Read here

Первая борьба

Н. Д. Хвощинская · 1869 · Free in the US

57,554 words · about 4 h 2 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1869 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Первая_борьба_(Хвощинская)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Н. Д. Хвощинская
Language
Russian
Published
1869
Length
57,554 words · about 4 h 2 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

Первая борьба

Из записок

1869

Беспрестанно, и едва ли не на каждом шагу, слышу я жалобы, что людей ломает жизнь; что общество, где они бывают поставлены, что старшие, имеющие над ними власть, заставляют их изменять себе, идти против своих наклонностей, тратить силы и мельчать; что в этой тяжкой, напряженной борьбе гибнут способности, которые, если бы сохранились, принесли бы пользу обществу и счастье своим обладателям. Ни от кого так часто, как от людей моего поколения, недавно вступившего на поприще деятельности, не слышу я этих жалоб. Они мне надоели. Мне самому еще нет тридцати лет, и вынес я довольно, — не меньше, если еще не побольше этих жалующихся…

Да, больше. Мне почти с детства досталась на долю нравственная борьба. Я не заслужил бы ни малейшего упрека в малодушии, если бы изменился; одинокий, без примера, без совета, без дружбы и поддержки, я был бы даже вправе измельчать. Я не измельчал.

Я набросал заметки об этой борьбе моей ранней юности. В ней сложилось все, что руководило меня в жизни, и хотя впоследствии моя жизнь и богаче драмою, но вся ее сущность в этом начале. Эта бедная история глубока содержанием.

Я не называю этого рассказа «исповедью». Я не нахожу сам и, полагаю, ни один здравомыслящий человек не найдет в моих поступках и побуждениях ничего тягостного для совести, — такого, в чем принято раскаиваться и в чем публичное покаяние считается подвигом. Я не назову рассказа и «признаниями». В них нет для меня ничего неловкого и щекотливого, такого, что передается чужому слуху по необходимости или в минуты сантиментального увлечения. Я не увлекаюсь; у меня нет людей, к которым бы меня притягивало это предательски-глупое чувство. У меня нет и житейской необходимости разъяснять мои поступки. Я не чувствую потребности ни оправдываться, ни доверяться, — я доволен собою.

Знаю, потому что не раз слышал, упрек, который делается за подобные слова. Но если они искренни? Более того: если чувство, вызвавшее их, справедливо? Тот, кто, разобрав себя, выговаривает их с полным сознанием, должен ли, может ли подвергаться упреку в гордости?

Но, положим, и так. Только это — гордость законная. Такая гордость имеет право делать указания. Человек, устоявший в борьбе, имеет право ставить себя в пример малодушным плакальщикам, самолюбивым крикунам, замечтавшимся фразерам…

Но я заражаюсь их примером: я волнуюсь! Нет, они того не стоят. Эти господа вовсе не имеют в моих глазах такой важности, чтоб я стал беспокоиться, серьезно спорить с ними. Они мне просто надоели… Меня поймут и оценят люди с чувством более тонким. Пожалуй, может быть, и те, тоскующие, что сломаны жизнью, вопиющие о грубости среды, о скудости насущного хлеба, о стеснении мысли, задумаются над моим рассказом, положив руку на сердце, сравнят свое и мое испытание и сознаются (выражаясь их слогом), что не им одним «подчас приходится круто…».

У меня огромная память. Эта счастливая способность, конечно, много помогла моему развитию. Обстоятельства, даже раннего детства, люди, обстановка, — все будто еще перед глазами. Записывая, я не буду стесняться выбором этих образов. Мне попадутся под руку, может быть, и не самые яркие, — что нужды? Как в жизни, исполняя свои желания, я говорил: «Так должно», — так и в рассказе буду отдаваться настроению минуты: что вызовет оно, то и скажется. Что бы ни сказалось, моя личность достаточно отделится от темного фона моей обстановки, — моей среды, имевшей все средства и все поползновения заесть меня…

