УТОПИЧЕСКОЕ ГОСУДАРСТВО БУРЖУАЗИИ* (Эмиль Жирарден и его философия)
Статья эта составляет продолжение статьи, помещенной в мартовской книжке «Дела» за 1869 г. Обстоятельства, не от автора зависящие, не дозволили ему своевременно передать ее в редакцию журнала. Получив возможность сделать это теперь1, он счел нужным придать настоящему очерку характер более или менее самостоятельный, так, чтобы он мог быть понятен и для читателей «Дела», не читавших первой статьи («Барды французской буржуазии») или забывших ее. В первой статье говорилось о философии права Жирардена2; здесь будет идти речь о его политической философии, о его утопическом государстве, проект которого он представил в своей «Politique universelle»3. В начале статьи, в нескольких словах, резюмируется содержание первой статьи настолько, насколько это требуется логической связью предметов обеих статей.
Философия права буржуазии резюмируется, как мы видели, в следующей несложной формуле: право есть сила, сила есть богатство, деньги, или, выражаясь более точным языком, капитал. Таким образом, деньги, капитал — это право, и пет, и не может быть другого права, кроме права капитала. Ведь капитал есть воплощение силы буржуазии, а сила буржуазии есть воплощение силы вообще, т. е. права вообще, права всех людей, всего человечества. Закон юридический, закон правовой совпадает с законом капитала, с законом экономическим; Фемида становится Меркурием, а Меркурий — Фемидой; известное изречение старых римских юристов: «Да погибнет мир, лишь бы жила правда» — превращается на языке буржуа в не менее известную вокабулу: «Да погибнет мир, лишь бы жив был капитал».
Из формулы: закон права есть закон капитала — неизбежно следует, что принцип, лежащий в основе последнего, должен лечь и в основу первого. Сущность этого принципа определяется, как мы видели, противоположностью его другому принципу, лежавшему в основе феодального режима, феодального капитала. То был принцип застоя и неподвижности, если можно так выразиться, принцип смерти, проявлявший внешним образом господство смерти над жизнью в майоратстве, сервитутстве и сословности. Этот принцип окоченевшей, мертвенной неподвижности клал свой отпечаток на все средневековое общество, воплощаясь — в сфере религиозных, нравственных, государственных и юридических отношений — в идею авторитета. Принцип движимого капитала — капитала буржуазии, — как уже указывает само его определение, есть движение, беспрерывное, безостановочное движение, по знающее никаких преград, никаких границ, не подчиняющееся никакому внешнему закону, никакому авторитету, само себя определяющее, само себя регулирующее, т. е. безусловно, абсолютно свободное. Таким образом, безграничная свобода есть основной принцип закона капитала4, а следовательно, он должен сделаться и основным принципом закона права, т. е. того закона, которым определяется и обусловливается юридическая и государственная организация общества. Такова логическая последовательность буржуазной философии, в которой она, однако, редко отдает себе отчет и которая, в сущности говоря, есть не столько последовательность буржуазного ума, сколько последовательность буржуазной жизни 5. В жизни всякий экономический принцип не иначе может осуществляться, как только в какой-нибудь соответствующей его сущности юридической формуле. Капитал может осуществить свою свободу только в обществе юридически свободных и равноправных граждан. Неравноправность затрудняет свободу его движения, подобно тому как неровная поверхность затрудняет и парализует движение катящегося по ней тела. Недостаток юридической свободы лица, ставя его и его имущество под опеку той или другой власти, дает этой власти постоянный повод вмешиваться в имущественные, экономические отношения граждан, т. е. опять-таки стесняет свободу капитала, подчиняя его внешнему авторитету, внешнему регулированию.
