Read here

Люди сороковых и шестидесятых годов

Николай Васильевич Шелгунов · 1869 · Free in the US

57,526 words · about 4 h 2 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1869 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Люди_сороковых_и_шестидесятых_годов_(Шелгунов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Васильевич Шелгунов
Language
Russian
Published
1869
Length
57,526 words · about 4 h 2 min
Sections
15 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (15)
  1. Front matter about 10 min
  2. II about 14 min
  3. III about 6 min
  4. IV about 25 min
  5. VI about 12 min
  6. VII about 18 min
  7. VIII about 8 min
  8. IX about 27 min
  9. XI about 19 min
  10. XII about 8 min
  11. XIII about 19 min
  12. XIV about 18 min
  13. XV about 20 min
  14. XVI about 17 min
  15. XVII about 19 min

Continue:

Front matter

Шелгунов Н. В. Литературная критика

Л., «Художественная литература», 1974.

ЛЮДИ СОРОКОВЫХ И ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДОВ («Люди сороковых годов». Роман А. Писемского. «Заря», 1869 г.1)

II

Как видит читатель, мы считаем талант г. Писемского очень маленьким, а кругозор его очень узким. Мы не отнимаем от г. Писемского способности наблюдения. Он знает много фактов и явлений жизни, владеет большою памятью событий, но материал подавляет его своим изобилием, и всю свою деятельность он ограничивает лишь группированием фактов, наклеиванием картинок на одну бесконечную бумагу, которую и развертывает перед читателем, как развертывают картины в уличных панорамах.

Г-н Писемский при всех своих способностях далеко не мыслитель, и претензия его рисовать широкие, всероссийские картины вовсе не соответствует его силе анализа и способности понимать верно исторический смысл явлений.

Задавшись обольстительной мыслью нарисовать что-нибудь грандиозное и чувствуя в своей памяти богатый запас материалов, г. Писемский ограничивается лишь широковещательным заглавием, изобличающим его смелый замысел и в то же время бессилие перед задачей. Под широковещательным заглавием читатель находит пуф, нечто вроде газетной зазывающей рекламы, и приходит к тому заключению, что его обманули. Если тут обман заведомо, то это скверно, ибо нужно иметь уважение к чужим деньгам и к чужому времени, если же он не заведомый — в таком случае г. Писемский страдает неизвинительным самомнением и заслуживает сожаления.

По поводу «Взбаламученного моря» мы не будем говорить дальше, и теперь все сказанное выше мы постараемся подтвердить разбором «Людей сороковых годов».

«Люди сороковых годов» — роман социально-политический; по заглавию же он обещает обнять целую эпоху из жизни России, целый умственный момент.

Лет тридцать назад в нашем образованном обществе наметилось весьма резко небывалое до того времени в России умственное движение. Люди, стоявшие во главе его, известны под именем людей сороковых годов. Очевидно, что эта лучшая интеллектуальная сила тогдашней России имеет историческое значение и играет весьма важную роль в истории нашей цивилизации. К сожалению, о людях сороковых годов, кроме более или менее отрывочных, преимущественно биографических сведений, не сообщалось до сих пор ничего. Поэтому обещание г. Писемского познакомить нас с малоизвестной замечательной эпохой, показать ее в живых образах, в полной картине жизни, дать нам роман-летопись, роман — историю цивилизации рисовало заранее умственное наслаждение, о котором мы были вправе мечтать, зная прославленный эстетиками талант г. Писемского и зная, какою сильною памятью событий и фактов он владеет. Но с первых же страниц романа вам говорят, чтобы вы не увлекались слишком воображением и сократили бы свои требования. Вас переносят в деревню и в уездный город, в маленький кружок провинциальных людей.

Г-н Писемский знает очень хорошо, что люди формируются под влиянием воспитания и впечатлений молодости и потому не пропускает с похвальной, деловой обстоятельностью указывать все влияния, имевшие роковой характер в судьбе его героя.

От отца Павел Вихров наследовал только безграничную вспыльчивость да имение. Матери Павлуша не помнит. Следовательно, все воспитательное влияние оказывается вне дома. Семья, значит, не дает ничего, хочет сказать г. Писемский.

Когда пришло время везти Павла в гимназию, старик Вихров заехал с ним к двоюродному брату своей жены — Имплеву.