Я начинаю помнить себя с пяти лет. Я был единственный у отца с матерью. Это были люди бедные. Жили мы в уездном городе. Отец как-то служил. Мне было пять лет, когда умерла мать. Я не помню ее и вообще подробностей того, что за этим было. Мне рассказывали потом, что отец очень любил ее, был поражен ее смертью, и посторонние люди, принимавшие в нем участие, боялись за его жизнь. Узнав впоследствии моего отца покороче, я мало верю такой чувствительности; но мне говорили, что он совсем потерялся, бросил службу, не хотел никого видеть, ни даже меня; он сходил с ума. У него были приятели, купцы (другого общества нет в уездном городе и для мелкого чиновника); они предложили отцу, чтобы забыться и куда-нибудь деваться — ехать по разным их делам в северные губернии. Меня эти приятели предлагали взять к себе на все время отсутствия отца, хоть бы на несколько лет. Отец, — это он говорил мне сам, — оживился такой перспективой деятельности, путешествия, труда для людей, которые так дружески заботились о нем и о его ребенке; он согласился. Мне предстояла перспектива воспитания в купеческой семье, в уездном училище… Судьба меня пощадила. В то самое время, когда уж почти решалась моя участь, чрез город проезжала одна дальняя родственница моего отца, молодая, богатая женщина. Ей были нужны какие-то деловые справки; она отыскала моего отца и, случайно узнав о его намерениях, случайно увидев меня, пожелала взять меня к себе. Это был мгновенный порыв молодой чувствительной женщины, но она привела его в исполнение и увезла меня с собою в Москву.

— Поверишь ли ты, — рассказывала она мне впоследствии, — что твой отец долго и упорно отказывался, что я была принуждена настаивать, умолять, что он уступил только моему обещанию дать тебе основательное образование? Я плакала, будто виноватая, предлагая благодеяние, но мне хотелось спасти прелестного ребенка…

Она говорила это только мне, но никогда никому постороннему, никогда не хвалилась, что сделала мне добро, и ничем не отличала меня от своих детей: я был будто ее собственное дитя, может быть, даже любимое. Потому все скоро сделалось моей собственностью в роскошной обстановке, которая меня окружала; я скоро привык к дому, где мне все подчинялось, к обществу, которого я не дичился. Я был очень хорош собою и держался прекрасно. Судьба справедливо поставила на настоящую дорогу того, кто был достоин этой дороги. Мой ум и природные способности развивались быстро и счастливо; моя необыкновенная память облегчала для меня все трудности. Меня учили языкам, искусствам; я успевал на зависть моим сверстникам. Ma tante, забывая эгоистическое чувство матери, восхищалась мною, выставляя на вид мои таланты. Семи лет я совершенно перещеголял в танцах кузена Валерьяна, а одиннадцати одержал победу над четырьмя соперниками, завладев на целый бал прекрасной Нанни, которая была годом старше меня. Это был bal costumê, в нем участвовали и взрослые; я был в средневековом костюме пажа. Мне особенно нравились костюмированные балы; их ensemble наряднее, разнообразнее, одушевленнее; можно, сообразно с костюмом, играть роль представляемого лица. Это было совершенно в моем характере. Я страстно любил театр, и ma tante никогда не отказывала мне в этом удовольствии. Врожденное чувство изящного делало меня хорошим ценителем сценического искусства. Я редко смотрел драму: французские давались мало, русские были для меня невыносимы. Я ходил в русский театр единственно для балета; во французском отличное знание языка делало для меня доступными все тонкости острот водевиля, и я легко их усвоивал. Театр развивал меня. Я необыкновенно много читал и в особенности успел в этот год. Я прочел Е. Сю, А. Дюма, Феваля, — все богатства литературы тех годов, узнал много наизусть и сам писал стихи по-французски. Ma tante и ее знакомые называли меня поэтом; я иногда импровизировал для них на случай, на заданные слова или заданные рифмы. Я был оживлением, прелестью этого кружка. Меня лелеяли, как мальчика, меня остерегались, как взрослого. Женщины относились ко мне с особенно тонко шутливым кокетством, полным грации, возможным только в лучшем обществе. Я быстро и блестяще развивался и очень заботился о своем таланте; оставаясь один или долго не засыпая ночью, я упражнялся, складывая двустишия или подбирая рифмы. Это сделалось моей страстью, моей жизненной задачей. Я был поэт. Я не думал об уроках, об играх, я не мечтал, я подбирал рифмы. Голова моя была полна рифм. Я писал днем то, что задумывал ночью…

Одно обстоятельство, — маленькое несчастье, кончившееся большой удачей, — убедило меня окончательно в моем таланте.

