НАУКА В ПОЭЗИИ И ПОЭЗИЯ В НАУКЕ (La création, par Edgar Quinet163, 2 v. Paris, 1870)
I
Когда человек продолжительной и непрерывной деятельности, дожив до старости, видит свои надежды обманутыми, свои мечты несбывшимися, свои идеалы поруганными; когда те люди, для которых он жил, за которых боролся, которых любил, отворачиваются от него, поднимают на него свои руки; когда они, не слушая его, кричат ему: «Поди от нас прочь! опасный мечтатель, не нарушай нашего спокойствия, не разоблачай иллюзий нашего рабства! Мы любим их, не брани наших цепей — мы привыкли к ним», — что тогда остается делать этому человеку? Тоже отвернуться, уйти от этих странных людей, обратиться к природе. Она примет отверженного, она его утешит, она расскажет ему столько чудесного и великого, она поделится с ним своими тайнами, и человек, созерцая ее величие и роковую непреложность ее законов, забудет пошлость и мелочность «житейской суеты», простит «маленьким» людям их смешную злость и несправедливости; он опять готов будет протянуть им свою руку: величие природы примирит его с их мизерностью. Природа освежит его, она внесет мир и покой в его исстрадавшуюся и возмущенную душу.
Все это испытал на себе Кинэ: «Когда я приехал в Швейцарию лет десять тому назад, — так начинает он свою книгу, — и поселился в маленькой деревушке, в которой и живу и до сих пор, я чувствовал себя как бы отрезанным от всего мира. Но я не хотел погрести себя в бесплодной скорби, никогда не находившей себе отклика; я старался найти какой-нибудь предмет, который мог бы занять мой ум и пополнить открывшуюся передо мною пропасть. Но чем же заняться? Я начал искать и в ту же минуту нашел. То, что я искал, окружало меня со всех сторон; мне стоило только открыть глаза и поучаться. Я почувствовал, что мои силы еще не потухли; но куда я их приложу? Все мои орудия поломаны; неужели осудить себя на бездеятельность? Человек возмущался во мне; я видел себя вынужденным броситься в объятия природы. Она пришла ко мне, — она приглашала меня разгадать ее» (р. 1-2). И он принял это приглашение. Взяв себе в руководители великих современных исследователей природы Лайэлли, Дарвина, Фохта, вооружившись новейшими произведениями Пикте164, Альфонса Кандоля165, Освальда Гера166, Фавра167 и т. п., — он стал заниматься геологией и палеонтологией, и он нашел то, чего искал. «Живая скорбь, — говорит он, — утихла. Я начал этот труд в трауре, я кончал его исполненный радостью». «Я как будто создал себе новую броню. И почему же нет? Ведь и насекомое создает себе — свою. Здесь порог „града мира“, и отсюда уже никто не в состоянии меня прогнать. Войдем в него без недоверия и сомнения. Когда все у меня было отнято, во мне зажглись великие надежды. О, как ты должно быть прекрасно — общее отечество бессмертных умов, которые открыли или провидели луч новой истины! Тут хорошо жить со своими собратьями». <<Я хотел бы, чтобы тот мир, который я нашел у самого источника вещей, перешел и читателю. Наш век, говорят, чувствует необходимость омыться в «водах живых». Я думал (возможность всякой другой деятельности была от меня отнята!), я думал, что могу еще оказать ему услугу, почерпнув новые истины в новых фактах, обнаруженных и доказанных опытною наукою" (pref., p. V).
Что же это за книга, которая предъявляет такие претензии, которая сулит нам такое счастие, обещает внести покой и примирение в нашу душу?
Многие читатели очень любят классификацию, они подражают в этом случае очень многим авторам. При встрече с новым, незнакомым человеком они прежде всего хотят знать, кто он такой и какому классу принадлежит: мещанин, дворянин, купец и т. д. Прежде чем открыть новую книгу, они любопытствуют осведомиться, к какому классу, под какую рубрику литературных произведений ее рекомендуют отнести: под рубрику ли «искусство и поэзия» или «наука». Удовлетворить это любопытство читателей относительно той книги, по поводу которой мы намерены теперь говорить, довольно трудно. Вероятно, даже и сама французская Академия затруднилась бы, куда ее отнести: к «sciences» или «belles-lettres»168. В ней есть и то, и другое, и поэзия, и наука. Но, конечно, это — прежде всего поэтическое произведение, это — превосходный образчик того, чем должна быть современная поэзия, если она хочет быть поэзиею реальною: она должна заняться реальною наукою и посвятить себя популяризации ее выводов. Но, если эта книга показывает нам, чем должна быть наука в современной поэзии, то она же, с другой стороны, показывает и то, чем не должна быть поэзия в науке.