Имплев — человек художественной, эстетической натуры, получивший хорошее воспитание, добрый, умный, но уж очень нежный и стыдливый, как девушка, хотя и старик. «Вся жизнь Имплева имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок, — говорит г. Писемский, — частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышления о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине — всегда составляли лучшую усладу его жизни. Только на обеспеченной всем и ничего не делающей русской дворянской почве мог вырасти такой прекрасный и в то же время столь малодействующий плод».

Первый акт влияния, формировавшего душу будущего героя, совершался следующим образом. Имплев с прямою целью дать поучительный урок своему племяннику, обратился к нему с такою речью: «„Вот теперь тебя повезут в гимназию; тебе надобно учиться хорошо; мальчик ты умный; в ученье счастье всей твоей жизни будет“. — „Я буду учиться хорошо“, — сказал Павел. „Еще бы!.. Отец вот твой, например, отличный человек: и умный и добрый; а если имеет какие недостатки, так чисто как человек необразованный: и скупенек немало и не совсем благоразумно строг к людям…“ Павел потупился: тяжелое и неприятное чувство зашевелилось у него в душе против отца. „Никогда не буду скуп и строг к людям!“ — подумал он. „Ты сам меня как-то спрашивал, — продолжал Имплев, — отчего это, когда вот помещики и чиновники съедутся, сейчас же в карты сядут играть?.. Прямо от неученья! Им не об чем между собою говорить; и чем необразованней общество, тем склонней оно ко всем этим играм в кости, в карты; все восточные народы, которые еще необразованнее нас, очень любят все это, и у них, например, за величайшее блаженство считается их кейф, то есть когда человек ничего уж и не думает даже“. — „А в чем же, дядя, настоящее блаженство?“ — спросил Павел. „Настоящее блаженство состоит, — отвечал Имплев, — в отправлении наших высших душевных способностей: ума, воображения, чувства. Мне вот хоть и немного, а все побольше разных здешних господ бог дал знания, и меня каждая вещь, что ты видишь здесь в кабинете, занимает…“» "«Читывал ли ты, мой милый друг, романы?» — спросил дальше Егор Иваныч Павла. «Читал, дядя». — «Какие же?» — «Молодой Дикий», повести Мармонтеля. — «Ну, все это не то! Я тебе Вальтер Скотта дам. Прочитаешь — только пальчики оближешь!..»" И Имплев в самом деле дал Павлу перевод «Ивангое»...15

Второй акт влияния, формировавшего душу Павла — в губернском городе, в гимназии которого он учился. Гимназист Плавин, с которым Павел жил вместе, пригласил его идти в театр. Давали «Днепровскую русалку»16. После театра Павел был как бы в тумане. «Весь этот театр со всей обстановкой и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, воздушными, не на земле существующими — каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!» После этого торжественного дня Плавину пришла мысль сыграть театр дома. Павел даже испугался такой смелой мысли. Но театр был сыгран, и в Павле обнаружился сценический талант. С этих пор Павел совершенно покинул детские игры и «как бы в подражание Имплеву повел эстетический образ жизни. Он очень много читал (дядя обыкновенно присылал ему из деревни романы, журналы и путешествия); часто ходил в театр, наконец, задумал учиться музыке» и действительно начал учиться.

Третий акт. В гимназии был учителем математики хохол Дрозденко, великий ненавистник России. Павел оказался очень способным к математике, и Дрозденко очень полюбил его. Еще больше сблизило их то, что они оба оказались охотниками. Этот-то Дрозденко и задумал заронить в молодую душу яд всякого сомнения. Он старался показать ему действительную жизнь в том виде, как она есть; он навел его на размышления о притеснении, какое терпел крепостной человек от своего помещика, о взятках чиновника, и зерно сомнения, заброшенное в душу Павла, не замерло.

Пошли они раз на охоту. «„А что, скажи ты мне, пан Прудиус17, — начал Дрозденко, обращаясь к Павлу, — зачем у нас господин директор гимназии нашей существует? Может быть, затем, чтобы руководить учениками, сообщать нам методы, как вас надо учить, — видал ты это?“ — „Нет, не видал!“ — отвечал Павел. „Может быть, затем, — продолжал Николай Силыч, — чтобы спрашивать вас на экзаменах и таким манером поверять ваши знания — видел это, может?“ — „И того не видал“, — отвечал Павел. „Так зачем же он существует?“ — спросил Николай Силыч. „Для высшего надзора за порядком, полагаю!“ — сказал Павел. „Существует он, — продолжал Николай Силыч, — я полагаю, затем, чтобы красить полы и паркеты в гимназии…“» «Все эти толкования, — говорит г. Писемский, — сильно запали в молодую душу героя, и одно только врожденное чувство приличия останавливало его, что он не делал с начальством сцен и ограничивался в отношении его глухою и затаенною ненавистью…»