— Скорее, Serge, — сказала мне ma tante при посторонних, — рифму: Sucre?..

Я онемел, я томился, я убежал, как школьник, глупо молча, и наедине залился слезами. Всю ночь, проклятый Sucre вертелся у меня в голове. «Невозможно, — думал я, — невозможно, чтобы существовало слово без созвучия! Созвучие должно быть, есть, — но где оно?..»

Следующий день был праздник. Я отказался от прогулки и, сидя у окна, закрыв глаза, искал созвучия. У другого окна сидел наш гувернер, молодой француз, к которому пришел какой-то француз — commis, его приятель. Они читали:

Lève-toi, Jacques, lève-toi

Voici venir l’huissier du roi… {*} —

{* Подымайся, Жак, подымайся,

Вот-вот явится королевский пристав… (франц.).}

Неграциозный припев и грубый стих всей песни резали мне ухо, прерывали мое умственное занятие, выводили меня из терпения. Вдруг раздалось:

Beaucoup de peine et peu de lucre!

Quand d’un porc aurons-nous la chair?

Tout ce qui nourrit est si cher!

Et le sel aussi — notre sucre! {*}

{* Много труда, да мало дохода!

Будет ли у нас когда-нибудь свинина?

Еда ведь так дорога!

И даже соль — наш сахар! (франц.).}

Я вскочил вне себя. Так, я был прав, я не напрасно ждал, я рассчитывал верно — созвучие есть! Перл нашелся в безобразной песне, недостойной имени своего поэта, но все равно: я был прав! Я побежал к ma tante. Ее гостиная была полна; были и свидетели моей вчерашней неудачи… Дорогой у меня сложился ответ:

Ma muse, du Parnasse en frêquentant la cime,

Pour les choses d’en bas ne cherche pas de rime, —

Mais voici venir un monsieur Beranger

Qui s’avise le sucre avec lucre arranger… {*}

{* Посещая вершину Парнаса, моя муза не ищет рифм для обыденных вещей, — но вот явился некий господин Беранже и умудрился срифмовать сахар с доходом… (франц.).}

Если я и был еще мальчик годами, но уж, как взрослый, понимал свое торжество: это было торжество дарования, превосходства… Всякий день росло мое значение в обществе, мой авторитет в доме, мое влияние на та tante… Последнему была, впрочем, довольно простая причина, но все-таки нужен был такт, чтобы ею воспользоваться. У ma tante был муж, человек еще молодой, красивый, апатичный. Мы видали его иногда за обедом или редко в ранний вечер; он обыкновенно спал после обеда до девяти часов, а потом уезжал куда-нибудь. Он вел светскую жизнь, как и ma tante, но она принимала у себя, а он редко показывался в ее гостиной: вялый и недовольно образованный, он был незанимателен. В доме жил еще молодой человек, кузен или дальний племянник ma tante, — не знаю; мы звали его «Мишель». Знаю, что у него не было состояния, но об этом никогда не говорилось. Муж ma tante доставил ему место; Мишель служил, а в свете был замечен как изящный, порядочный молодой человек. Он в самом деле превосходно держался и одевался, на его вкус можно было всегда положиться, ему можно было слепо довериться во всяком светском деле. Я только не находил его красавцем, — но так решали женщины громадным большинством… Ma tante его любила. Я однажды застал, как она его целовала. Чтение уже настолько ознакомило меня с жизнью, что я не удивился, что женщина, непонятая своим мужем, искала утешения в любви к другому. Я был не так глуп, чтоб не понять значения этих поцелуев или, поняв, сконфузиться. Я засмеялся, поклонился и вышел. Ma tante позвала меня к себе. Тут в первый раз увидел я слабые стороны ее характера, который считал твердым до этой минуты. Я был холоден и спокоен. Она, робко, будто шуткой, пыталась оправдаться; я отвечал шуткой, но сказал, что не принимаю оправдания. Она обиделась и стала уверять, что я не видал того, что видел. Я рассмеялся. Она испугалась и строго сказала, что я дерзок, неблагодарен.

