Read here

Вступительная лекция в новую историю

Петр Николаевич Кудрявцев · 1848 · Free in the US

12,143 words · about 51 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1848 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Вступительная_лекция_в_новую_историю_(Кудрявцев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Петр Николаевич Кудрявцев
Language
Russian
Published
1848
Length
12,143 words · about 51 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ВСТУПИТЕЛЬНАЯ ЛЕКЦИЯ В НОВУЮ ИСТОРИЮ*

Фраза написана карандашом.

В великой исторической перспективе новая история занимает последнее место. Ее крайние границы совпадают с границами нашего времени; еще не выходя из нее, мы уже входим в современность. Или, лучше сказать, мы вовсе не знаем ее окончания: мы еще сами застигнуты ею, в наших глазах продолжает она свое движение, и мы не можем сказать, где предел этого движения, мы только гадательно судим о том, как далеко вперед пойдет струя нашей современности.

Но это лишь с одной стороны. Если исход новой истории теряется в неопределенности будущего, то самые первые всходы в нее лежат совершенно открыто перед человеком нашего времени. Бросив взгляд с нашей современности назад, в глубину истор[ической] перспективы, мы легко различаем их там, не более как на расстоянии трех с половиной веков от нас, еще не закрытые туманом отдаленности. Время еще ничего не успело сделать, чтобы стереть живые черты главных действующих представителей той эпохи: мы еще можем различить их физиономии, до нас еще доходят их речи и даже шум их разнообразной деятельности, самое отражение их слов на лицах людей окружающих еще не совсем потеряны для нас. И мы будем надеяться, что эти лица, со всей живой игрою их физиономии, как мы их знаем теперь, никогда уже не будут потеряны для истории: наука, которой они уже принадлежат, возьмет их под свою защиту и не уступит времени ни одной их индивидуальной черты.

Впрочем, если бы первые начала, первые всходы в новую историю были даже закрыты от нашего глаза туманом времени, мы легко могли бы открыть их по современным признакам и ощупью. Ибо многие лучи, идущие от тех явлений, прони[зы]вают собой все пространство времени, принадлежащее новой истории, и, собравшись в известных пунктах в новые фокусы, существуют до сих пор как особые учреждения, даже как целые миры. Мы могли бы подойти к каждому из них и попросить рассказать нам его историю. А из этих рассказов сложилась бы почти вся новая европейская история. Так мы могли бы начать наши расспросы с этого мира, который, под именем протестантского или вообще реформатского, занимает в Европе, в целом новом мире особые территории и имеет своими представителями целые народы, и его многосложные рассказы представили бы нам главный материал для истории Средней и Северной Европы более нежели в продолжение одного века. А если мы захотим собрать все косвенные результаты реформатского движения, мы бы не остановились, конечно, даже и в XVII веке. Подходя с другой стороны к католическому миру, мы могли его спросить о том великом перевороте, который оторвал половину Западной Европы от его иерархической власти, который потряс его в самых основаниях. В его признаниях о своих слабостях и своих судьбах заключалась бы для нас самая важная часть истории южных европейских народов. Даже история одного ордена, которого печальная знаменитость в наши дни состоит в том, что самое имя его так неумолимо преследуется общим мнением, одна его история могла бы осветить множество пунктов в трех последних столетиях1.

Далеко нельзя сказать того же о созданиях средних веков. Критерий, который мы употребим сейчас, не прилагается более к [их] явлениям, или только в самой слабой степени. И из них некоторые уцелели, по уцелели с печатью нового времени на челе. Другие едва оставили по себе слабые следы, которые надобно наперед отыскивать, чтобы потом уже узнать об их темном происхождении. Наконец, иные совершенно исчезли из жизни и из памяти людей; они сохранили только следующее им место в отдаленности исторической перспективы, они принадлежат уже исключительно науке, и разве только искусство еще может возвращать им иногда некоторое подобие действительности. Государственные чины старой Европы, независимые или зависимые только по имени городские общины, монашеско-рыцарские ордена, судебные парламенты, судебные поединки, отлучения, интердикты, пытки инквизиции — много ли от них осталось новому миру, нашей современности? И если что осталось, уцелело, то кого еще занимает это забытое существование? Не потому ли даже оно успело продлить себя, что рано укрылось от общего внимания, что потеряло для него интерес даже отрицательный?

