вопрос: как же он сам от носился к этим идеалам, считал ли он их для себя обязательными или нет, проводил ли он их в своей практической жизни, или они были для него не более как абстрактною, ни к чему не обязывающею теоретической формулою?

Казалось бы, что именно около этого вопроса и будет вертеться полемика. Но ничуть не бывало. Все обвинения, взводимые на Некрасова, сводятся главным образом на то, что он будто бы очень любил в карты играть и даже смотрел на картежную игру как на одно из средств к существованию, что он чересчур «практически» обделывал свои житейские делишки, что он был корыстолюбив и т. п. Некоторые идут еще дальше, упоминают о каких-то деньгах, будто бы утаенных Некрасовым, и чуть ли не обвиняют его в шулерстве… Основательны или вздорны все эти обвинения — вопрос пока не в этом; вопрос в самом их характере. Как видите, все они стоят исключительно на точке зрения элементарной, уголовно-полицейской морали, все они касаются исключительно частной, домашней жизни поэта. Как будто полицейско-уголовная точка зрения есть самая подходящая для оценки его нравственного характера! Как будто для него только и было обязательно неукоснительное исполнение одних лишь предписаний полицейской морали! Не ворует человек платков из кармана — ну, значит, он человек нравственный, ворует — значит, безнравственный! Но ведь подобный нравственный критерий может быть применим лишь к людям, у которых не существует никаких нравственных идеалов, кроме идеалов, заимствованных из уголовного кодекса и из устава о пресечении и предупреждении проступков и преступлений. Положим, что все обвинения, взведенные на Некрасова, с начала до конца ложны, положим, что он, с точки зрения уголовно-полицейской морали, был личностью вполне безупречною — ну что же из этого? Разве из одного этого факта можно вывести какое-нибудь правильное суждение об уровне его нравственного развития? Представьте себе двух людей, двух писателей, если хотите, принадлежащих к одному и тому же лагерю, проповедующих одни и те же идеи. Представьте, что один из этих писателей, положим, какой-нибудь X, в своей частной, домашней жизни не отличается особенно безупречным поведением: он и выпить любит, и в карты поиграть охотник, он плохой отец, неверный муж и вообще дурной семьянин; но зато он всю свою душу, всю свою жизнь кладет для практического осуществления проповедуемых им идей. Ради них он жертвует всем, ради них он не отступает ни перед какою жертвою, ни перед каким испытанием. Напротив, другой, назовем его хоть Z, — практическое осуществление проповедуемых им идей совсем не считает для себя обязательным; он призывает других на борьбу, а сам не двигается с места; но зато он ничего хмельного в рот не берет, он никогда не играет в карты, а если и играет, то только в коммерческие игры и только на орешки; он ни разу не изменял своей жене, он очень любит своих детей и никогда, ни при каких обстоятельствах, не уклонялся от исполнения самых даже пустых и неважных предписаний уголовно-полицейской морали. Скажите же, который из этих двух писателей, X или Z, стоит на более высоком уровне нравственного развития? Я полагаю, что поставить этот вопрос — значит уже и ответить на него. Положим теперь, что X умирает; вам предстоит произнести суд над его нравственным характером. Чем вы будете главным образом руководствоваться при составлении вашего приговора? Отношениями ли его к проповедуемым им идеям или же его отношениями к жене и любовницам и ко всем родственникам по нисходящей и восходящей линии? Станете ли вы считать количество жертв, принесенных им своим идеям, или вы займетесь счетом выпитых им бутылок вина, выигранных и проигранных в карты денег?..