Таким образом, не буржуазная философия, а сама жизнь или так называемая логика вещей требует внесения в юридические, правовые отношения общества того же принципа свободы, который лежит в основе его экономических отношений. Буржуазная философия является в этом случае только простым эхом, отголоском этой жизни; жирарденовская формула права есть не более как метафизически выраженное требование грубого эмпиризма, не освещенной светом истинного разума, будничной рутины буржуазного общества. Но буржуазная философия, преклоняясь с рабской угодливостью перед эмпиризмом практики, делая из него своего бога, возводя его в метафизическую доктрину, забывает при этом, что жизнь — весьма плохой философ, что она, подобно художнику-эстетику, творит бессознательно, нимало не заботясь ни о последовательности, ни о целесообразности, ни о логичности своих произведений; она забывает, что эта «логика вещей», которую она сделала своей логикой, не имеет ничего общего с логикой ума, с логикой мысли. Потому философ-эмпирик неизбежно осуждает себя на безысходные противоречия и никогда не может быть твердо уверен ни в своих принципах, ни в своих выводах. Его неумолимый тиран — «логика вещей» — может перевернуть вверх дном все его метафизические построения, обмануть все его ожидания и заставить его отказаться от его собственных посылок. И это особенно часто случается с этими философами-эмпириками всякий раз, когда они вздумают пускаться в водоворот «практических отношений», где «логика вещей» уж слишком близко и нецеремонно касается их собственного носа. Тут, на этой практической почве, они уже почти не выходят из роли Петра во дворе первосвященника Каиафы6, с той только разницей, что трехкратное отречение никогда не пробуждает в них ни малейшего раскаяния. Они отрекаются и снова присягают и опять отрекаются — они противоречат себе на каждой минуте, — их поведение в этих случаях бывает обыкновенно так странно, так двусмысленно, в нем так много лживости и вероломства, что его легко бы было отнести на счет их подлости и нравственной испорченности (которые, быть может, и действительно играют здесь некоторую роль), если бы оно не объяснялось с достаточной удовлетворительностью несчастными логическими приемами их ума. И в самом деле, какой стойкости, какой последовательности можно ждать в сфере практической жизни от этих философов-эмпириков, сделавших из логики вещей свою собственную логику? На практике эти люди всегда являются художниками-эстетиками, творящими бессознательно и никогда не знающими сегодня, что они будут делать и говорить завтра. Если вчера еще они были приверженцами республики, а сегодня дрожат и пресмыкаются в передних узурпатора, потопившего республику в крови их друзей и товарищей; если вчера еще они метали громы против тирании и распинались за свободу, а сегодня облекаются в жандармские мундиры и целуются с сыщиками; если они предают и продают своих друзей, перебегают из лагеря в лагерь, если они с одинаковой бесцеремонностью обманывают все партии и всех людей, имеющих наивность возлагать на них свои надежды и доверять им свои тайны, — то во всем этом виновата не столько их нравственная испорченность, сколько их эмпирическая философия. Если бы это были люди только нравственно испорченные, то они не могли бы ни пользоваться той популярностью, которой они пользуются, ни сохранять того безмятежного самодовольства, которое не покидает их, по-видимому, даже в самые критические минуты их жизни. Они чувствуют, что среди всех этих ренегатств, неожиданных превращений, отступничеств и клятвопреступлений они не изменяют сами себе, не изменяют своей философии, что они, одним словом, несмотря на все свои непоследовательности, всегда остаются строго последовательными. И они правы: именно в их непоследовательности и заключается их высочайшая последовательность, но только в этой последовательности нет ни капли ни человеческой логики, ни здравого смысла; только эта последовательность на практике всегда означает предательство, вероломство, ложь и обман! Да, на практике эти эстетики в политике всегда и неизбежно являются клятвопреступниками, предателями и обманщиками. Таков был, есть и всегда будет Эмиль Жирарден и вся та разношерстная группа политических софистов, к которой он примыкает по духу своей философии, — все эти Оливье, Пикары, Барро, Гизо, Пельтапы, Лабулэ и etc., etc. Как ни во многом расходятся они в своих теоретических воззрениях, но у всех у них одни и те же философские приемы, одна и та же метода; у всех у них логика вещей заступает место логики мысли; все они — эмпирики в метафизике, а потому у всех у них одна и та же практика, и в сфере политики все они с одинаковой последовательностью обманывают, ренегатствуют, продают и предают. Конституционалист Барро с полным сознанием своего достоинства будет пресмыкаться перед императорским