Волны событий, которые наполняют собою начало нового времени, не походят, правда, на те, которые отделяют христианский мир от древнего: там движущиеся народные волны, вышедшие из глубины доисторического мрака, становятся живой стеной между старым и новым миром, который начинается с ними и ими, между тем как свет, озаряющий их сознание, приходит к ним со стороны; здесь, в начале нового мира, никаких движений новых народных масс с одного места на другое, ничего, что бы приходило к ним со стороны; здесь все движение совершается в кругу прежних народностей, ими и заключаются, и старый мир не ложится весь развалинами в основание новому. Однако разделяющая черта, проведенная этими событиями, почти не менее глубока: по сторонам ее лежат два совершенно разнородных мира, между которыми было много перемирий, но никогда не было и не может быть прочного мира, как разве только в науке. Движение действительно менее сильно, менее бурно на поверхности, но зато тем глубже проникает оно в сознание; оно не опрокидывает одни народные массы на другие, но зато возбуждает каждое индивидуальное сознание порознь. Словом, черта разделяющая здесь проходит прежде всего в самом сознании и потом уже выражается в других отличиях среднего человека от нового.

Я сосредоточиваю мои мысли, Милостивые Государи, на этом перевороте; я останавливаюсь на самом начале его как на одном из величайших исторических событий, которое наравне с другими всемирными переворотами заслуживает полного внимания человека мыслящего. Я говорю, что первый и благороднейший плод переворота, который произошел тогда в сознании, есть потребность убеждения, и что последующие — произведения той эпохи покоились на убеждении. Бесспорно, что не без участия же убеждения создались и распространились по всему миру Западной Европы средневековые учреждения. Однако сравните их с произведениями первой эпохи нового мира и заметьте разницу. Посмотрите на феодальную систему: в какой отдаленный угол Западной Европы не проникла она в той или другой степени? Однако какое разумное убеждение предшествовало не только ее первому учреждению, но даже ее распространению? Я понимаю тот интерес, который привязал к ней после, когда поняли ее выгоды в разных отношениях; я понимаю, например, интерес, который заставил сначала Гогенштауфенов, потом Габсбургов с таким жаром, с таким усилием отстаивать свои феодальные права на города Северной Италии, на ее герцогства, или даже в гораздо позднейшее время интерес Альбрехта Прусского, который ищет приютить свою новорожденную свободу от средневековой иерархии под кров верховного ленного права польского короля; но я не знаю, чтобы было где чистое убеждение, которое бы искало быть под лен[ное] иго вне всяких корыстных расчетов, лишь по сознанию его необходимости. И это громадное могущество, которое почти без потрясений прошло через все широкое пространство средних веков, тяготея своей неумолимой властью более нежели над половиной европейского мира, на каком убеждении покоилось оно в продолжение своей средневековой жизни? Ибо я не отрицаю того, что в основании этого учреждения действительно лежало всеобщее убеждение в значительной части Европы. Но не в том ли оно состояло, это всеобщее убеждение, что всякое изречение папское выше всякого убеждения личного, кому бы оно ни принадлежало, или что перед авторитетом римского епископа нет места никакому убеждению? И потому, когда то, что доселе не было признано, выросло до сознания своей внутренней силы, своего достоинства, его первым делом было отрицание того авторитета, который наконец думал в себе самом сосредоточить всю истину и не хотел допустить ее ни в каком частном убеждении. Вместе с его падением, как известно, лишилось своей страшной силы и учреждение, известное под именем св. Германдады.