Чем же должна быть поэзия в науке?
II
Кинэ в начале своей книги таким образом описывает те чувства, которые должен испытывать человек, впервые знакомящийся с новым миром, открытым исследованиями новейших геологов и палеонтологов: "Вчера еще земля казалась мне чем-то неподвижным. Я видел в ней все то же, что видели и наши деды. На этой однообразной поверхности один только человек изменяется, и тем чудеснее должно было казаться, это изменение, что все кругом было неизменно и неподвижно. В этом состояла сущность всей поэзии и всей философии. Сегодня — какой новый необъятный горизонт открылся! Какая магическая дверь внезапно распахнулась! За порогом нынешнего мира, под этой поверхностью, удовлетворявшей человеческую любознательность, передо мною развертываются, по моей воле, точно круги Данте169, одна за другою, целый ряд картин, далеко, далеко уходящих в бесконечную перспективу. Когда дождутся они своих Клод Лорренов170, своих Рюиздалей (Ruizclael)171, своих Пуссенов172? «Люди всегда предчувствовали, что нынешняя природа — только покрывало, за которым скрыта другая — более глубокая. Теперь покрывало разорвалось. Смотрите, — за ним было скрыто бесконечное. Нередко живописец, желая рельефнее оттенить уходящую в глубь перспективу, изображает на первом плане картины какую-нибудь развалину, скалу, пень свалившегося дерева; так же поступила и природа. И мы долго были жертвой обмана искусства. Не будем же далее останавливаться только перед поверхностью нынешнего мира, это только передняя часть картины. Пойдем далее, заглянем в самую глубь».
«И почему бы искусство не могло помочь нам реставрировать это прошлое (Кинэ, впрочем, употребляет здесь слово не реставрировать, а найти)? Если мы хотим внести в искусство великую творческую силу воображения, то чего же лучше: разве это не новый путь, который сам перед нами открывается и только ждет, чтобы гений им воспользовался? Рафаэль решался же изображать начало земного шара и континентов, только что вышедших из-под рук Вечности; Корреджо173 — священную рощу Юпитера; Николай Пуссен — потоп; Доменикино174 — библейские деревни Содома. Почему же бы теперь живописи (и поэзии, прибавим от себя) не пойти далее, за пределы этих горизонтов». «Наука даст ей содержание, и, быть может, это будет один из великих моментов в жизни искусства, когда оно, вступив в союз с наукою, даст жизнь мертвому миру, т. е. оживит главнейшие периоды, из которых слагается история земли. Если Микель Анджело175 представил нам мир в день последнего суда, — продолжает Кинэ, — то почему же та же творческая сила воображения не вызовет на полотно мир в его колыбели, мир, освещенный лучами первых дней? Почему не изобразит безмолвного уединения первых лесов? Думаете ли вы, что мир распускающейся флоры ничего не скажет артисту, что эти первые, только что появившиеся стада Атлантиды — не вдохновят Поля Поттера176? Думаете ли вы, что Альпы, покрытые еще камышом, едва-едва вышедшие из глубины моря и впервые освещенные лучами солнца, недостойны резца нового Клод Лоррена? Если сцены из Ветхого Завета давали обильную пищу живописи XVI века, почему же сцены из Нового Завета не могут вдохновить артиста нашего времени? Говорят, что умы пресытились и скучают, что старые источники уже исчерпаны; прекрасно, вот вам открывается новый мир; почему бы не родить ему нового искусства?» (р. 35, 36, 37).