— Я не потерплю оскорблений, — возразил я, — оскорбляя меня, вы уничтожаете все, что для меня сделали; мы квиты. Теперь я считаю моей обязанностью все рассказать вашему мужу.

Она обратилась к моему великодушию, умоляла, заплакала. Я был обезоружен, но я понял, как поняла и она, что с этой минуты она в моей власти. По крайней мере она поступила с тактом, высказалась прямо и сблизила меня с Мишелем. Эта доверчивость поставила нас всех в настоящее положение. Меня не стереглись больше. Я знал все их тайны, передавал записки, исполнял поручения, предупреждал многие неприятности. Мое присутствие отклоняло подозрения не только глупого мужа, но домашних и посторонних. Я был ловок; хорошее чтение меня развило, а теперь я изучал по живым примерам. Не раз бывала полезна моя «школьная опытность», как шутя называла ее ma tante: мне случалось разъяснять недоразумения между ею и Мишелем, успокоивать ее ревность, мирить их… Это меня восхищало. Я говорил ma tante, что напишу роман из ее жизни…

Мне было около тринадцати лет. Кузен Валерьян и я дали друг другу слово, что, когда придет время, поступим вместе в какой-нибудь гвардейский кавалерийский полк. Наше воспитание должно было кончиться дома. Впрочем, мы об этом не думали.

Вдруг, в один вечер перед святками, я сидел в классе, когда меня позвали. Мне сказали, что воротился мой отец.

Я не знал отца, никогда не думал о нем, никак себе его не воображал. Немногое, что мне рассказала о нем ma tante, немного меня и заинтересовало. В восемь лет он, конечно, писал, но редко, к ma tante, которая очень затруднялась отвечать на его русские письма, часто затеривала его адрес, часто менявшийся (если только не ошибаюсь: я никогда не мог определить себе, где был мой отец), и поручала отвечать мне. Я отвечал — казенной страницей — о состоянии здоровья и желании всего лучшего. Отец был для меня — отвлеченное понятие или нечто где-то существующее, с чем, может быть, я когда-нибудь встречусь, но в каком месте, как и зачем — неизвестно и, во всяком случае, не скоро…

И вдруг, говорят, он тут… У меня упало сердце. Я попросил пойти с собой Валерьяна.

— Он чаем торговал? — спросил меня Валерьян дорогой в гостиную.

Я не знал, чаем или чем другим торговал мой отец и вообще что он делал. Вопрос Валерьяна поднял во мне другой страх, — какой, я сам не мог определить в первую минуту, и понял только тогда, когда, взглянув на отца, вздохнул свободнее: я боялся, что мой отец безобразен, смешон… Этого, к счастью, не было. С ma tante сидел немного сумрачный, худощавый, высокий, но красивый и еще молодой господин, в сюртуке…

«В сюртуке, вечером, на первый визит!..» — завертелось у меня в голове.

— Вот дети, — сказала ma tante.

— Который же мой? — спросил отец. — Сережа!

Я хотел учтиво поклониться, между тем как у меня мелькнула мысль, что меня никто так не называет, что я «Serge» или «Сергей Николаевич», — но кланяться было некогда: отец обхватил меня крепко и прижал к себе.

— Mon père!.. — сказал я, но это слышал разве его жилет, и потому, когда мне стало возможно передохнуть, я повторил свое восклицание. Мне вспомнились читанные мною сцены в этом роде, и было приятно, что и со мной то же случается.

Но чрез минуту я не знал больше, что мне делать: кончив объятия, отец не сказал ни одного увлекательного слова, не сделал ни одного движения, в котором бы выразилось чувство, — я ждал, что он бросится к ногам ma tante, — нет, он сел и смотрел как-то совершенно спокойно. Это меня затрудняло. Я ждал патетической сцены. Положим, не готовый, не расположенный к ней, я мог быть ненаходчив на ответы, неодушевлен, некрасноречив, — но, так и быть, я перенес бы это; мне было неприятнее видеть такую неловкость в моем отце. Я ждал, не поднесет ли он по крайней мере платок к глазам, чтобы воспользоваться этой минутой и тихо, значительно пожать ему руку. Нет; он разговаривал с мужем ma tante, которого разбудили занимать моего отца. Говорили, я помню, о строившейся тогда Петербургской железной дороге. Отец сообщал подробности, которые знал, должно быть интересовавшие собеседника.