Не надобно смотреть на то, что переворот, открывающий собой начало нового мира, по-видимому, заключен в такое тесное пространство, некоторое время как будто заперт лишь в известной территории и если бросает от себя лучи далее, то они не воспринимаются там полным участием, даже иногда отражаются не совсем верно. Это так, но, во-первых, это продолжается недолго, а во-вторых, к подобным переворотам всего менее идут внешние измерения, там по крайней мере, прежде чем измерять один из них внешним образом, надобно проникнуть в ту сферу, где он, собственно, происходит, и тем обозреть расстояния, отделяющие старый мир от новопроизведенного. А настоящая сфера подобных переворотов, я уже сказал, есть сознание. Там есть свои огромные размеры, хотя и совершенно сокрытые от внешнего взора. Тот новый мир, который еще в древности начинается в сознании Сократа, долгое время, может быть, ограничивался его собственною личностью: это был мир, в основании которого лежала новая потребность сознательной отчетливости, понятия для всех человеческих действий. Но он быстро растет в вышину, он с каждым днем потом крепчает в своей силе, наконец он расширяется до того, что в нем вмещаются и действуют все новые таланты, что ему уже принадлежит всякое вновь пробудившееся сознание, хотя во внешних пространственных отношениях не произошло никакой видимой перемены, ни перестановки. Нечто подобное происходит в начале новой истории. На почве невидимой, неосязаемой созидается совершенно новый мир, столько, впрочем, прочный и крепкий, что может противостоять ударам самого сильного авторитета века. Еще несколько времени — и он возрастает до того, что старый римский авторитет поколеблен им в самых основаниях и принужден искать себе новых опор.

Правда, что этот новозданный мир, выросший внутри сознания, когда потом он окончательно утверждается общим признанием, не производит из себя подобных великолепных явлений, как рыцарство или как все крестовые походы, которые одни своим шумом наполняли около двух столетий. Но, может быть, для того-то он и поставлен, чтобы подобные явления впредь были совершенным анахронизмом; по на страницах его последующей истории нет известий о погибели целых масс народа, предпринявших далекий путь и в благочестивом рвении забывших, что они не могут питаться дорогою воздухом, нет взятия Константинополя у греков ошибкою вместо завоевания Иерусалима у неверных, нет, наконец, фантастических походов, исполненных геройского самоотвержения, лишений и подвигов всякого рода, но которых неизбежный исход есть потеря доброго войска и бедственная смерть короля-предводителя, достойного несравненно лучшей участи, в пустынной стране, среди пораженных язвою2.

Но есть у нового мира свои походы, свои завоевания. Они выходят из других побуждений, движутся по иным направлениям и останавливаются лишь у пределов, о существовании которых едва подозревает человек средних веков. Недаром, не напрасно перед самым вступлением в новый мир, благодаря одной гениальной идее и непреклонной настойчивости одного великого характера, умственный горизонт человека по отношению к кругу опытных знаний вдруг раздвинулся на необыкновенное протяжение, присвоив своей мысли совершенно новые пути и пространства, о которых прежде не смела мечтать даже самая свободная фантазия. Впрочем, тот знаменитый поход, который окончился импровизированным разграблением Рима и который по времени совпадает с первым движением нового мира, не принадлежит ему ни по характеру, ни по цели, ни по воле, им управлявшей: войска, разграбившие Рим, имели предводителем своим Карла Бурбона и шли под знаменем Карла Пятого3. Нет, походы и завоевания нового мира носят на себе печать иного духа, иного сознания. Здесь не место распространяться ни об их заблуждениях, ни об их крайних целях, которые вообще довольно разнообразны и вовсе не чужды расчета; довольно указать на результаты: они сделали то, что Европу с ее цивилизацией надобно искать не в одних только ее собственных тесных пределах, что ее можно находить даже за океаном, что она, если можно так сказать, разнесена по всем частям света, что самые отдаленные материки, дотоле пустынные и дикие, теперь оживлены учреждениями, которые носят на себе европейское имя и до сих пор сохраняют чисто европейский характер. Вот размеры, в которых движется история нового мира, вот плоды его внешних завоеваний. Вспоминать ли при них о феодальном Иерусалимском государстве и Восточной Латинской империи — двух эфемерных созданиях, в которых выразился крайний внешний результат величайшего народного движения в средних веках и из которых каждое не пережило и одного полного столетия?

Впрочем, нет ничего легче, как взять славную сторону истории нового мира и пересчитывать одно за другим его внешние приобретения, рассказывать его распространение по всем материкам земли, его победы над варварством, над изуверством, над самой природой. В этом была бы лишь половина истины. Есть в истории нового мира другая сторона, которую мы не только не скроем, которую мы поставим на вид и посвятим ей столько внимания, сколько позволит нам время. Это сторона тех внутренних трудностей, которые новый мир встречает при самом своем зарождении и которые потом вырастают ему из самых его успехов.