слугой Оливье (который вчера еще был республиканцем), и друг «свободы» Эрнест Пикар с гордым самодовольством займет место Оливье, а клерикал Гизо без всякой брезгливости готов облобызаться с вольнодумцем Жирарденом. Но практическая деятельность всех этих людей нас здесь не интересует; если мы решились упомянуть о ней в самых общих чертах, то потому только, что она превосходно иллюстрирует сущность и характер их философской методы, — можно сказать даже, самый дух их философии. На практике грубый эмпиризм этой философии обнаруживается гораздо резче и рельефнее, нежели в теории, где он тщательно скрывается под густым покрывалом метафизической декламации. В теории философ-эмпирик старается по возможности сгладить противоречия практической жизни, возвести ее грубый и непоследовательный эмпиризм в более или менее последовательную и гармоническую систему. Пока противоречия жизни еще недостаточно резко заявили себя, эмпирику это обыкновенно удается; но когда они уже вполне развились, когда уже никакая метафизика не в силах внести гармонию в их дисгармонию, тогда для этой эмпирической философии наступает критический момент: старые системы начинают отбрасываться, как старое платье, из которого вырос человек; торопятся выкраивать новые; прежние идеалы топчутся в грязь, и на их место втаскиваются другие; практическая буржуазия начинает мечтать и идеальничать. Такой именно критический момент переживает в настоящее время западноевропейская буржуазия. Ее наиболее видные представители, ее наиболее популярные философы и публицисты почувствовали уже, что старые системы не соответствуют новой практике, что их любимые политические и экономические вокабулы в практической сфере политических и экономических отношений привели к таким неожиданным последствиям, которые грозят серьезной опасностью самим этим вокабулам, и вот они с ужасом начинают открещиваться от грубого реализма жизни и создавать новые системы, в которых любимые вокабулы, оставаясь неприкосновенными, не влекут, по-видимому, никаких бедственных, т. е. противоречащих им, последствий, которые опять вносят кажущуюся гармонию в хаос эмпирии, восстанавливают согласие между выводами и посылками. Некоторые из этих дальновидных буржуа принялись за дело с такою яростью, что возбудили даже опасения в самой буржуазии; она заподозрила их в измене, отреклась от них и заклеймила их имена самыми ужасными прозвищами. Как известно, эта трагикомическая история приключилась с бедным Прудоном7. Она бы легко могла случиться и с Жирарденом, если бы только этот человек не был слишком хорошим практиком. Притом же его философия по преимуществу касается только политических и юридических вопросов, и хотя в этой сфере он во многом сходится с Прудоном, но все-таки буржуазный инстинкт ни на минуту не может обмануться в его безукоризненной благонамеренности. Он, как и Прудон, идеальничает и созидает буржуазные утопии, по в этих утопиях он или осторожно обходит экономические вопросы, или тщательно запутывает их общими местами и софистической декламацией. Как утопии Прудона носят на себе по преимуществу экономический характер, так утопии Жирардена по преимуществу — политический. Каковы же эти политические утопии буржуазии? И что побудило ее, эту практическую лавочницу, заниматься такой неблагодарной работой? Не она ли всегда так мило и зло смеялась над всякими утопиями? Не в ее ли понятиях слово утопист всегда отождествлялось с представлением о вредном и сумасшедшем человеке? Не она ли всегда видела в утопиях лучшее средство побивать своих врагов? И что же, теперь она сама дает им в руки это опасное оружие! Что же такое случилось? Почему старая система не годится и нужно изобретать новую?
Свобода капитала, как мы видели, могла вполне осуществиться только в обществе граждански и политически свободном. Но принцип политической свободы при своем практическом развитии неизбежно должен был привести к последствиям, в высочайшей степени гибельным для свободы капитала. Чтобы обеспечить гражданам свободу, чтобы изъять их из-под государственной опеки, при которой немыслимо было свободное движение капитала, буржуазная философия должна была требовать равноправности граждан перед законом и ограничения произвола власти народным представительством. Пока это представительство ограничивалось представительством буржуазии, политическая свобода не приходила в слишком явное противоречие со свободой капитала. Но такое ограничение представительства само по себе было уже противоречием принципу гражданской равноправности и ни с практической, ни с теоретической точки зрения не могло быть оправдано. Если масса народа устранялась от представительства, значит, народ, значит, рабочие не были вполне равноправны с буржуа; а если продавец труда (рабочий) не был равноправен с покупщиком (нанимателем), то их взаимный договор не мог быть