— Что ты так молчалив, Serge? — спросила та tante.

— В такие минуты не легко найти слово! — отвечал я ей по-французски, выразительно и несколько с упреком, хотя бегло взглянув на отца.

Он обратил на меня свои проницательные глаза и, как мне показалось, улыбнулся. Для того, кто провел несколько лет в северной глуши, за грубым делом, с грубыми людьми, конечно, приятно найти в сыне образованного человека. Но лицо отца не выражало, чтоб он понимал то, что было сказано. Это, натурально, возбудило во мне тягостное чувство, которого я не скрывал. Я молчал упорно.

— Он всегда такой тихий? — спросил отец.

— Ах, неужели вы думаете, что он запуган? — вскричала ma tante.

— Нет, он не робок, — вмешался ее муж.

— Неужели вы думаете, что с ним были строги, неласковы… — продолжала ma tante, испугавшись и расстроенная чуть не до слез, — mais, Serge, parlez donc!

— Вы ошибаетесь, mon père, — сказал я по-русски, — я бываю весел и оживлен, как вообще в моем возрасте; но мое настоящее положение слишком серьезно и не могло не иметь своего влияния.

Он опять улыбнулся и опять ничего не сказал. Я терял терпение от этих улыбок и этой тупой ненаходчивости. К ma tante приехали гости; гостиная оживилась говором, шелестом шелка, прелестью образованной жизни. Отца, конечно, представили, но он, едва выждав минуту, поднялся с места и, кивнув мне, прошел в залу. Это было сделано так неловко, что я помедлил идти за ним и, уходя, не скрывал, что иду неохотно. Одна гостья, хорошенькая женщина, с которой я постоянно спорил и играл в вопросы и ответы, закричала мне вслед:

— Vous me quittez?

— Madame, — отвечал я тоже по-французски, остановясь в дверях залы, — есть обязанности, которые кто-то назвал священными!

Отец стоял тоже в дверях залы, за драпировкой, и ждал меня. Он обнял меня рукою за шею, и мы пошли с ним ходить по зале. Посредине ее, у большого стола, Валерьян и две его сестры играли в карты; я видел, что Лиза постоянно путала игру, и мне было досадно. Отец молчал. Вдруг, когда мы отошли далеко, почти в угол, он наклонился и крепко несколько раз поцеловал меня в голову, так крепко, что мне стало больно. Это нисколько не располагало отвечать ему лаской, тем более что и положение мое было очень неловкое. Он спутал мне волосы, и кузины расхохотались бы, если бы я так прошел мимо их. Я оправился как мог.

— Мальчуган!.. — сказал тихо отец. — Какой большой вырос! Здоров ты?

— Благодарю вас, — отвечал я учтиво.

Он, вероятно, не расслышал и повторил:

— Здоров ли ты?

Незадолго пред тем я прочел, что молодому человеку с поэтической натурой неприлично быть здоровым. Мысль, может быть, не совсем верная, но она меня поразила и увлекла. Я принял это убеждение и, следуя ему, часто сопровождал легким кашлем свое чтение, импровизации и даже разговоры. Я кашлянул.

— Мой доктор находит, что у меня грудь слаба. Меня расстраивает занятие.

— Бегать надо больше, шалить… Ты, я думаю, не прочь? — спросил он, похлопав меня тихонько по плечу и потом сжав его в горсть очень крепко. — Любишь деревню? Много можешь пройти?