Спору нет, пьянствовать, развратничать, играть в карты — все это не добродетели, и ни одному развитому человеку не придет в голову оправдывать за них X. Но, с другой стороны, ни одному нравственно развитому человеку не придет в голову и судить по ним о его нравственном характере. Разумеется, это еще не значит, как, пожалуй, готовы будут предположить некоторые из чересчур проницательных читателей, будто бы с точки зрения нравственно развитого человека обыденные правила обыденной морали необязательны для «носителей» возвышенных, гуманных идеалов. О, нет! Обыденные правила обыденной морали одинаково обязательны для всех людей, как бы они ни назывались, какое бы общественное положение ни занимали и какими бы талантами они ни обладали. Нарушение предписаний этой морали настолько же предосудительно для Некрасова, насколько оно предосудительно и для последнего полицейского подчастка. Но тем не менее аршин, которым вы измеряете нравственность последнего, совершенно не годится для измерения нравственности первого. От полицейского подчастка, все миросозерцание которого формулируется в двух словах: «слушаю, ваше б-дие!», который не имеет и не распространяет никаких «идей», кроме идей, изложенных в полицейском уставе, вы ничего не можете и требовать, как только неукоснительного соблюдения предписаний полицейской морали. Но если вы и от Некрасова станете требовать только одного этого, если и о его нравственности вы будете судить лишь по тому, соблюдал ли он или не соблюдал эти предписания, то вы докажете тем самым, что ваши собственные нравственные идеалы не лучше и не хуже, не шире и не глубже нравственных идеалов полицейского подчастка.

Вы, быть может, скажете, что хотя действительно Некрасова упрекают только в несоблюдении некоторых элементарных правил обыденной морали, однако это еще совсем не значит, будто от него ничего более и не требуют, кроме одного только соблюдения этих правил. Прекрасно. Но отчего наши моралисты, заговорив о нравственном характере Некрасова, прежде всего обратили внимание на его страсть к картам, на его «практичность», деньголюбие и т. п.? Отчего они ухватились только за такие стороны его жизни и деятельности, которые если и имеют, то имеют весьма несущественное значение для оценки его отношений к проповедуемым им идеям? Отчего? Да конечно, оттого что для них, этих моралистов, отношение человека к распространяемой им идее — вещь второстепенная; главное, чтобы он платков из кармана не таскал и в рот хмельного не брал, а осуществляет ли он свою идею в своей общественной, практической деятельности, как и насколько осуществляет или совсем не осуществляет — это для них почти безразлично. Если осуществляет, это похвально, хотя и не настолько, насколько похвально не таскать платков; если не осуществляет — это нисколько не предосудительно, особенно если осуществление идеи сопряжено с какими-нибудь жертвами: нельзя же, в самом деле, от каждого требовать, чтобы он делал все то, что говорит; нельзя же, чтобы каждый жертвовал собою ради идеи! Такова мораль наших моралистов! Считайте же, гг. моралисты, сколько денег выиграл Некрасов в карты, расследуйте, разузнавайте, «чисто» или «нечисто» вел он свою игру, имел он или не имел любовниц и сколько на них тратил, по всем ли счетам он платил, не надул ли он кого, не вытащил ли он когда-нибудь платка из кармана своего соседа и т. п. Для вас, сводящих вопрос о человеческой нравственности к вопросу о соблюдении или несоблюдении предписаний прописной, полицейской морали, — для вас все эти расследования и разведывания должны иметь первостепенный интерес. Но только расследовайте и разведывайте как можно тщательнее… иначе ваши «упреки» Некрасову сильно смахивают на голословную клевету. Кто решается печатно толковать о частной жизни того или другого человека, тот должен быть очень хорошо с нею знаком, иначе он сам может попасть в разряд нарушителей полицейского устава. Справьтесь об этом в своих детских прописях или, если они у вас затеряны, спросите у первого полицейского подчастка.

Но если, с одной стороны, по характеру обвинений, взводимых на Некрасова, мы не можем сделать никаких лестных для обвинителей заключений о степени их нравственного развития, то, с другой стороны, характер защиты в столь же малопривлекательном свете рисует нам нравственность защитников.