вполне свободным (юридически); а если он не был вполне свободным, то он не мог быть одинаково обязательным для обеих договаривающихся сторон, иначе сказать, он ничем не был юридически огражден от вмешательства государственной власти. Всю эту юридическую логику прекрасно понимали буржуа, когда они на первых же порах потребовали эмансипации рабочего, когда они и теперь требуют эмансипации женщин и детей. Они понимали, как важен для них принцип равноправности граждан перед законом; они понимали, что только один этот принцип может создать капиталу правовую почву, обставить его юридическими гарантиями, дать ему юридический raison d’etre. Они понимали, что всякое посягательство, всякое ограничение этого принципа неизбежно должно колебать юридическую почву капитала. Потому в теории они не могли отрицать права всего народа на представительство, они могли только практически противодействовать слишком широкому осуществлению этого права в жизни. Известно, что именно так они и поступали. И пока принцип народного представительства не развился во всей своей полноте, буржуазная философия вполне удовлетворялась системой конституционализма и не без основания считала ее своим законным детищем, своей радостью и утешением. И действительно, на первых порах этот милый ребенок доставлял ей много приятных минут: он был так услужлив, так почтителен, так покорен, он так нежно к ней ласкался, он был такой ручной, что ей только оставалось гладить его по головке и рассыпаться в похвалах. Известно, что именно так она и поступала. Она превозносила его в стихах, она сочиняла в честь его хвалебные панегирики; более милого, более совершенного она никогда ничего не производила, — в нем заключена мировая мудрость; приобщиться к этой мудрости — это высочайшее счастье, которое только может быть доступно здесь, на земле, бедному человечеству; народы, которые удостоятся увидеть этого чудного ребенка и принять его в свои объятия, могут воскликнуть подобно Симеону-богоприимцу: «Ныне, господи, с миром отпущаеши раба твоего». Да, все это говорилось, все это писалось; мы ничего не преувеличиваем; читатель догадается, что мы только перефразировали в несколько фривольном тоне скучные декламации Монтескье. Но время шло, логика вещей делала свое дело, ребенок рос — и… о, ужас! — поднял дерзкую руку на свою почтенную родительницу. Он перестал быть ручным, услужливым и ласковым, он стал ворчливым, требовательным, он всюду лезет со своим носом, он начинает следить за поведением своей мамаши, он начинает говорить ей грубости и, — чтобы выразить все одним словом, — он стал почти демократом или по крайней мере скоро им сделается. Логика жизни взяла свое: равноправность неизбежно ведет к расширению народного представительства, к suffrage universel8; даже Англия, эта классическая страна буржуазного конституционализма, несмотря на всю стойкость своей рутины, видит себя в необходимости все более и более раздвигать границы представительства, и в ней уже право всеобщей подачи голосов начинает находить себе все большее и большее число защитников. С расширением представительства оно постепенно демократизируется, и правительственная власть вступает во враждебные отношения к капиталу. Правда, эти ужасы еще не наступили, по возможность их — даже хотя бы и не в очень близком будущем — все-таки слишком страшна и слишком очевидна, чтобы буржуазия могла смотреть на нее сквозь пальцы. Да уже и теперь государственная власть настолько демократизировалась, что позволяет себе бесцеремонные вторжения в интимные отношения фабриканта к рабочему: то ограничит рабочие часы, то возьмет под свою защиту женщин и запрещает нанимать их на известные работы, то предпишет брать детей на фабрику не иначе как с сертификатом от школьного учителя, то — и это всего хуже — приставит наблюдать за отношениями фабрикантов к рабочим особых правительственных агентов (инспекторов), которые почти всегда держат сторону рабочих, во вред хозяевам. И где же все это делается? Где совершаются эти святотатственные посягательства на свободу капитала? В классической стране капитала — в Англии! Не мудрено, что враги буржуазии уже и теперь начинают усматривать в конституционном механизме орудие для борьбы с ней; не мудрено, что они указывают рабочим на право всеобщей подачи голосов как на верное средство ограничить и парализировать вредную для них безграничную свободу капитала. Таким образом, противоречие принципа свободы капитала и принципа свободы правовой, т. е. свободы в области права, выяснилось жизнью настолько рельефно, что их совместное существование считается невозможностью, и на полное господство последнего из них указывают как на средство уничтожить первый. Два принципа, первоначально друг друга обусловливавшие и поддерживавшие, при своем дальнейшем развитии стали друг друга взаимно исключать. Как примирить