— Мы живем летом в Петровском парке и гуляем по два часа утром и вечером. Но усиленное движение мне тоже вредно; я предпочитаю прогулку в экипаже. Вот что скажет верховая езда; весною у меня будет лошадь… В деревне верховая езда не удовольствие, а необходимость, — продолжал я, думая, что надо же занимать его, — в деревне надо объезжать поля… Нынешним летом урожай был посредственный…

Он ничего не сказал. Я говорил что мог, очень затрудняясь выбором предметов по его вкусу, умственным средствам и знанию общества, — коснулся удовольствий, театров, политики, слегка литературы. Он слушал и продолжал молчать. Я начинал утомляться. Наконец он взглянул на часы; я заметил, что они у него толстые, серебряные, на широкой черной ленте.

— Вы долго здесь пробудете? — спросил я.

— Дня три, четыре.

— А потом?

— Потом поедем в N.

Меня будто укололо: о ком это он сказал — поедем?

— Это также по торговым делам ваших компаньонов?

Он улыбнулся.

— Каких?

— Но вы… (Я затруднялся.) Вы участвовали в большом торговом предприятии… Это, конечно, имеет свою выгодную сторону.

— Я ни в каком предприятии не участвовал, — отвечал он, как-то особенно отчеканивая слова, — я был приказчиком у купцов Нырковых, а теперь достал себе должность в N.

— N далеко от Москвы?

— Двести верст. Разве ты не знаешь?

— Ах, да, N… Знаете, папа, когда живешь в столице, губернские города кажутся так далеки; они так однообразны… Вы займете значительную должность?

— Должность казначея, счетную. Ты силен в математике?

Это был его первый вопрос о моих познаниях. В нем выразился весь человек, все его наклонности и привычки. Отцу не было дела ни до чего изящного, он не заметил ни моего уменья вести разговор, ни моего такта, ни моей грации; он не обратил внимания на то, что ему сказали о моем поэтическом таланте; он спросил — знаю ли я цифры!..

Я понял этого человека в эту минуту… У меня мелькнула мысль, что он имеет надо мною некоторые права… Так пусть же и он поймет, что имеет дело с сильным характером!

— Математика — слишком сухая наука, — отвечал я небрежно.

— Покуда прощай, Сережа, — сказал он, посмотрев опять на свои толстые часы, и на этот раз — перед лампой!

Лиза и Натали вытаращили на них глаза, а из гостиной подходила сама ma tante с хорошенькой гостьей.

— Вы уезжаете, Николай Петрович? — спросила та tante и подала ему руку.

Она была необыкновенно обходительна.

— Зайду завтра утром, часов в одиннадцать, — отвечал он.

— Для ma tante это слишком рано, — заметил я, чувствуя, что краснею.

— О нет, я вас приму, — возразила она.

— Но в одиннадцать часов я хожу брать урок фехтования! — вскричал я.

— Не ходи, — отвечал он и ушел.

— On vous empêche de faire vos premières armes, — сказала мне хорошенькая гостья.

Я был расстроен и не в состоянии отвечать остроумно. Под предлогом нездоровья я простился и уходил к себе. Гостья спросила ma tante:

— Неужели вы с ним расстанетесь?

— О нет, это ужасно! — отвечала ma tante.

Я вошел в мою комнату вне себя и, посмотревшись в зеркало, увидел, что я бледен. Так, стало быть, уж была речь… меня возьмут отсюда, меня возьмет отец!.. Я зарыдал и упал на постель. Несчастье было так велико, что казалось невозможным…

Однако оно свершилось. Свершилось в эти три, четыре дня, которые намеревался пробыть в Москве мой «батюшка». Он велел мне звать себя «батюшкой».

— Слово «папа», — сказал он, — смешно среди русской речи.

Как будто я виноват, что с ним нужно говорить по-русски! — Это было сказано мне на другой день. Он приехал, пробыл с час и повез меня к себе, отказавшись обедать у ma tante.

— Мы с ним пообедаем вдвоем, — сказал он.

Мне еще и теперь досадно, как я был тогда глуп: ничего не подозревая, я полагал и ожидал, что он хочет устроить маленькую partie de plaisir, празднуя наше свидание, и мне было неловко, что он не приглашал Валерьяна. Я рассчитывал на прогулку в санях, на обед в ресторане и на спектакль вечером… Он привез меня прямо на подворье, где остановился, и в час, — в час пополудни, когда я привык только завтракать, — мы хлебали какие-то кислые щи нейзильберовыми ложками. Потом он разбирал старые книги, купленные на толкучке, предложил мне ими заняться, а сам лег и спал часа два. День был зимний, пасмурный; окна комнаты маленькие, во двор. Проснувшись, отец спросил самовар, выпил стаканов шесть чаю, угощал меня вареньем и калачами, — от чего я, конечно, отказался, — объявил мне, что берет меня к себе в N, и велел звать себя «батюшкой».