Еще раз, Мм. Гг., возвращаюсь к началу нового мира, к его первым зарождениям, к тому перевороту, в котором таилось его будущее, и говорю, что это времена трудные, что труден и самый суд над ними. Нет, новый мир не вышел, как Паллада-Афина, вполне вооруженный из думы и воли средних веков: его зарождение было трудно, рост и воспитание исполнены внутреннего смятения и тревог. Три последних века в особенности приготовляли для него элементы. Но они долгое время оставались рассеяны в разных местах — и в Пиренеях, в горах Пьемонта, Богемии и долгое время не сознавали между собой ничего общего. Только Рим понимал их единство и равнял их одинаковой жестокостью своих преследований4. Оттого, что они были разъединены, им предстояла каждую минуту опасность потерять последнюю искру жизни под теми бичеваниями, которыми не переставала преследовать их глумившаяся власть, восседавшая на римском престоле. Но мало-помалу движение сосредоточилось, дитя выросло и стало на ноги. Думать ли, что от сего времени у него только и есть одна забота, чтобы отражать один за другим усиленные удары своего главного противника, своего врага непримиримого. Это было бы еще большое счастье: тогда можно бы было соединить все силы в один центр и направить их в одну сторону. Но иные были судьбы нового зарождения, и эта особенная судьба его лежала в самой натуре призванного к жизни и утверждаемого им начала. Новое сознание, выросшее под эгидою реформатского движения, вдруг выразилось множеством отдельных стремлений, раздробилось на множество самых разнообразных оттенков, так что каждый новый отпрыск, каждый новый луч этого разделенного сознания хотел себе особой сферы, в которой бы мог совершенно свободно распространяться, хотя бы то вело ко вреду всех других побегов, к исключению всех прочих отраслей того же движения. Тут были не только отступления от нормального пути, тут были даже свои крайности, мечтательные утопии, скороспелые плоды незрелой мысли и разгоряченного воображения, которые, однако, во что бы то ни стало хотели найти себе полное осуществление в действительности. Кроме опасности, которая постоянно грозила новому зарождению со стороны Рима, тут была еще опасность внутренняя, тут были еще не менее опасные враги домашние, которые без измены и предательства, лишь по легкомыслию и безрассудному увлечению могли погубить все дело в самом зародыше, могли похоронить под обломками своего несбыточного сооружения не только себя, но и всех принадлежавших к новому движению. Вопрос, от которого зависела участь этого движения, состоял теперь в том: как избрать ему среднюю дорогу, как предохранить его от крайностей увлечения5 и, однако, сберечь ему столько жара и энергии, чтобы с успехом вести войну с Римом и его союзниками. Как часто надобно было тем, коюрые управляли ходом движения, останавливаться среди своих успехов против внешнего врага и, возвратившись вспять, побороть иным оружием врагов внутренних! Как часто, вместо того чтобы идти верным и твердым шагом к своей цели, они должны были позволять себе разные колебания, даже медиатизировать, сближаться со своими врагами и уступать им часть спорного пространства, чтобы только спасти свое дело не от бесславия, а от безуспешности, чтобы успеть прикрепить корни его к земле и сохранить будущему хотя свои начинания! Оттого так медленно идет движение Реформации в первом ее фазисе: оно еще не обеспечено не только против своего главного соперника, против Рима, но даже и против самого себя, против своих собственных крайностей; оттого так нерешительны, разумеется, результаты религиозного Аугсбурского мира, хотя и тех они не иначе могли добиться, как после долгой и упорной борьбы, после неутомимых усилий, наполняющих собой почти целые четыре десятилетия. Повторяю, это были времена трудные, когда надобно было полагать первые основания нового здания и в то же самое время вести борьбу с противником сильным и опытным, очищать путь вперед новому сознанию и в то же время бороться с его увлечением, иногда даже силою возвращать его на несколько шагов назад, чтобы только дать его движению более правильности, чтобы обеспечить успех его в будущем. Подвиги людей, принявших на себя всю нравственную ответственность за успех этого дела и в таком его положении, может быть, скромнее многих других, я даже могу сказать прямо — они вовсе лишены внешнего блеска, они чужды всякой парадности, они даже были не раз заподозрены: тем пристальнее надобно вглядеться в них, чтобы оценить их по достоинству и понять их всемирное значение историческое. Эти подвиги были трудны, как и обстоятельства, среди которых они совершены, и со стороны исследователя требуют себе не безусловной похвалы или безусловного порицания, но прежде всего труда и сосредоточенного внимания. Словом, они не возбуждают восторга, но зато выдерживают самый строгий суд.