Четвертый акт. У Имплева была дочь от его экономки, воспитавшаяся в Москве у какой-то княгини. Приехала эта дочь к своему отцу, Павел был уже в седьмом классе. «„Куда вы поступите из гимназии?“ — спрашивает Мари Павла. „Ненадолго в Демидовское18, а там и в военную службу и в свиту“, — ответил Павел. „Почему же в Демидовское, а не в университет?.. Демидовцев я совсем не знаю, но между университетскими студентами очень много есть прекрасных и умных молодых людей“, — проговорила девушка каким-то солидным тоном. „Конечно, — подтвердил Павел, — всего вероятнее и я поступлю в университет“, — прибавил он и тут же принял твердое намерение поступить не в Демидовское, а в университет.

Пятый акт. Задумав поступить в университет, Павел стал побаиваться за латинский язык и, чтобы поправиться, решился перейти жить к учителю латинского языка Крестовникову и брать у него уроки. Наступил великий пост. Раз вечером Крестовников спросил у Павла, будет ли он говеть? „Я так, для формы только — буду“, — отвечал тот. — „Зачем же для формы только?“ — спросил Крестовников несколько даже сконфуженным голосом. „Некогда решительно! Заниматься надо“, — отвечал Павел. „Нет, вы лучше хорошенько поговейте: вам лучше бог поможет в ученье“, — вмешалась в разговор жена Крестовникова. Павел не согласен был с нею мысленно, но ничего не возразил. Однако, когда в страстной понедельник Павла разбудили к заутрене, ему стало стыдно, и он отправился в церковь. Церковное богослужение вместе с постом, который строжайшим образом наблюдался за столом Крестовниковых, распалило почти до фанатизма воображение Павла, так что к исповеди он стал готовиться как к страшнейшему и грознейшему акту жизни. „Никогда еще, — говорит г. Писемский, — юноша не бывал в столь возвышенном умственном и нравственном настроении, как в настоящее время. Воображение его было преисполнено чистыми, грандиозными образами религии и истории, ум занят был соображением разных математических и физических истин, а в сердце горела идеальная любовь к Мари…“

Шестой акт. Влияние университета. Первые лекции профессоров произвели на Вихрова благоговейное впечатление. Профессор словесности задал студентам темы для сочинений, и Вихрова сочинение оказалось лучше всех. Из товарищей по университету читателю показывают Неведомова, способного, но несколько тронувшегося господина, который ходит в одежде послушника и по поводу ее высказывает Павлу следующую теорию. „Для человеческого тела, — говорил он, — существуют две формы одежды: одна — испанский колет, обтягивающий все тело, а другая — мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю“. Комната этого чудака имела тоже своеобразное убранство. В ней стоял диван, очень как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном, каким обыкновенно обивают гробы; потом довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное Евангелие и еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а взади стола, у стены, стояло костяное распятие. Неведомов благоговел перед Шекспиром, не признавал значения В. Гюго, а Марлинского и Бенедиктова, пред которыми преклонялся Павел, называл миниатюрами В. Гюго. Другой студент — Салов. Это был пустой, легкомысленный, сбившийся с пути, замазурившийся господин, восторгавшийся позитивизмом Конта, с которым Неведомов, конечно, был не согласен. Павел, слушая их спор о Конте, хлопал так же глазами, как хлопал он раньше, слушая Неведомова о Шекспире. Кандидат Марьеновский — юрист, тоже непостижимый для Павла. Когда Павел увидел его в первый раз, Марьеновский рассказывал с восторгом об осуждении Лафарж19. „А к чему бы присудили ее по нашим законам? — спросил Неведомов“. Марьеновский пожал плечами. „Самое большое, что оставили бы в подозрении, — отвечал он с улыбкой“. — „Значит, уголовные законы наши слабы и непредусмотрительны“, — вмешался в разговор Вихров. „Напротив! — отвечал ему совершенно серьезно Марьеновский, — наши уголовные законы весьма недурны, но что такое закон?.. Это есть формула, под которую не могут же подойти все случаи жизни: жизнь слишком разнообразна и извилиста; кроме того, один и тот же факт может иметь тысячу оттенков и тысячу разных причин; поэтому-то и нужно, чтобы всякий случай обсудила общественная совесть или выборные из общества, то есть присяжные“. — „Отчего же у нас не введут присяжных?.. Кому они могут помешать?“ — произнес Павел. „Очень многому! — отвечал Марьеновский, — покуда существуют другие злоупотребительные учреждения, до тех пор о суде присяжных и думать нечего: разве может существовать гласный суд, когда произвол административных лиц доходит бог знает до чего, — когда существует крепостное право?.. все это на суде, разумеется, будет обличаться, обвиняться…“. — Наконец, студенты Петин и Замин, два шута-потешника, вроде Добчинского и Бобчинского, и такие же неразлучные. Петин и Замин изображали, например, как свинью режут, а собака на нее богу молится, изображали лицами гром и молнию, или шубу, висящую на вешалке, или как секут мужика, а тот корчится под розгами.