эту странную антитезу, выработанную самой жизнью? Как согласить противоречия этой жизни? Синтез необходим. В самом деле, с одной стороны, как мы видели, свобода капитала необходимо требует внесения принципа свободы в область права, а между тем, с другой стороны, развитие этого принципа в правовой сфере, вызывая вмешательство государства в экономические отношения в интересах рабочего, стесняет, ограничивает, парализирует свободу капитала. Для буржуазной философии является делом первой необходимости найти примирение между этими двумя друг друга обусловливающими и в то же время друг другу противоречащими принципами. Прежде она думала, что она уже нашла это примирение в системе конституционализма; но теперь оказывается, что эта система ничего не примиряет, а только еще более развивает противоречия принципов. Буржуазия, в лице наиболее дальновидных своих представителей, начинает торжественно отрекаться от нее. Как прежде почти все в этой системе было превосходно, так теперь почти все оказывается дурно. Реакция против конституционализма началась, если мы не ошибаемся, со второй четверти нынешнего века. Буржуазный метафизик О. Конт, слывущий по какому-то странному qui pro quo9 позитивистом, первый взглянул на него как на отживающий остаток метафизической политики. Введенные ею ограничения исполнительной власти народным представительством и передача последнему власти законодательной стали казаться теперь буржуазным философам чем-то до крайности противоестественным и даже невозможным. По мнению Конта, превознесенная Монтескье система разделения властей есть нелепая метафизическая фикция. Послушный и подобострастный ученик его Литтре повторяет то же самое: «Для придания закону силы, — говорит он, — вполне достаточно, чтобы он был только декретирован исполнительной властью и одобрен общественным мнением. В акте издания закона нет других заинтересованных сторон. Оставим же пустые фикции, не надо бесполезных колес»10. Еще резче выражается об этом предмете другой буржуа, Прудон. «Разделение властей, — говорит он, — это остаток так называемой политики, это вечный обман свободы, это насильственное разъединение того, что по самой сущности своей неделимо — единой воли государя (souverain)».
Таким образом, реакция против конституционализма логически приводит к «забытым на время традициям единодержавной диктатуры — к традициям старой французской монархии». «Демократизировавшись (Dans la donnée et sous les conditions d’une société démocratique), Франция, — говорит тот же Литтре, — должна возвратиться к своей традиции, на время прерванной конституционным режимом, и практике старой монархии (à ce qui se pratiquait dans l’ancienne monarchie)». Согласно с этими воззрениями, Жирарден ставит во главе своего утопического государства единоличную власть — maire d'état11, управляющую без помощи и содействия народного представительства, избранного поголовной подачей голосов (vote universel). Но поголовная подача голосов (suffrage universel), будучи логическим последствием конституционного права, является в то же время одним из опаснейших врагов свободы капитала. Вспомним, что в Германии на него указывают рабочим как на самое надежное средство для борьбы с ним12. Suffrage universel подчиняет интересы меньшинства интересам большинства, интересы капитала — интересам труда. Она противоречит свободе капитала, и в то же время она есть логическое следствие этой свободы. Новая (или, правильнее, прежняя, только в другом виде) антиномия, требующая нового синтеза. Известно, что в последнее время буржуазия не только Старого, но даже и Нового света деятельно ищет этого синтеза. Далее, очень еще далеко то время, когда в конституционном государстве интересы большинства возьмут перевес над интересами меньшинства, но буржуазия и теперь уже трепещет перед этой перспективой; ей уже и теперь чудится тирания большинства, и она начинает хлопотать о будто бы попранном праве меньшинства. В Америке, в Англии и во Франции популярнейшие буржуа берут это право под свою защиту и изыскивают всевозможные системы для примирения господства числа с господством капитала, suffrage universel — с представительством меньшинства. Жирарден и в этом случае является только отголоском общего мнения своих собратий-буржуа. Он тоже хочет согласить право большинства с правом меньшинства, он тоже считает нелепым варварством, остатком средних веков господствующую в конституционных государствах избирательную практику. «Повсюду, — с грустью говорит он, — большинство и меньшинство составляют два враждебных лагеря». «В избирательной практике мы не вышли еще из феодального режима, того режима, когда правосудие было еще бессильно, когда спорящие стороны обращались не к судье, а к оружию, когда они обменивались не призывом к суду, а картелями (вызов на поединок); когда невинность защищалась не