Искусство изощрялось и изощряется над выдумыванием невозможных сюжетов и небывалых существ, — почему не заняться ему художественным воспроизведением ихтиозавров, и плезиозавров, аммонитов и т. п.? Почему бы не воскресить ему перед нами картин природы, и ископаемую фауну плиоценового и миоценового периода? Поэтам жаль расстаться со своими Аполлонами и Венерами. Прекрасно, пусть они не расстаются с ними. Боги и богини, справедливо замечает Кинэ, почерпнут новую силу и энергию на ложе своей кормилицы, молодой, только что начавшей жить земли. Перенесите их, поэты, в обстановку отдаленных геологических периодов, когда континенты еще не образовались, когда ящеры считали себя царями мира и венцом творения; или перенесите их еще дальше: пусть они любуются образованием первых пластов каменноугольной формации; пусть их обвивают первые животно-растения; пусть из всей живой природы их видит только еще один трилобит. Одним словом, возьмите своих богов и богинь, прихватите с ними весь их скарб и уходите в мир ископаемых. Тут у вас будут надежные руководители и наставники, — возьмите исследования новейших геологов и палеонтологов, воспользуйтесь их выводами и открытиями и, силою своего воображения, вдохните жизнь в мертвые формы отдаленных веков, осветите их тусклые образы, — и искусство популяризирует науку, которая в ее сыром виде кажется большинству целиком скучною и сухою. Конечно, такой способ популяризации имеет свои недостатки, но они совсем не так значительны, как это может показаться с первого взгляда. Нужно только, чтобы художники и поэты-популяризаторы постоянно контролировали свою фантазию геологическими и палеонтологическими учебниками и не выходили бы из круга строго научных данных и допускаемых наукою гипотез.
Но такое требование не должно быть нисколько стеснительно для поэтов и художников. Разве и теперь от их произведений не требуют прежде всего художественной правды? Во имя этой-то художественной правды они и должны будут держаться как можно ближе последних выводов науки. И тогда они не только будут ее верными популяризаторами, но в некоторых частных случаях даже и ее руководителями: их поэтическая дедукция нередко, может подсказать науке какую-нибудь счастливую гипотезу, которая натолкнет ее на какое-нибудь новое открытие. Ниже на примере самого Кинэ мы убедимся в совершенной возможности подобного случая. Конечно, при этом же все-таки не следует забывать, что Кинэ не только поэт, но и гениальный человек и что quod licet Jovi, non licet bovi177; поэты, не имеющие счастья воспользоваться привилегией Jovi, поступят благоразумнее, если предпочтут остаться в скромной роли bovi.
Важное преимущество этого рода популяризации перед всеми Другими состоит главным образом в том, что он, не развивая в читателе напрасного самодовольства своими знаниями, возбуждает в нем, однако, живой интерес к науке, получившей в наше время такое важное значение и, несмотря на это, слишком еще мало доступной большинству. И таким образом, искусство из праздной и пустой забавы, бесплодно возбуждающей наши нервы, может сделаться одним из полезных орудий распространения в массах геологических и палеонтологических сведений. Мир ископаемых — вот его настоящее призвание, вот лучшее поприще для его деятельности; оживляя и воскрешая мертвые формы, оно само получит от них жизнь и обновление.
III
Эта мысль может показаться парадоксом. Она идет в разрез с общепринятым мнением о реализме в искусстве. Она решительно противоречит всем тем требованиям, которые предъявляются поэтам и художникам современною критикою вообще и нашею в особенности. Эта критика требует от них, чтобы они черпали свои поэтические образы из жизни близкой нам, из мира современной действительности. Она требует, далее, чтобы искусство, перестав эксплуатировать небесные светила, дев, любовь, ручейки etc., etc., занялось эксплуатацией обширной области гражданских слез и скорбей. Изображайте нам страдающее человечество, пойте рубища и лохмотья нищеты, будите в нас наши застывшие гражданские чувства, — и вы заслужите нашу благодарность, мы украсим вас лавровыми венками и назовем вас реалистами. Вот с какими требованиями обращается к искусству либеральная критика, вот какие темы и задачи навязывает она ему. Поэты и художники, хотя и пользуются репутацией капризных гениев, послушных велениям, якобы, одной только своей музы, но, в сущности, они люди очень покладистые и сговорчивые. Как добрый и расчетливый лавочник, они всегда стараются угодить по вкусу своих потребителей. Теперь, впрочем, никто уже и не верит, будто они поют только то, что «им поется», — всякий знает, что