Об общем влиянии университета на Вихрова г. Писемский говорит следующее: „Естественные науки открыли перед ним целый мир новых сведений: он уразумел и трав прозябанье, и с ним заговорила морская волна20. Он узнал жизнь земного шара, — каким образом он образовался, как на нем произошли реки, озера, моря; узнал, чем люди дышат, почему они на севере питаются рыбой, а на юге — рисом. Словом, вся эта природа, интересовавшая его прежде только каким-нибудь очень уж красивым местоположением, очень хорошей или чрезвычайно дурной погодой, каким-нибудь никогда не виданным животным, стала теперь ему понятна в своих причинах, явилась машиной, в которой все было теснейшим образом связано одно с другим. Из изящных собственно предметов он в это время изучил Шекспира, о котором с ним беспрестанно толковал Неведомов, и еще Шиллера, за которого он принялся, чтобы выучиться немецкому языку, столь необходимому для естественных наук, и который сразу увлек его, как поэт человечности, цивилизации и всех юношеских порывов…“

Университетом заканчивается первый период жизни Вихрова. Он сложился умственно и нравственно, силы его определились, он человек, готовый для борьбы. Посмотрим, однако, поближе на этот период.

Я, может быть, делал уж слишком большие выписки, но избегнуть их было невозможно. „Заря“ читается мало; роман г. Писемского далеко не пользуется таким вниманием, как „Обрыв“. Следовательно, чтобы быть доказательным, нужно было представить факты, служащие основанием для вывода в возможной полноте и очевидности.

Ходульность построения, конечно, совершенно ясна читателю из выписок, и мне приходится еще раз повторить справедливое замечание „Времени“, что герои г. Писемского обыкновенно приезжают, чтобы с ними случилось несчастье или счастье, смотря по тому, что замыслил сказать автор.

Павел, мальчик лет десяти, заехав с отцом по дороге к Имплеву, понял вдруг, что настоящее блаженство человека в отправлении высших духовных способностей, и решился учиться хорошо. Неужели потребность знать влагается в человека таким механическим приемом? Отчего же в школах так много ленивых, а уж там ли не говорят, что учиться следует, и за леность даже секут. В гимназии, увидев „Днепровскую русалку“, Павел покинул, тоже вдруг, детские игры и повел эстетический образ жизни. Когда Дрозденко сказал ему несколько фраз о крестьянской слезе, о том, что директор гимназии только красит полы, в Вихрове явилась немедленно глухая и затаенная ненависть к начальству. В университет он поступил под влиянием такого же механического, внешнего толчка. Не приезжай Мари и не скажи Павлу, что между студентами есть много прекрасных и умных молодых людей, он поступил бы в Демидовское и в военную службу.

Неужели от таких ничтожных внешних причин зависело появление людей сороковых годов? Где же во всем этом внутренние, нравственные процессы? Произвел г. Писемский на свет своего героя в сорочке, дал ему эстетического, образованного дядю, приставил к нему учителя-либерала, прислал из Москвы рассудительную сестрицу, и те на руках перенесли его через всю тину захолустной семьи и провинции и поставили борцом на распутье жизни.

Даже и для нынешних людей не прошла еще пора пользоваться в первой молодости безошибочными уроками. Где эти люди из более счастливо одаренных, которым бы не приходилось себя переделывать, не приходилось бы разрывать с прошлым, не приходилось бы начинать трудный процесс самовоспитания уже далеко после детского и юношеского возраста!