Мне памятно то, что мы тогда говорили. Он осуждал светскую жизнь, светское воспитание, богатство, права богатых, прославлял труд, независимость, — и так далее. Словом, он проповедовал то же, что, пожалуй, еще и теперь кричат мальчишки, но в то время такие выходки были новость и им придавалось значение. Я не следил за этими вопросами, и потому многое в словах моего отца было мне не совсем понятно, но то, что я понимал, меня возмущало. Я не останавливался на этих посторонних вопросах, занятый своим собственным: дело касалось меня лично! Он составлял мне план моей жизни… Горько и смешно! Из убеждения, что отец и сын должны быть люди одинакового склада, он забывал свое же убеждение, что «всякий имеет право располагать собою». Какая жалкая смесь понятий! Он осуждал господ, сажавших «на тягло» столичного камердинера; он говорил, что этот человек отвык от сохи и будет бесполезен и несчастен; он помогал, даже деньгами, двум семинаристам, которые против воли своих родных ушли в университет, — а между тем ломал привычки, понятия родного сына, навязывал ему свой грубый образ жизни, не задумываясь посягал на его свободу!.. Я понимаю, что такое семейный деспотизм, я не один раз имел с ним дело…

В этот памятный день, вечер, — как его назвать? — в эти серые сумерки у самовара, я узнал, что мечта моего отца для меня — университет, это скопище буянов и разночинцев!.. Отец мог отгадать мое мнение по презрительному молчанию, с которым я выслушивал его фантазии, что чрез десять лет я буду кандидат, на дороге к профессорству. Я наконец не выдержал и прервал.

— Мне скоро тринадцать лет, — сказал я, — чрез четыре года домашнего воспитания я могу поступить юнкером и вслед за тем меня произведут в офицеры в кавалерийский полк. Это немного скорее профессорства… Но этому были примеры: в прошлом году в венгерскую кампанию производили пятнадцатилетних! — вскричал я, вспыхнув от негодования, потому что он захохотал, как будто в том, что я говорил, не было смысла.

— Ты, верно, не охотник до книжки? — спросил он, продолжая смеяться. — Нет, милый, офицерством ты меня не прельстишь. Бедным людям скороспелки дело неподходящее: что малина о святках, что пятнадцатилетний офицер, — и дорого стоит, и никуда не годится.

Откуда он набирал такие возмутительные шутки, как сам не замечал, что они неизящны? Я смотрел на него, не скрывая моего удивления; он смеялся.

— Ты, малый, не виноват, что из тебя шелуху сделали, — сказал он и вдруг, погладив меня по голове, стал серьезен. — Виноват я, что оставлял тебя на чужих руках. Но еще время не ушло. Все-таки ты что-нибудь знаешь; чего не знаешь — тому доучишься, а быть человеком — жизнь выучит. Я узнавал: в N хорошая гимназия…

«Так еще и гимназия!» — подумал я с ужасом. До этой минуты я еще надеялся; мне воображалось, что я буду дома готовиться к университету, как молодой барон Рейтинг, который приезжал к ma tante с лекций в прекрасной коляске парой; это еще на что-нибудь похоже, но гимназия!.. Валерьян, я, все наше общество было грозой красных воротников. И вдруг я сам, я буду носить этот красный воротник!.. У меня выступили слезы.

— Я не хочу в гимназию, — сказал я.

Он будто не слышал и ел калач.

— Я не хочу в гимназию, — повторил я настоятельно.

— Почему? — спросил он очень спокойно, допил чай, встал и вынул из какой-то шкатулки, из-под замка, сигару. Он осматривал ее, обрезывал и зажигал с таким удовольствием, что мне стало противно: он лакомился. Это было мещанство в полном смысле слова: «по одной сигарочке про свят день!» Впоследствии я слышал от него и это выражение и сам убедился, что ящик дорогих сигар тянулся у него целый год.