В качестве защитников выступило три представителя различных журнальных лагерей, различных исторических направлений нашей литературы. Один — представитель самоновейшей полицейско-патриотической прессы — пресловутый червонный валет журналистики г. Суворин. Другой — представитель мистико-славянофильского направления «больных людей» отживающего поколения 40-х годов г. Достоевский. Третий — представитель литературы 60-х годов, личный друг и журнальный сотоварищ Некрасова г. Елисеев. Червонный валет журналистики фигурирует, впрочем, в двоякой роли: в роли обвинителя и в роли защитника. Как обвинитель, он отважно подбирает все подслушанные им на улице сплетни насчет Некрасова и подтверждает истинность этих сплетней «собственною исповедью поэта», причем, разумеется, духовником поэта был сам же червонный валет. Из этой исповеди оказывается, будто Некрасов до такой степени одержим был бесом сребролюбия и честолюбия, что ради приобретения капитала и известности не брезгал никакими средствами, даже и такими, за которые обыкновенно награждают людей «бубновым тузом». Затем Суворин-обвинитель пускается в исчисление денежных средств поэта и с «цифрами в руках» доказывает, будто бы Некрасов все свое состояние нажил картами; однако его прокурорская ревность и этим не удовлетворяется; мало того, что Некрасов был картежником, что он сделал из карточной игры ресурс к существованию, — он «готов был (это подлинные слова Суворина) скорее черт знает над чем трудиться, чем одолжаться даже отцом своим…», т. е. что в случае крайности он не отказался бы ни от какого денежного труда, даже, напр., от писания полицейско-патриотических виршей или сыщических заметок в «Новое Время»!

Взведя на покойного такие тяжкие обвинения — обвинения, которые, как видите, не ограничиваются простым уличением его в несоблюдении некоторых элементарных предписаний прописной морали, но метят гораздо дальше, — г. Суворин, с цинизмом заподлинного червонного валета, сам же начинает издеваться над ними. Экая, .подумаешь, важность, размышляет он, что Некрасов был картежником, что он не брезгал никакими средствами для наживы денег! Я не вижу тут ничего предосудительного. Напротив, каждый умный и талантливый человек (червонный валет смотрится при этом в зеркало) так и должен поступать! Вот и мои московские товарищи (а уж на что распрекрасные и предостойные люди), и Юханцеш, и Бритнев, и я, и все мы так поступаем; и что тут такого дурного? Не понимаю, решительно не понимаю!

Вы, читатель, быть может, подумаете, что я взвожу на г. Суворина небылицы, вам, быть может, трудно себе представить, чтобы цинизм этого литературного хлыща мог дойти до такой… до такой откровенности… Ну, так вот вам подлинные слова Суворина. Изложив обвинения, взводимые на Некрасова уличными сплетнями, г. Суворин произносит следующую защитительную речь: «Как это просто в самом деле и как легко бросить камнем в человека! Но если вы вспомните, что он (т. е. Некрасов) не кланялся, не просил, не заискивал (однако почему же кланяться, просить и заискивать более предосудительно, чем добывать себе деньги такими средствами, которые приводят к владимирке?), что он хотел только независимости (как и Юханцев, напр.) и жил исключительно своими силами (опять, как Юханцев), что он готов был скорее черт знает над чем трудиться, чем одолжаться даже отцом своим и просить у него помощи, если вы вспомните, как и что ценило тогда общество (совершенно то же, что и теперь, — деньги, деньги и деньги!), как трудно было пролезть вперед на литературном поприще… вы (кто же — вы? червонные валеты?), вы поймете, что должен был чувствовать умный и даровитый человек, чувствовавший силу для борьбы», поймете и оправдаете его — таков заключительный вывод защитительной речи червонного валета.