Мы знаем, что есть натуришки дрянные, люди безразличных способностей, люди, которые идут туда, куда их толкают. Но разве этой задачей задался г. Писемский? Он обещал нам людей сороковых годов; обещал бойцов за правду; обещал людей, изживших трудный процесс нравственного перевоспитания, интеллектуальных и сильных передовиков того времени — и вместо нравственного титана г. Писемский лепит какого-то великосветского либерала и далеко не одну из единиц той прогрессивной силы, которую в лице людей сороковых годов выставила просыпающаяся Россия.

Еще легкомысленнее относится г. Писемский к университету. Мы знаем, что в сороковых годах был профессором Московского университета Грановский, что Грановский имел громадное влияние на своих слушателей, что около него образовался кружок хороших людей. Что же рассказывает нам г. Писемский о Московском университете того времени? Он выставляет четырех представителей — господина, ходящего в монашеской рясе и потом поселившегося в Троицкой лавре, молодого шулера, кандидата в смирительный дом, и двух шутов. Неужели, г. Писемский, это все, что вам известно о Московском университете и о его влиянии на людей сороковых годов? И кому верить! Московский университет гордится своим былым прогрессивным значением и до сих пор тщеславится временем Грановского, Кудрявцева и известного московского кружка21, а г. Писемский рисует номера немки Гартунг и ни одним словом не знакомит нас с тем умственным образовательным процессом, который создал людей, давших имя своему времени.

Из слов г. Писемского нужно заключить, что, не будь на свете Имплева и не заезжай к нему Павел десятилетним мальчиком, люди сороковых годов были бы невозможны. Как это все просто! Но, с другой стороны, как обидно, что судьба России зависит от таких ничтожных внешних случайностей.

О г. Писемский, какую ношу не по плечам вы задумали поднять! Вам не дается психический анализ даже одного человека; вы не в состоянии уяснить читателю, каким нравственным процессом сложился человек из ребенка, а беретесь нарисовать картину умственного роста целой страны! Предположите, что я свою настоящую статью озаглавил бы „Русские романисты XIX века“ и говорил бы в ней только о вас одних, да и то лишь по поводу „Взбаламученного моря“. А назвать роман „Людьми сороковых годов“, когда его следовало бы назвать попросту „Павел Вихров“, — еще неосторожнее.

Историческая связь народов заключается в их умственной солидарности. В ней только причина роста менее развитых народов. Каким-нибудь Имплевым нельзя объяснять того, корень чего лежит гораздо глубже. По теории г. Писемского, Вихров стал учиться только потому, что Имплев сказал ему: милый мальчик, пожалуйста, учись; Россия встала на путь европейской мысли потому, что у царя Алексея Михайловича родился сын Петр; в той губернии, куда послали Вихрова, все дела велись скверно, потому что был губернатором Мохов, а будь губернатором Благонравов — на улицах росли бы абрикосы и не было бы жалких и голодных людей. Вот точка отправления г. Писемского, по крайней мере как она понимается из объективных механических построек, им сооружаемых. Где же история, если все делается так просто, одним мановением внешнего случая, одним словом одного человека? Где же наше отношение к Западу и к западно-европейской мысли? Московский кружок, Московский университет былых времен — не простая случайность. Это момент русской умственной культуры, явившийся не потому, что Имплев попросил Павлушу учиться и дал ему в руки В. Скотта. Нам именно и было бы желательно постигнуть этот момент в глубине его сущности; хотелось бы понять, как работал тогда русский интеллект, какой внутренней борьбой зрела и вырабатывалась русская мысль, как формировались люди, которых назвали потом людьми 40-х годов, ибо они составляют силу своеобразную и не были похожи ни на предшествующее, ни на последующее поколение. Ни одним словом не ответил г. Писемский на этот вопрос. Напротив, он прямо говорит, что тогда в Московском университете, кроме представителей религиозного чувства, шутовства и мошенничества, не было ничего. Спор Неведомова с Саловым о Конте — пустая иллюстрация, приведенная как будто бы для того, чтобы показать, что порядочные люди Конту не сочувствовали, а накидывались на него личности вроде Салова. Эта иллюстрация — анахронизм. По умственному ходу развития Конт — принадлежность нашего времени, тогда же русская мысль черпала свою силу из философии Гегеля; а Конт был почти неизвестен даже Европе. Эта иллюстрация не помогает, а, напротив, мешает характеристике умственной московской жизни сороковых годов.