Но я должен взять еще выше, я должен взойти к самым первым элементам, которые приготовили переворот, ознаменовавший собой начало нового мира, и различить между ними. Ибо, как ни многосложно движение, наполняющее собой первую половину XVI века, оно носит на себе один главный характер: это движение религиозное, направленное против всеисключающего римского авторитета. А я хочу сказать, что так просто, так определенно по крайней мере, движение далеко не было в своем начале, что в Реформации оно уже определилось, потому что одно начало взяло верх над другим, и что в первых своих зачинаниях оно вовсе не представляло такого единства. Восходя к этим первым зачинаниям, мы уже не можем более ограничиваться одной Германией, этой классической страной реформатского движения, как некогда, много прежде, Франция была классической страной феодализма: мы должны распространить свои наблюдения еще на Италию или даже начать с нее. Эти две страны в особенности привязывают к себе внимание исследователя в XV и XVI веках, как оно нм же преимущественно принадлежало в иные, первые века христианской эры. В неопределенных движениях того времени я различаю, Милостивые Государи, два главных элемента, которые идут из различных источников и сначала производят действительно два совершенно отдельных движения: я различаю элемент античный и элемент религиозный. Каждый из них идет сначала своей дорогой и имеет потом свою особую судьбу. Я скажу о каждом из них порознь.

Что некоторым образом могло бы казаться странным, это присутствие античного элемента в новой жизни. Но мало сказать, что оно есть, надобно прибавить, что оно есть здесь в гораздо большей степени, нежели сколько было в средние века. Хотя гораздо ближе к древности по времени, средние века, впрочем, были поставлены в отношении к ней слишком резко, даже враждебно, частью фанатизмом, частью весьма естественной грубостью первоначальных понятий. Итак, средние века приняли сначала от древности только то, без чего они не могли обойтись; они приняли от нее первые формы жизни, некоторые понятия юридические, язык и т. п. Но лучшие стороны древней жизни долго оставались закрыты для человека средних веков, долго не смел он коснуться их, войти в них как в свою область, как в общее достояние человеческого духа, останавливаемый предубеждением. Только лучшие умы, таланты, в особенности поэтические, любили жить с красноречивыми остатками поэтической древности и к воспоминаниям о ней привязывать свое собственное вдохновение. Через их посредство эхо от того отдаленного мира доходило и до толпы, но долго не находило себе живого сочувствия. Перед новым сознанием пало предубеждение; перед ним исчез этот призрак, пугавший иногда суеверное воображение средних веков, будто с восстановлением остатков древности может возвратиться и старая языческая действительность, и оно с жаром, с увлечением обратилось к древнему миру, к его литературе, к его искусству, как будто к миру вновь открытому.