Я полагаю, что эта тирада не нуждается в комментариях. Можете ли вы придумать что-нибудь более пошлое, безнравственное и циничное? Если можете, заручайтесь поскорее правом на издание газеты: она, наверное, затмит славу «Нового Времени», и у вас будет не 14 000, а 28 000 подписчиков. Но вот что замечательно: сам г. Суворин, по-видимому, даже и не подозревает всей безнравственности и возмутительности своей «защиты». Когда хроникер «Отеч. Записок» назвал (в мартовской кн., стр. 1219) ее «гнусною теориею, проповедуемою в растлении неопытного российского юношества», г. Суворин обиделся и удивился. «Помилуйте, — стал он уверять, — да что же дурного я сказал? Я сказал только, что нельзя обвинять Некрасова за то, что он ради денег не брезгал никакими средствами. Я действительно не вижу в этом ничего предосудительного. Ведь нельзя же не брать в расчет, „что и как ценит общество“; если оно больше всего ценит деньги, то как же вы хотите, чтобы их не ценили „умные и даровитые люди“? Что же тут безнравственного? Я решительно не понимаю!». И благо г. Суворину, что он не понимает… В тот день, когда он поймет, ему ничего более не будет оставаться, как… броситься в грязную Фонтанку.

Естественно, что уж если г. Суворин не дорос до понимания самых элементарных предписаний полицейско-прописной морали, то нечего от него и требовать понимания других, хотя и столь же элементарных, но стоящих вне круга ведомства полиции нравственных истин. Одна из этих истин гласит, что для человека обязательно делать то, что он говорит, что для писателя, следовательно, обязательно проводить в жизнь, осуществлять в своей практической деятельности именно те идеи, в которые он верит, которыми он дорожит. По мнению же г. Суворина, для писателя не только не обязательно согласовать свою деятельность с своими писаниями, но не обязательно даже согласовать свои писания с своими мыслями. Вам опять, читатель, может показаться это невероятным? Слушайте же: "Что мне за дело, — рассуждает г. Суворин, — чем внушена поэту мысль о бедности? Может быть, он излагал ее с таким чувством под влиянием большого проигрыша в карты; может быть, не гражданские слезы текли из его глаз, когда он вызывал у меня гражданское чувство, а слезы ревности к изменнице-женщине. Мне это все равно (о, еще бы!); деятельность его не исчезла, его собственноручное признание (признание, в котором предполагаемый г. Сувориным поэт сознается, что он пел о народе потому, что это было выгодно) — только материал для суждения о нем как о человеке, а не как о писателе. Объяснять г. Суворину безнравственность подобной теории (как это делает хроникер «Отеч. Запис.»11), по моему мнению, совершенно излишне; очевидно, говорить с ним о нравственности — это то же самое, что беседовать о цветах со слепым. Но, к счастию, всегда так бывает, что самые безнравственные теории оказываются обыкновенно и самыми глупыми. Человек, утверждающий, будто талантливый поэт может слагать талантливые песни о бедности под влиянием карточного проигрыша или возбуждать в нас гражданские чувства под влиянием измены любовницы, человек, высказывающий подобное положение, должен быть человеком не только безнравственным, но просто глупым. В самом деле, нужно быть в умственном отношении совершеннейшим младенцем, чтобы не понимать, что талантливость всякого литературного произведения прежде всего и более всего обусловливается его искренностью и правдивостью и что потому только те чувства, те идеи и могут быть выражены в прекрасной художественной форме, которые глубоко прочувствованы и передуманы их автором. Читатели могут совершенно не знать, под влиянием каких именно мотивов и побуждений пишет автор, но тем не менее наиболее сильное, потрясающее впечатление произведут на них лишь те его творения, в которых он является наиболее искренним и правдивым. Воображать, будто с досады на карточный проигрыш можно написать ну хоть, напр., «Песню о рубашке»12, будто сыщик, занимающийся за два двугривенных «внутреннею политикою», может, «под влиянием слез ревности к изменнице-женщине», возбуждать в нас гражданские чувства, — это значит не знать самых элементарных правил художественного творчества. Выражать в сильных, ярких, потрясающих художественных образах чувства, которые не испытываешь, идеи, в которые не веришь и о которых даже не думаешь, — это просто психологическая невозможность, вопиющая нелепость.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…