Конечно, от читателя никто не отнимает права догадываться и пополнять автора собственным воображением и собственными знаниями. Но в таком случае для чего же талант, если читатель должен работать за романиста. Задача таланта именно в том, чтобы заставить читателя переживать вместе с изображенными лицами их психические процессы, заставить читателя жить их жизнью. Но разве с героями сороковых годов г. Писемского вы переживаете что-нибудь? Вы стоите вне их мира и смотрите на них, как смотрите из окна своей квартиры на улицу, где видите много народу, чем-то занятого и о чем-то говорящего. Вся эта жизнь вне вас, и вам от нее ни тепло, ни холодно. Глубина психического анализа г. Писемского виднее всего из описания душевного состояния Вихрова во время пасхи после говенья. Павел, говорит г. Писемский, находился в каком-то необычайно возвышенном настроении: „Воображение его было переполнено чистыми грандиозными образами религии, а ум занят соображениями разных математических и физических истин...“ Или образное изложение умственных сокровищ, приобретенных Вихровым в университете. Вихров познакомился с естественными науками — узнал, каким образом произошли реки, озера, моря, узнал, чем люди дышат, почему они на севере питаются рыбой, а на юге — рисом. И после этого изумительного запаса естествознания Вихрову, по словам г. Писемского, стала понятна природа в своих причинах!!. Теперь мы вполне понимаем, почему г. Писемский маскируется объективностью. Чуть он вздумает показать свое лицо из-за занавески объективности — у читателя является немедленно смешная улыбка, и автор весьма благоразумно спешит скорее спрятаться снова за занавеску.

Итак, вместо умственной жизни Московского университета 40-х годов нас познакомили с номерами г-жи Гартунг, с шутами и бесприютными девушками. Теперь посмотрим, в чем заключалась действительная жизнь героев г. Писемского.

III

Известно, что живые герои сороковых годов были большею частью люди со средствами и утонченного воспитания.

Обыкновенно им ставят в упрек то, что они были баричами и занимались только красивыми разговорами.

Мы с этими людьми знакомы по героям г. Тургенева. Это вечные мученики самых благородных и гуманных стремлений; но в то же время лежебоки, праздные говоруны, мечтатели, идеалисты.

Еще недавно по поводу героев г. Тургенева русская прогрессивная критика высказывалась очень резко против социальной бесполезности праздных разговоров и ставила их как бы коренной причиной нашего печального общественного устройства22.

Такое направление критики совершенно соответствовало общественному моменту, в котором мы тогда находились. После экономического поворота, вызванного уничтожением крепостного права, русской жизни дан активный толчок, и, следовательно, нужны были люди дела; нужно было покончить с героями тургеневской эпохи и создавать новые идеалы.

Но, похоронив былых героев, мы можем теперь относиться к покойникам с большею историческою беспристрастностью и без той запальчивости, какая была неизбежна в самый разгар борьбы поколений. Молодое поколение взяло верх. Где писатели былой эпохи? Одни умерли действительно, других схоронили заживо. Эстетическая критика тоже потеряла своих вождей и умолкла23. Последние могикане 40-х годов, седые головы которых еще можно усмотреть кое-где, благоразумно сошли со сцены и уступили дорогу молодым. С новыми требованиями жизни и новое направление сделалось неизбежным в литературе. И такой блистательный успех в какие-нибудь десять лет! Кто теперь читает „Русский вестник“, а какую роль он играл в 1857 году! Единственный эстетический критик изображается теперь достопочтенным г. Николаем Соловьевым24, прозванным Писаревым Пульхерией Ивановной25. Все старое едва брюзжит и читается только старыми, отжившими.

В момент такого торжества, уж конечно, не приходится поносить павших бойцов — это будет ослиным ляганием. Боец был героем, и теперь мы можем и должны воздать ему должное.

Без людей сороковых годов не было бы людей шестидесятых годов. Одни вышли из других. Тут преемственность мысли, преемственность прогресса. Люди сороковых годов и могли являться лишь из баричей, то есть из тех, кто имел средства и возможность научиться иностранным языкам, мог бывать за границей и делать умственно живую параллель. Не из деревни же было выходить таким людям!

Наши люди сороковых годов, конечно, не продукт русской почвы, а продукт европейской мысли, европейской науки, европейской философии. Изумительная интеллектуальная работа Германии первой половины XIX столетия не могла миновать лучших людей, где бы они ни жили, где бы они ни родились. Даже Китай подчинился этому закону исторической солидарности, как же было стать вне его лучшим русским людям? Вот откуда явилось наше передовое поколение сороковых годов.