адвокатом, вооруженным пером, а рыцарем с копьем и щитом; мы по-прежнему все еще боремся» (р. 49). Буржуазный философ, утверждающий, что право есть сила и сила — право, признающий и одобряющий конкуренцию, т. е. вечную, непрерывную борьбу в сфере экономических отношений, возмущается этой борьбой в сфере политической. Почему же экономическая борьба лучше борьбы избирательной? Почему первая — продукт высшей цивилизации, а вторая — остаток варварства? Почему? — да потому, что при избирательной борьбе победа остается за числом, т. е. за большинством, а при экономической конкуренции — за капиталом, т. е. за меньшинством, за буржуазией. Да погибнет же первая, и да живет века вечные последняя! Но буржуазная философия не замечает, что она наткнулась на новое противоречие, на новую неразрешимую антиномию. При разобщенности, при противоположности экономических интересов граждан они, естественно, должны смотреть на избирательную борьбу как на борьбу за существование, борьбу за свой карман, т. е. за свою жизнь. При такой борьбе не может быть ни терпимости, ни пощады, ни снисхождения; это не праздный дебат, это не простой спор из-за мнений, это не столкновение каких-нибудь метафизических теорий, — это борьба живых людей, из которой победитель непременно должен выйти угнетателем, а побежденный — угнетенным; экономические интересы этих людей слишком противоположны для того, чтобы торжество одних не было гибелью других. И действительно, так всегда и бывает на практике; и действительно, везде, где имеет место избирательная система, и особенно там, где свобода выборов ничем не стеснена, где правительственная власть не ограничивает ее своим вмешательством, как, например, в С[еверной] Америке, эта борьба совершается со всеми признаками настоящей борьбы — с физическим насилием, с ранеными, с убитыми, с торжествующими победителями и униженными, посрамленными, избитыми (в буквальном смысле слова) побежденными. «Это остаток феодализма, это варварство, это тирания большинства над меньшинством, это торжество грубой силы!» — кричат буржуа со всех концов Старого и Нового света, смутно предчувствуя, что роль избитых все чаще и чаще будет выпадать на их долю. Да, конечно, это торжество грубой силы, но не сам ли же Жирарден поведал нам, что сила есть право? Или она право только тогда, когда является в образе капитала? Да, конечно, это варварство, но это варварство неизбежно, покуда внутри общества существует непримиримый антагонизм экономических интересов; оно — только внешнее, наружное проявление этого антагонизма. Внесите гармонию, — не ту гармонию, о которой говорят Кэри и Бастиа13, не ту гармонию, которую проповедует Прудон, а действительную гармонию, в самом корне уничтожающую антагонизм гражданских интересов, — внесите эту гармонию в сферу экономических отношений общества, и варварство избирательной борьбы уничтожится само собой, и вы не увидите в дни народного вотирования ни кропи, ни ножей, ни торжествующих победителей, ни избитых побежденных. Но буржуазная философия хочет оставить неприкосновенным антагонизм интересов и уничтожить их борьбу в дни народного вотирования. Задача, очевидно, невозможная, но именно ею-то и задается Жирарден. Вот как он ее формулирует: «Свобода выборов, — говорит он, — требует, чтобы каждый вотировал мирно (en paix), без злобы и антагонизма, как и за кого он хочет, чтобы выбор одного не влек за собой неизбежно исключения другого, чтобы вотировать за не значило непременно вотировать против; чтобы избирателю не было надобности из двух кокард украситься той или другой, стать под то или другое из двух знамен». Чтобы достигнуть этой невозможной цели, он предлагает два средства: 1) выборы не должны быть локализированы, они должны быть общие для всей страны, 2) большинство не должно исключать меньшинства. Во Франции, в Англии, в Америке, да и вообще везде, где существует избирательная система, избранный является всегда представителем той или другой местности, того или другого города, а не всего народа вообще. Жители каждой отдельной местности выставляют своих кандидатов, разделяются из-за них на партии, и партии ведут между собой ожесточенную войну. Жирарден полагает, что в этой-то локализации выборов и заключается главное зло. «При системе раздробленного (участкового) избирательства (morcellement électoral) только одно большинство имеет своих представителей, меньшинство исключается. Это, — восклицает он, — организованное угнетение меньшинства; это локализированный деспотизм большинства!» (р. 50). Чтобы представить всю несообразность этой системы, Жирарден приводит такой пример: «Великий гражданин, оскорбивший все котерии13а, ставший выше их, может иметь за себя два миллиона голосов, рассеянных по всей Франции, и не попасть в представители; тогда как другой кандидат, имея за себя только девятнадцать тысяч голосов, но