они поют только то, что читается и раскупается. Любила публика тешить себя созерцанием красот женского тела и всех тонких оттенков половой любви, любила она развлекать себя пейзажиками и картинками "с натуры* при солнечном или лунном освещении или без всякого освещения — и поэты и художники воспевали и изображали на полотне и в стихах и дев, и любовь, и картинки, и пейзажики, и с освещением, и без освещения. Теперь, публике захотелось раздражать свои нервы лохмотьями нищеты, воплями и слезами страдающего человечества, захотелось ей подогреть немножко свои гражданские чувствования и «любовь к меньшему брату», — и поэты и художники к ее услугам. Воспевать любовь «к меньшему брату» нисколько не труднее, чем воспевать любовь к «красивой сестрице»; изображать грустные сцены бедности и нищеты так же легко, как и веселые эпизоды из жизни довольных и богатых людей, как и картинки «с натуры», обновляющейся, распускающейся или увядающей, засыпающей, зимней, весенней, летней, осенней и т. п. Но, думаете ли вы, требующие реализма от искусства, желающие, чтобы оно доставляло нам не одно только эстетическое удовольствие, но способствовало также и развитию нашего миросозерцания, очищало и облагораживало наши чувства, чтобы оно, одним словом, было полезно, — думаете ли вы, что эта перемена декораций тем сделает его полезнее, а следовательно, и реальнее, чем оно было прежде? Вы хотите поэзией подогревать гражданские чувства и гуманизировать общество? Вы полагаете, что человек, воспитанный на гражданственной поэзии Шиллера178, раздражавший свои нервы художественными произведениями Гуда и Барбье179, проливавший слезы над лохмотьями нищеты и страданиями «меньших братии», изображенными на полотне и в стихах, зачитывающийся до изнеможения виршами, ну хоть, нашего ci-devant180 гражданского поэта Некрасова181, — вы полагаете, что такой человек в самом деле сделается туманнее, гражданственнее, лучше, чем он был, когда еще не читал всей этой стонущей, плачущей, сентиментальничающей, раздражающей поэзии? Да, конечно, он становился лучше в ту минуту, когда читал, — но зато в следующую минуту, он делался несравненно хуже. Он делался несравненно хуже потому, что он думал о себе лучше, чем был на самом деле; он воображал себя гражданином и гуманным человеком, когда он еще не был ни тем, ни другим, он рисовался сам перед собою чувствами, которых у него не было, — он успокаивался в своем самодовольстве и вводил только других в заблуждение. В критические минуты, когда нужно будет испытать на деле его гуманность и гражданственность, он окажется слабодушным трусом и жестокосердечным эгоистом. Надо ли приводить примеры? Но каждый читатель может, наверное, вызвать их в своем уме целые тысячи. Да и к чему же примеры, когда мы знаем, что не только люди, увлекающиеся песнями гражданской музы, — но нередко и сама эта муза, воспевая сегодня возвышенные гражданские чувства, завтра готова петь гимны на сатурналиях деспотизма и упиваться тою кровью, которую еще вчера она так жалобно оплакивала. И это совсем не исключение, это скорее общее правило, а противное ему будет исключение. В самом деле, неужели либеральная критика не видит, что она навязывает искусству невозможные задачи? Мы понимаем, что можно популяризировать научные факты, научные открытия, научные выводы, но мы решительно не в силах понять, как можно популяризировать чувства (а ведь в этом и состоит задача гражданской поэзии) и мысли, которые только тогда и получают всю свою цену и значение, когда являются самостоятельным продуктом, общим выводом, конечным результатом целостного, логического миросозерцания человека. Чувства (а еще более — общие взгляды на то или другое явление социальной жизни), как бы они ни были прекрасны и возвышенны, но если они не поддерживаются и не питаются общею системою логических понятий человека, — это деревья, воткнутые в землю без корней, это здание, построенное на песке. Не увлекайтесь величием и грандиозностью этого здания, — достаточно легкого ветерка, и оно превратится в прах, не радуйтесь и не восхищайтесь свежестью этих листьев, — через два дня они завянут и опадут с увядшего ствола. Но, — скажут нам, — для того, чтобы возбудить в человеке самостоятельную работу мысли, чтобы привести его к разумному общественному миросозерцанию, не нужно ли прежде заставить его поплакать над общественными бедствиями, над людскими скорбями и страданиями? Может быть. Да, мы даже готовы допустить, что в большей части случаев именно с этих слез и начинается разумное миросозерцание человека. Но нужна ли для этого гражданская поэзия и вообще тенденциозное искусство?