Жизнь этих людей была трудная, мучительная. Воспитавшись в лучших стремлениях, они, конечно, могли тяготеть лишь к идеалу, которого вокруг себя не видели; они должны были болеть желанием переделать все — освободить мужика от зависимости, спасти Россию от судебного неправосудия, крючкотворства, ябеды, административно-полицейского произвола и убивающей всякую общественную самостоятельность опеки. Но что же могла сделать кучка хороших людей, как бы ни были высоки и гуманны их стремления? И вот начались критические отношения к действительности, начались красивые разговоры и платонические стремления к идеалу. Только потому, что люди не могли сдвинуть с места спящего Илью Муромца, они сделались идеалистами, и вся их деятельность от невозможности активного ее проявления должна была уйти в область мечтаний. Мечтать в те времена значило действовать и жить практически, потому что другая, лучшая жизнь и лучшая практика была невозможна. Люди сороковых годов — социальное явление, это исторический продукт. В Джордано Бруно, который не делал тоже ничего, а лишь писал, не поднимется никакая рука бросить камень. Пришли иные времена — явились и более счастливые деятели. Вот почему для нас люди сороковых годов, отошедшие уже в историю, должны являться честными деятелями, положившими все свои силы на высокое, благородное дело, какое для них только было возможно.

Так ли рисует их г. Писемский? Что сделал он из этой эпохи, если и не выставившей активных деятелей, потому что это было и невозможно, то оставившей глубокий след в русской мысли и имевшей широкое, плодотворное влияние на наш умственный рост? Г-н Писемский не сделал ровно ничего. Он даже и близко не сумел подойти к пониманию времени, которое взялся рисовать. Для нас это был момент теоретической жизни, стремлений к идеалу; для г. Писемского это просто губернский городок, в котором действуют шесть его героев — губернатор, прокурор, инженерный офицер, Вихров, Юлия и Мари. Интересы русского умственного развития и попытки пробить новый путь общественной мысли, дать людям новый идеал г. Писемский свел к простому внешнему описанию времяпровождения шести губернских обитателей.

Нам уже случилось говорить о нецеремонном обращении с русскими читателями г. Гончарова; но отношение г. Писемского далеко хуже, это даже и не цинизм, а просто деревенская неотесанность и жалкое самомнение ничтожной микроскопичности, вообразившей себя титанической силой. Только при болезненном самомнении можно приходить к таким несчастным замыслам, как роман „Люди сороковых годов“, который мы считаем решительно патологическим продуктом авторского самолюбия.

Все, что говорит г. Писемский, мы знаем уже далеко лучше и далеко полнее.

О людях мысли и мучениках прогрессивных стремлений мы знаем тоже гораздо полнее и глубже из романов г. Тургенева. Герой же г. Писемского какая-то тень. Прочитав роман, вы не в состоянии даже представить себе фигуру Вихрова, так он безличен и бесцветен.

Г-н Писемский, конечно, заставляет своего героя делать хорошие вещи; но вы видите лишь внешнее поведение, один механический процесс, и в этом главнейшее противоречие романа с правдой. Эпоха сороковых годов есть эпоха теоретической выработки мысли, которой было невозможно проявиться внешним образом. Драматизм положения именно в этой необходимости уйти сознательно в себя и жить затаенной жизнью. А этой-то драмы у г. Писемского и нет.

Его Вихров — литератор, и г. Писемский понял, что это положение самое пристойное для передовика. Написав что-то о положении крестьян и высказав какие-то мысли Ж. Занда, Вихров за такое вольнодумство был отправлен на службу в провинцию. Вихров, конечно, принялся служить с жаром, с твердым намерением насадить повсюду правду и искоренить зло. Службой Вихрова г. Писемский пользуется, чтобы, подобно Гоголю, дать ряд картин из русского быта. Он рассказывает разные уголовные случаи о раскольниках, бегунах, разбойниках, убийцах. Но какая все это мизерность сравнительно с Гоголем! Тому поездки Чичикова дают случай создать типы и рисовать живую Россию того времени; иллюстрации же г. Писемского имеют чисто внешний анекдотический характер и как будто бы придуманы для того, чтобы сделать роман длиннее на несколько листов. Иллюстрации эти не дают ни быта народа, ни эпохи сороковых годов, и все, что говорится о них, известно далеко полнее и глубже из Максимова26 и разных других описаний народного быта.