— Вы мне позволите высказаться? — спросил я, понимая, что это решительная минута моей жизни.

— Говори смело, — отвечал он, — в семье так и следует. Если скажешь дельно, я тебя послушаюсь.

Он, конечно, не послушался!.. Я представил ему, как будет тяжела для меня разлука с ma tante, ее семьей, с обществом; как стеснительна обстановка казенного заведения, провинциальной жизни; я просил его вообразить, как смешны учителя в каком-нибудь N, когда их, порядочных, трудно найти и в Москве; я говорил ему, что не вынесу общества мальчишек, которые в классную перемену едят черепенники за воротами. Я не выдержал и зарыдал.

— Mon père! — вскричал я, бросаясь к его ногам. — Пощадите!.. у меня талант! если б вы могли прочесть и судить! Не противоречьте моему призванию, дайте мне сделать что-нибудь для моей славы, — я поэт!

— Да ведь ты сбираешься в кавалерию! — прервал он, захохотав.

Легче бы он меня ударил!

— Лермонтов служил в пехоте, — возразил я, уклоняясь от поцелуев, которыми он, вероятно, думал загладить свою неприличную шутку.

— Лермонтов чему-нибудь учился, — сказал он серьезно, как будто я не знал этого. — Перестань плакать. Я тебе сказал, что послушаюсь всякого дельного слова, но пустыми слезами с меня ничего не возьмешь.

— Я умею владеть собою, — отвечал я.

— И прекрасно!

— И сумею постоять за себя, — прибавил я.

— А это еще лучше, — сказал он без малейшей досады и насмешки, — жизнь велика; мало ли что может встретиться.

— Но разве вы не понимаете, — вскричал я вне себя, — что вот в настоящую минуту мое первое столкновение с жизнью, что я должен выйти с честью…

— Надеюсь, что выйдешь с честью: постараешься и выдержишь экзамен прямо в третий класс…

— Пословица справедлива: «нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет!» — вскричал я.

Он, кажется, точно не слышал; он выходил, велел позвать извозчика и повез меня домой.

Дорогой меня терзала мысль: что скажу я Валерьяну об этом дне? Желание высказать свою печаль и стыд за свое положение боролись во мне. Но мы не были особенно дружны с Валерьяном, и я не был уверен, что смешная сторона всего этого не бросится ему в глаза больше самой драмы. Я боялся насмешек и вместе не имел сил страдать молча. Мы подъехали к дому, а я еще не решился…

Входя, я узнал, что у Валерьяна гости, двое Мерцовых. Они были очень богаты. Старший, четырнадцати лет, ухаживал за кузиной Натали; мы дразнили ее, что такой успех пришел не вовремя рано, а она поклялась, что удержит этого поклонника до тех пор, пока можно будет обвенчаться. Входя в освещенную комнату, слыша смех, звук рояля, чувствуя опять знакомый, теплый, надушенный воздух, я спросил себя: неужели еще три дня — и я расстанусь со всем этим навеки, и мое жилье будет такое же темное подворье, и такая же толстая работница в толстых котах, звеня медными серьгами, медными крестами, всем, что на ней навешано, будет мне прислуживать, смотреть на меня бессмысленно? Неужели это точно должно быть? Неужели все, что я сейчас испытал, было не во сне?.. Я остановился, задумчиво прислонясь в дверях, но меня заметили. Мерцовы подали мне руки, кузины стали расспрашивать, как я провел время. Была ли это с их стороны женская недогадливость или в мое отсутствие что-нибудь обо мне говорилось? С утра уж было известно ma tante, что отец хочет взять меня с собой. Она, вероятно, сказала это детям. Они, конечно, как новость сообщили гостям. Без сомнения, мое положение комментировалось и могло быть угадано… я погибал, я, бедняк, гимназист, уничтожался в глазах общества. Я решился пойти навстречу опасности. Расспросы кузин и дружеское внимание молодых богачей доказывали, что покуда им еще ничего не известно, кроме возможности моего отъезда… Я мог в одну минуту утратить все свое значение… Меня спасла счастливая мысль.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…