Присмотритесь к этим элементам, из которых слагается читающая и мыслящая публика. Одна часть ее, — и, быть может, многочисленнейшая, — с самой колыбели окружена картинами всяческих страданий, нищеты, скорбей и слез. Суровая действительность — вот ее гражданская поэзия, до только ее образы в миллион раз жгучее, реальнее, рельефнее образов книжной поэзии. При этом они не мгновенны, от них нельзя отделаться легко и скоро, как мы отделываемся от книги, которая там надоела, — они преследуют человека по пятам, как неотвязная тень: куда бы он ни пошел, где бы он ни был, в какую бы сторону он ни оборачивал своих глаз, он везде и всегда наткнется на эти страшные образы, страшные своею жизненною правдою, своею грубою, неприкрашенною реальностью. Он не найдет в них ни единой тени той «художественной красоты», которая иногда может примирить его с ними в поэзии, И если эти ужасные, неотвязчивые живые образы живой действительности не заставят человека плакать или не заставят его от слез обратиться к выработке разумного общественного миросозерцания, то что могут сделать с этим камнем или с этим сентиментальным дураком (если чужие слезы вызывают в нем одни только слезы и ничего более) тусклые и бледные образы гражданской поэзии? Они не скажут ему ничего нового, они только лишний раз раздражат его нервы, если только эти нервы сохраняли еще способность раздражаться подобными картинами.
Другая часть публики представляет совершенную противоположность первой. Для нее окружающая действительность — не суровый гражданский поэт, а веселый, вечно сияющий, легкомысленный и льстивый певец-софист. Она наслаждается жизнью, каждый день для нее новый праздник, она превосходно себя кормит, и поэтому ее почти никогда не покидает самодовольство эпикурейца. Со страданиями и скорбями «меньших братии» она действительно, быть может, впервые знакомится по произведениям гражданской поэзии. Но, думаете ли вы, что гражданская поэзия может ее сделать лучше и туманнее, может расшатать ее эпикурейское самодовольство? Это страшное заблуждение, и заблуждение тем более печальное, что, поддаваясь ему, искусство, само того не замечая, остается в своей прежней старой роли: шута и угодника барского комфорта. Гражданская поэзия для этой части публики — только новая приправа к сытному обеду. Она сделается для нее скоро столь же необходимою, как и филантропия. Господа эпикурейцы очень любят в досужные часы дня, особенно после хорошего обеда, всплакнуть над страданиями меньшего брата и потосковать и пофилософствовать несколько минут над его дырявым рубищем. Это очень старая и всему миру известная вещь. Гражданские слезы примиряют их с их собственным эгоистическим жестокосердием; в них они находят новый источник для самодовольства. «Какое у меня, однако, чувствительное сердце, какой я в самом деле хороший человек! Не могу без слез читать о чужих слезах! Боже мой, как подумаешь-то, чего только не выносят и не терпят бедные люди!» Вот все, что может сделать гражданская поэзия для этой части публики, вот единственные чувства, которые она может возбудить в этих «чувствительных» и «хороших» людях.
Зачем же нужна нам гражданская поэзия? Чтобы распложать сентиментальных болтунов, этих чувствительных и плаксивых людей, без последовательной мысли, без смелой и настойчивой энергии, — людей, о которых говорит поэт, что и «злоба их бессильна» и что в «любви» у них одни только «слезы»? Нет, если бесполезно было искусство, когда оно занималось луною, девами, ручейками, любовью и Разными психологическими тонкостями, то не менее, если не более, оно бесполезно и тогда, когда занимается разработкою так называемых гражданских мотивов.
Если оно хочет быть действительно реальным, т. е. приносить действительную пользу (хотя и небольшую, но все-таки пользу), то пусть оно оставит рубища, нищету и т. п., как оставило дев и луну, и ограничится ихтиозаврами и аммонитами. Ископаемый мир, геология и палеонтология дадут ему много прекрасных сюжетов для вдохновения, пусть только поэты и художники не побрезгуют наукою и обратятся к ней за советом.