голосов, сосредоточенных в одной избирательной коллегии, займет место в палате депутатов». Возможность подобного случая весьма сомнительна. Если «великий гражданин» имеет за себя два миллиона голосов, то, значит, он представляет собой какой-нибудь важный общественный интерес, какую-нибудь сильную общественную партию; трудно допустить, чтобы при таких условиях он не был избран в той или другой коллегии; партия будет действовать за него и здесь ли, там ли, но доставит ему победу. Жирарден это понимает, и потому он с умыслом прибавляет, что этот «великий гражданин» должен еще при этом «оскорбить все котерии и стать выше их». Иными словами, это должен быть человек вне всяких партий, так как, известно, на языке Жирардена и ему подобных, всякая партия — котерия, всякая стойкость и постоянство в убеждениях — предосудительная односторонность. Или, говоря еще прямее, этот «великий гражданин» должен быть чем-то вроде самого г. Жирардена и его друзей. Но весьма сомнительно, чтобы эти «великие граждане» à la Жирарден при какой бы то ни было избирательной системе могли бы попадать в чьи бы то ни было представители. Как бы ни были они популярны, даже как бы ни были они честны, но их эмпирическая философия воспретит всякому мало-мальски здравомыслящему человеку облекать их своим доверием. И если бы в стране было два Эмиля Жирардена, то можно наверное сказать, что ни один из них не избрал бы друг друга в представители своих интересов. Но Жирарден полагает, что с уничтожением местных избирательных коллегий уничтожится борьба партий, что страна «не будет тогда разделена на столько враждующих лагерей, сколько существует избирательных коллегий». Очевидно, что уже одна эта буржуазная утопия в миллион раз смешнее и несбыточнее всех тех утопий, над которыми так любят издеваться буржуа. Конечно, избирательная борьба с уничтожением местных коллегий не будет сосредоточиваться в определенном числе избирательных пунктов, но она распространится с одинаковой силой по всей стране; она закипит с не меньшим ожесточением в каждом городе, в каждой деревне, в каждом местечке, в каждой улице, в каждом доме — одним словом, везде, где живут люди, интересы которых связаны с выбором или невыбором того или другого лица. Но, быть может, если жирарденовский vole universel не уничтожит избирательной борьбы, то он даст возможность примирить право меньшинства с правом большинства? Действительно, при существующей системе местных коллегий меньшинство избирателей во всех коллегиях остается без представителей, тогда как при прямой поголовной подаче голосов это теперь разобщенное меньшинство может сплотиться в одно целое и составить, таким образом, довольно сильную партию, которая, конечно, уже не останется без представителя. Положим, в коллегиях 1, 2, 3 меньшинство А, В, С, составляющее в общей сложности 100 000 голосов, желает избрать кандидата X, но так как А, В, С во всех коллегиях составляют только меньшинство, то кандидат X остается неубранным. Большинство же коллегий А1, В1, С1, составляющие в общей совокупности 150 000 голосов, выбирает 3 представителя Р, Q, R. Каждый из этих представителей имеет за себя, следовательно, 50 000 голосов. Таким образом, три отдельные группы в 50 000 человек имеют каждая по одному представителю, а группа в 100 000 человек не имеет представителя. Очевидно, это — несообразность, очевидно, она должна исчезнуть вместе с устранением системы избирательных коллегий. Но что же этим достигнется? Только то, что избранные представители будут представителями действительного большинства, а не фиктивного, образовавшегося вследствие искусственного разделения страны на местные избирательные коллегии. Меньшинство же, если не коллегии, то страны, все же останется меньшинством и не будет иметь представителя, а следовательно, и участия в делах управления. Чтобы пособить горю, буржуазyые политики изобретают такие невозможные системы правления, при которых все важные правительственные должности замещались бы не лицами, назначенными по произволу победившего большинства (как это делается теперь во всех конституционных государствах), а лицами, получившими на выборах наибольшее число голосов после представителей большинства, т. е. представителями относительного меньшинства. Но эти системы, очевидно, не разрешают своей задачи: не говоря уже о том, что они дают право на участие в управлении только относительному меньшинству, а не меньшинству вообще, следовательно, останавливаются на полдороге, они создают еще при этом такой дисгармонический, такой разнокалиберный правительственный механизм, при котором самое управление страной, требующее единства воли (по их же собственным словам), единообразия плана, полной солидарности в мыслях, интересах и направлении правящих лиц, становится делом почти невозможным. Если правительственный организм воспримет в себя хотя