Сделав Вихрова чиновником, г. Писемский превратился в бытописателя чиновной России и в изобразителя былых провинциальных служебных отношений. Автору точно хотелось изложить то, что он знает и помнит из своей службы. Роман вышел служебно-канцелярским, если хотите — деловым, но он не дал того, что обещало заглавие. Лица очерчены хорошо — и самодур-губернатор, и прокурор-правовед, и взяточник-инженер, и разные стряпчие, становые, исправники. Но какое нам дело до этого мертвого мира? В чем его поучительность? Был он — и уж больше не повторится. Жизнь создала уже иных людей, и иных чиновников, и иные судебные порядки. Зачем же понадобились г. Писемскому чиновники сороковых годов и почему он выдает их за людей 40-х годов? Ответ на это мы находим у Дружинина, который говорит, что Писемский много жил в провинции; что он по времени появления на арене русской словесности принадлежит к группе младшего литературного поколения; что по развитию он стоит вне теорий, на которых взросли и развились его старшие товарищи. Теперь для нас ясно, что г. Писемский не видел и не знает Россию интеллектуальную сороковых годов; он знает только Россию простонародную и чиновную, в сфере которой он жил и людей которой он только и умеет рисовать. Интеллектуальная область — не его область, и люди этого мира — не его мира.

Мне могут сделать упрек, что я отношусь слишком резко к роману, который не кончен. Я отношусь не к роману, а к романисту; в четырех частях нет ничего обещанного заглавием; жизнь московской молодежи и студенческих кружков прошла у г. Писемского туманным пятном; людей сороковых годов до сих пор нет ни одного, и в 5-й части им явиться уже некогда; все построение романа ошибочно, все вводные сцены наклеены снаружи и не имеют внутренней связи с основным вопросом. Г-н Писемский писатель безнадежный, как и г. Гончаров, но у г. Гончарова есть по крайней мере способность заглядывать в человеческую душу. Г-н Писемский на своем месте, когда он не выходит из пределов описания народных, деревенских характеров, а что вне этого мира, то уже не под силу г. Писемскому. Вот почему не нужно быть пророком, чтобы, даже не читая, предугадать, что из „Людей сороковых годов“ у г. Писемского ничего путного не выйдет, несмотря на то, что отдельные, особенно простонародные, типы очерчены хорошо и верно. Этого таланта мы не отрицаем в г. Писемском; мы не признаем только в нем способности понимать общий ход социальной жизни и умственные потребности и стремления передовых людей.

IV

Появление людей сороковых годов есть момент истинного умственного пробуждения России и народившегося патриотизма в благороднейшем смысле этого слова. Несмотря на свое иностранное и немецко-философское воспитание, люди сороковых годов были наиболее русские люди, каких только видела до тех пор Россия в среде своих передовиков. Ничего не значит; что они не знали русского мужика, как знает его г. Писемский. Но и не зная мужика, они первые указали, что нужно узнать этого мужика и что в основе социальных стремлений и искусства должна лежать народность, без которой не может быть ничего великого, сильного и прочного. Белинский укорял Ломоносова за то, что, прельщенный блеском иноземного просвещения, он закрыл глаза для родного27. Принято говорить, что Петр I дал внешнюю форму России, а Екатерина II вдохнула в нее душу. Мы думаем, будет справедливее сказать, что истинную русскую душу вдохнули в Россию люди сороковых годов. От этих людей собственно ведет свое умственное начало теперешняя передовая Россия.

Национальное чувство — не то чувство, которое помешало раскольникам обрить при Петре I свои бороды, — было возведено в сознание впервые людьми сороковых годов. Только эти люди подумали и поняли, что любовь к отечеству и национальная слава неразлучны с лучшими стремлениями своего времени, с тем простором, который необходим русскому уму, с той свободой, которая позволила русскому человеку развернуться и показать себя. Откуда эти богатыри — Суворовы, Потемкины, Орловы; откуда эти представители русского ума на всех поприщах — Панины, Безбородко, Бецкие, Державины, Фонвизины, Хемницеры, — этот ряд замечательных личностей, внезапно, как грибы, выросших из земли и создавших век Екатерины! А великий Новиков, эта светлейшая, гениальная личность, этот первый русский гуманист, первый русский общественный деятель! Всех их создала свобода, которую до тех пор русскому человеку никогда не показывали. Мы не обольщаемся насчет истинного значения екатерининского века, но мы говорим о том, что люди сороковых годов задались первые вопросом — отчего только при Екатерине II явился целый, большой ряд русских деятелей на всех поприщах, — и разрешили этот вопрос. Сила страны в свободе развития; нет простора — нет жизни, слово мрет, мысль стынет, способности народа подавлены, и нет великих результатов. Теперь этот ответ кажется прост; но его надо было найти.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…