IV
Так и сделал Кинэ. Первые 8 книг его «Création» представляют прекрасный образчик того, что может сделать наука для поэзии. В этих книгах, занимающих всю первую и почти половину второй части, автор, пользуясь самыми новейшими исследованиями по части геологии и палеонтологии, представляет нам с художественною и поэтичною образностью всю историю земли с того момента, когда она еще была покрыта сплошною массою воды, и до того момента, когда на ней появились люди. Очень может быть, что в такой широкой картине многие детали не совсем точны и верны. Геология и палеонтология никогда не составляли предмета наших специальных занятий; мы не беремся быть судьями в ее вопросах; в настоящее время мы не имеем даже и физической возможности (да если бы даже и имели, то, заметим в скобках, едва ли бы захотели) проверять Кинэ по тем источникам, на которые он ссылается. Да, дело и не в этом. Кинэ — не ученый-специалист; он и не выдает себя за такового. Ни одному человеку не придет в голову изучать по его книгам геологию и палеонтологию, но в каждом она может возбудить живой интерес к этим наукам. Почему? Конечно, не потому только, что она написана, — как и все, что пишет этот гениальный человек, — живым и увлекательным языком. Тогда она ничем бы не отличалась от многого множества других популярных книг с «хорошим стилем». Но Кинэ не простой популяризатор. Он популяризатор поэт, в лучшем смысле этого слова. Нужно обладать большою силою воображения, чтобы представить в живом, поэтическом образе обстановку жизни и самую жизнь людей каменного века, но нужно обладать еще большею силою воображения для того, чтобы уметь связать в общую картину разбросанные там и сям частные исследования и открытия и вывести из них несколько общих законов, настолько общих, что они давали иногда Кинэ возможность предвосхищать последние выводы науки. Это последнее обстоятельство лучше всего показывает, как много может сделать поэзия, стоящая на реальной почве науки, поэзия, питающаяся, вместо нектара богов (пища, вероятно, весьма непитательная), исследованиями геологов и палеонтологов. Мы укажем здесь в самых общих чертах законы, выведенные (мы не говорим открытые) Кинэ из обзора истории земной флоры и фауны, так как из этих законов он делает во второй части книги некоторые аналогические применения к законам развития гражданского общества. Затем, познакомив читателя с самою манерою изложения автора, мы поспешим перейти к этой второй части сочинения (10, 11 и 12-я книги); собственно говоря, она-то и составляет главную суть всего сочинения, по крайней мере, по мнению самого Кинэ. В ней он возвещает принципы новой науки (d’une science nouvelle), и в этих-то принципах он именно и приглашает читателя почерпнуть тот душевный покой и примирение, которое он сам в них нашел.
V
Кинэ, как мы сказали, начинает историю земной жизни с того отдаленного периода, когда земля почти еще вся была покрыта сплошною массою воды. Но это не начало жизни: жизнь давно уже зародилась и копошилась под волнами этого необозримого океана. Там уже развилась своя флора и фауна. Мириады микроскопических существ уже работали под фундаментом живой природы. Эти неуловимые, почти невидимые рабочие незаметно воздвигали свои постройки на глубине моря и создавали почву для будущей растительности и фауны. Они положили первое основание, они были первыми творцами видимого мира. Но какие это были маленькие, невидимые творцы! В одной унции песку этих крошечных создателей насчитывают три миллиона восемьсот сорок тысяч. Однако, какой прочный и солидный фундамент они выведут. Пройдут тысячи тысячелетий, здание, воздвигнутое на нем, много раз будет изменяться, перестраиваться и разрушаться, но фундамент все вынесет и не поколеблется. Мириады живых существ будут появляться и исчезать, а маленькие Сменщики спокойно и безмятежно доживут до наших дней и будут меть удовольствие видеть и наслаждаться величием и грандиозностью своей постройки. Кто знает, они, быть может, переживут и нас и увидят в своем здании еще многое множество новых обитателей, так же мало похожих на их теперешних гостей, как современная нам кошка и собака походят на своих ископаемых предков амфиктиона и felis spelea.
«Таким образом, — замечает по этому поводу Кинэ, — падают сами собою лживые системы, которые верят только в величие гигантов. Первый урок, который природа дает человеку, учит его, что бесконечно малое по силе своей равно бесконечно большому. С самого начала природа опирается не на колоссы, как долго думали, не на бегемотов, не на палеогериумов, а на маленькие анималькулы, такие маленькие, такие неуловимые, что человек до последнего времени даже и не замечал их. Для него они существуют только со вчерашнего дня, — они, которые предшествовали всему живому!»
«Заметим при этом: эти бесконечно маленькие, дурно защищенные существа создаются как будто для того только, чтобы сейчас же погибнуть; существа, которые, казалось, должны бы были быть первые раздавлены под тяжестью собственного творения, они пережили все века, все формы, все живые организмы. Сегодня они почти такие же, какими были в первые дни мира. Тысячу раз их здание обрушивалось на них, но они не погибли. Так подтверждается та истина, что малое равно великому или, по крайней мере, что оно его порождает и почти всегда переживает» (р. 125).