только часть противоречивых элементов общественной жизни, если на нем хотя сколько-нибудь отразится непримиримый антагонизм общественных интересов, то его деятельность будет совершенно парализирована, она на каждом шагу сама себе будет противоречить, сама себя будет уничтожать. При существующей дисгармонии общественных интересов, при той вечной непрерывной борьбе в области экономических отношений, борьбе, которую буржуазные философы возводят в неизбежный закон природы, правительственная власть (мы говорим, конечно, только об обществах Западной Европы, о конституционном государстве) не может быть и не должна быть представительницей всего общества, иначе она представит собой картину такого первобытного хаоса, такого внутреннего самопротиворечия, при котором нечего и думать о какой бы то ни было целесообразной деятельности. Она будет походить на тело, влекомое с одинаковой силой в противоположные стороны; очевидно, пока одна сила не возьмет перевеса над другой, тело будет оставаться в неподвижности. Точно так же правительство, воплощающее в себе интересы различных партий, не выйдет из своей косности, пока одна партия не восторжествует над всеми остальными; только это торжество и может вдохнуть в него силу и жизнь, и чем полнее будет торжество, тем энергичнее проявится эта жизнь, тем целесообразнее, тем осмысленнее будет его деятельность. И действительно, правительства Западной Европы всегда были правительствами партий, и они всегда ими и останутся, пока не уничтожится антагонизм экономических интересов внутри гражданского общества. Бесспорно, такое положение правительственной власти на Западе противоречит ее роли и значению с точки зрения юридического права; бесспорно, оно превращает ее всегда и неизбежно в орудие тирании, оно еще более разобщает общественные интересы, еще сильнее раздувает в обществе взаимную вражду и антагонизм; оно делает то, что при каждой новой смене правительственных лиц страна как будто переходит из-под ига одних завоевателей под иго других. Все это бесспорно, все это уже давно замечено, но никакие правительственные системы, никакие метафизические теории буржуазных политиков не в состоянии примирить и согласить этого внутреннего рокового противоречия между юридическим понятием государства, между идеей государственной власти и осуществлением этого понятия, этой идеи на практике. Внести в правительственную власть представительство всех разнородных общественных элементов, сделать ее воплощением воли большинства и меньшинства — это значит (если бы даже это было и возможно) не распутать узел, а разрубить его мечом, это значит не примирить противоречие идеи государства с ее осуществлением, а уничтожить само государство, лишить его силы и деятельности, превратить его в мертвый труп. К чему облекать государство властью, когда оно по самому составу своему не может ее проявлять, когда оно заранее обречено на скромную роль индийского факира, безмолвно созерцающего кончик своего носа? И буржуазные философы так именно и делают. Разрубая гордиев узел, они воображают, что совершают великое дело; они забывают, что Александр Македонский был неотесанный солдат, а не диалектический философ, и что им, философам, совсем неприлично подражать ему. Между тем именно в этом оригинальном (или, если хотите, геройском) способе решения задачи и состоит вся суть политической философии Жирардена, его политической утопии.
Во главе своего утопического государства он ставит 12 лиц. Одному — maire d'état — вверяется вся сумма правительственной власти; остальные 11 составляют наблюдательный и контролирующий совет: commission nationale de surveillance (он называет его иногда также commission nationale de surveillance et de publicité14). Функция этого совета состоит в том, что он постоянно и зорко должен наблюдать за maire d'état, требовать у него во всем отчетности и в случае каких-либо злоупотреблений с его стороны апеллировать к народу. То же право апелляции к народу имеет и мэр государства, он точно так же может непосредственно жаловаться нации на наблюдательный комитет, как и комитет на него. И maire d'état, и члены commission de surveillance избираются непосредственно народом, и притом так, что первый должен представлять собой большинство, а последний — меньшинство. То лицо, за которым записано наибольшее число голосов, делается — maire d'état; затем одиннадцать лиц, имеющих после него наибольшее число голосов, назначаются в комитет. При этом Жирарден делает невозможную гипотезу, будто эти 11 лиц исчерпают собой все оттенки меньшинства, будто из избирательной урны будет вынуто только 12 имен {«Предположим, — говорит Жирарден (р. 53, 54), — что в первое воскресенье мая вотировали 10 000 000 избирателей и голоса разделились таким образом:
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Утопическое государство буржуазии.