История развития органических форм постоянно снова и снова доказывает и оправдывает этот первый закон, открытый нам природою при самом начале своего творения.
Там и там на безграничном море начинает показываться узкая полоска земли, маленький обнаженный островок. Морские растения, заброшенные сюда бурею, принесенные волнами, образуют тот первый ил, из которого выйдет земная растительность; она начнется маленькими лишаями, мхом, вьющимся и цепляющимся около обнаженной скалы, она разовьется до деревьев, из которых, впрочем, ни одно не достигнет величины и объема деревьев, современных нам. Здесь опять обнаруживается лживость того предрассудка, который полагает будто природа начинает с колоссальных форм. Деревья разрослись в леса, леса эти образовали первые пласты каменноугольной формации и вызвали изменения в органических формах подводной фауны. На этих точно заблудившихся островках океана стали появляться время от времени следы какого-то странного животного, совершенно незнакомого старейшим деревьям безмолвного мира. Кому они принадлежат? Это следы уродливого батрахиона, а вот за ним входят на берег семь других ящер; это самые древнейшие обитатели мира. Они уже достигли величины почтив метр. Но, они не совсем еще доверяют твердой земле: они не дерзают надолго выходить из воды и появляются на острове только урывками. Но, по мере увеличения числа и величины островков, возрастает и их смелость, изменяется и их форма. Но много веков прошло, пока стало, наконец, возможным появление ихтиозавра, который имеет в длину более 7 метров. Несмотря, однако, на эту величину у него слабые, неразвитые ноги; он не может не только бегать, но даже ходить, — он ползает. Но тем не менее форма этого организма вполне приспособлена к условиям окружавшего его мира. Земная поверхность не вышла еще из очертаний острова, здесь негде было развиться ногам; к тому же ящеры эти не могли встретить ни добычи, ни врага; им не было надобности ни бегать, ни спешить; чтобы измерить новый, маленький мирок, открывшийся им, вполне достаточно было только ползать. Островская фигура земли препятствовала развитию более высоких органических форм флоры и фауны и клала свой отпечаток на формы, прежде существовавшие.
Это наблюдение приводит к другому закону: оно указывает на зависимость формы животного и растения от формы земли. Отсюда следует, что на флору и фауну можно смотреть как на живое воплощение того или другого исторического периода развития земли Жизнь всегда принимает форму и фигуру окружающего ее мира (Р. 146); если бы эта форма не изменялась, то не изменялась бы и земная фауна и растительность. Этим объясняется то постоянство, та неизменяемость современных нам форм флоры и фауны, которая, по-видимому, является как бы противоречием теории изменяемости вида. Но стоит только измениться фигуре нынешних материков, и кажущееся постоянство органической формы исчезнет; если бы континенты основа разбились на маленькие острова, там и сям рассеянные По океану, ящеры бы снова вступили в обладание миром, а большие млекопитающие постепенно выродились бы и исчезли.
Далее, из того же наблюдения следует и другой вывод: если фигура земли кладет свой отпечаток на форму животного, то, следовательно, костям ископаемых мы легко можем заключать о геологических переворотах, пережитых тою или другой частью земной поверхности. Применяя это к американской фауне, Кинэ приходит к тому заключению, что Америка первоначально была разрезана на несколько островов, так как ее ископаемая фауна носит на себе явные следы островской жизни. В третичную эпоху кости ископаемых млекопитающих ясно говорят уже о существовании больших континентов, об освобождении из воды обширных сплошных масс земли; при этом оказывается, что некоторые роды этих животных, например, мамонт, мастодонт, слон, лошадь и т. п. были общие и Европе, и Америке; отсюда, очевидно, следует, что в этот период Европа и Америка были между собою соединены. Но, когда они снова разделились, американская фауна, отрезанная океаном от европейской, быстро начала возвращаться к своему первоначальному островскому характеру. Слон и лошадь, не будучи туземного происхождения и перешедшие в Америку из Европы, стали мельчать и вырождаться. Та же участь постигла и других больших млекопитающих. Отсюда Кинэ заключает, что европейская фауна, переведенная и в настоящее время в Америку, неизбежно должна утратить свой туземный, континентальный характер и измельчать. Он сделал это предположение раньше, чем ему было известно сочинение Дарвина о «Прирученных животных и т. д.», в котором, как известно, этот натуралист представляет факты, вполне подтверждающие его гипотезу. Новейшие исследования Муррея182 и д-ра Рулена183 приводят к тому же выводу. Таким образам дедукция поэта почти на целый год опередила открытие науки. Но еще важнее его другая гипотеза, в последнее время тоже подтвержденная исследованиями геологов. Она тоже является как вывод из только что объясненного выше закона.
Дело тут идет о древности человеческого рода. Известно, что геологи, — и в том числе Лартет184, Докине185 и такое светило, как Чарлз Лайэлль186, — относят происхождение человека к ледяному периоду; далее этого предела не открыто никаких следов человеческого существования. Период вечного холода и льда — вот какова была, по исследованиям современных геологов, первая колыбель человека. Большая часть нашего континента была окутана снегом; температура с самого миоценового периода быстро понижалась; все живое на земле, казалось, умирало. Только медведь и олень дышали свободно и смело перепрыгивали со льдины на льдину. И вот в такую-то минуту появляется рядом с ними слабое, ничем не защищенное существо, без быстрых ног оленя, без теплой шубы медведя. Какая странная противоположность между этою новою органическою формою и характером природы, среди которой она появилась! Как могла эта форма образоваться при таких несоответствующих ей условиях?
Это несоответствие между органическою формою и условиями природы, окружавшими ее в момент ее появления, заставила Кинэ предположить существование человека до ледяного периода. Предложение это, как мы уже сказали, подтверждается новейшими открытиями, и теперь заходит уже речь о человеке миоценового периода (Gongres d’anthropologie et d’archéologie préhistorique, 1867, p. 67-71).
VI
Если изменение фигуры и положения земной поверхности изменяет населяющую ее флору и фауну и, преобразовывая до известной степени старые виды, порождает новые формы растительного и животного царства, то теперь возникает вопрос: каким образом совершается это изменение органического типа? Подвергаются ли ему прежде всего главные, господствующие типы предшествующей эпохи, или же, наоборот, какая-нибудь малозаметная форма, несколько уклоняющаяся от господствующей формы, вступив в новые условия, порожденные изменившеюся фигурою земной поверхности, развивает свои особенности, отличающие ее от господствующего типа, вырождается в новый тип, вытесняет прежний и становится в свою очередь господствующим? Наблюдения показывают, что в большей части случаев процесс образования нового типа происходит последним путем. Не тот тип начинает изменяться, который всего более соответствует условиям старой эпохи, а, напротив, тот, который соответствует им всего менее. Это те типы, которые в наше время некоторые натуралисты называют пророческими (prophétique). Форма земной поверхности не изменяется внезапно; новые условия жизни создаются не вдруг. Континенты образовывались мало-помалу; но уже остров, представлявший некоторые условия континентальной жизни, дал возможность образоваться пророческому типу млекопитающего. Не имея, однако, силы вполне развиться, он долго прозябал в безызвестности и пренебрежении среди гордых (хотя, увы, это были только пресмыкающиеся!) и самодовольных царей и представителей островской фауны. Какой-нибудь ихтиозавр, быть может, презирал его и гнушался им. А между тем, это был по отдаленной линии предтеча палеотериума, гиппариона, амфиктиона; — а следовательно, осла, лошади, собаки, — предтеча гельветического гиббона, а следовательно, сумитарского сиаманга, а следовательно, человека. Благодаря своей редкости и незначительности этот тип, — это, так сказать, посредствующее звено между фауною вторичной и третичной эпохи, — не дошел до нас. Мелкие млекопитающие, как, например, летучая мышь, кости которых откапываются в пластах третичной эпохи, уже представляют дальнейшее развитие этого типа. Кинэ полагает, что они могли появиться и при условиях островской жизни (р. 189). Но, уже такие млекопитающие, как большой палеотериум, требовали для своего развития более обширного пространства. Предшественники нашей лошади, собаки, кошки, газели и т. п. могли появиться только на твердом континенте; их гигантские размеры ясно указывают на образование гигантских континентов, на ту отдаленную эпоху, когда Европа и Америка еще не были разделены Океаном, когда слоны и мамонты спокойно переходили из средней Европы на берега Миссисипи и в долины Ла-Платы; когда американские тюльпаны и кипры беспрепятственно мигрировали в Исландию и Швейцарию.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Наука в поэзии и поэзия в науке.