Это возвращение к старому богатому наследию, завещанному всему человечеству греками и римлянами, было первою зарею, возвещавшею приближение нового мира. Едва ли нужно говорить, что первых следов его должно искать в Италии, в той стране, где древность перед концом своим собрала весь цвет своей лучшей деятельности. Но я должен заметить, вопреки сильно распространенному мнению, что было бы ошибкою думать, что начало этого возрождения древнего мира, в особенности его литературы, совпадает со знаменитою катастрофою, положившей конец существованию Восточной Римской или Византийской империи. В Италии можно указать его гораздо ранее, его можно заметить уже во второй половине XIV века. Давно кончился род Гогенштауфенов, и Италия уже оправилась от их тяжелых ударов; даже вечная вражда гвельфо-джибеллингская потеряла характер своего первого ожесточения. В Тоскане, в Ломбардии, в [Аретинии] города еще продолжали воевать между собой, еще не покойно было в стенах их, и, однако, это было едва ли не самое цветущее время итальянских городов. Промышленность цвела, в руках граждан собирались большие богатства, банкиры миланские и флорентийские ссужали деньгами европейские дворы. Благосостояние развило вкус к литературе, любовь к науке. Некоторое время все внимание принадлежало поэзии отечественной, которой цвет, как известно, принадлежит началу XIV века; но в конце того же века и в начале века находим уже во Флоренции и в других городах Италии (Падуе, Равенне), что другие занятия привлекают в высшие школы любознательных. Особенно велик был круг слушателей, которых собирали вокруг себя Giovanni da Rovenna и Manuel Chrysolaras6. Какой же интерес привлекал к ним эти толпы слушателей? Это — классическая древность, которая нашла в них себе достойных истолкователей. Первый из них объяснял преимущественно романских писателей, второй, сам род [ом] грек, — древних греческих. Они не основали особенной школы, но возбудили много охоты к занятиям классической литературой, они первые напомнили Италии этот мир, который лежал забытый столько веков. Любознательность возбуждена была в такой степени, что некоторые из ревностных слушателей Джиованни сами направлялись в Грецию, чтобы там ближе познакомиться с древностью. Один из них, сицилианец Джиованни Ауриспа, возвратившись из Греции, привез с собой более 200 манускриптов. Филология, в смысле занятия классической литературой, скоро распространилась почти по всем итальянским городам, где только были высшие школы. Интерес был возбужден, оставалось ему идти вперед. В XV веке взятие Константинополя дало новый толчок этому направлению. Беглецы греческие не принесли с собой никакой новой науки в Италию, но они умножили собой число знатоков древней литературы, обогатили ее новым запасом ученого материала, который привезли с собой в рукописях, и вообще много облегчили средства для филологических занятий.

Движение не ограничилось одной Италией. Оно скоро проникло отсюда и в ближайшую соседственную страну, которая искони находилась в самых тесных сношениях с Италией. Еще гораздо прежде, чем пробуждена была любовь к древней литературе, Италия привлекала к себе германское юношество славою своей юриспруденции. В Болонском университете, где студенты разделялись по происхождению или по нациям, никогда не было недостатка в особом отделении, которое состояло из немцев7. Годы не уменьшали, а увеличивали число любознательных, которых Германия высылала в Италию заниматься образованием. Новое направление, возникшее в Италии в конце XIV века, не могло обойти и их. Теперь, возвращаясь на родину, они привозили с собой не один только Юстинианов кодекс и строгую систему юридических понятий, но и этот новый интерес, которым в то время была полна Италия. С участием, с любовью приняла его Германия, до сего времени погруженная в односторонний мистицизм а схоластицизм средних веков. Они же и не были вовсе не приготовлены к новому явлению: в этой мистической стране однажды из глубины самого мистицизма раздался голос, признававший именно для теолога потребность университетского образования. Знаменитый Фома Кемпийский, которому принадлежал этот голос, сам отправил благонадежнейших своих учеников в Италию8, чтобы дать им средства изучить humaniora. Итак, мудрено ли, что новое направление науки нашло себе живое сочувствие в Германии? Лишь закоренелый в своих условных понятиях и формулах схоластицизм не совсем был рад новому гостю и даже встретил его очень недружелюбно. Он чувствовал опасность и напал в особенности на древнюю поэзию, вкус к которой необходимо приносило с собой новое направление. Не имея ничего сказать против ее достоинств в эстетическом отношении, схоластики взяли предмет с моральной стороны и старались заподозрить его во вредном влиянии на нравы. Обыкновенная уловка ограниченности которая, встречаясь лицом к лицу с духом новой жизни и не умея помириться с его преимуществом, начинает с того, что отвергает его достоинство и старается очернить его в моральном отношении. Замечательно, что в XV веке горячим защитником нового направления, в особенности успехов древней поэзии, явился в Германии знаменитый Эней Сильвий, тогда секретарь императора Фридриха, впоследствии папа. Любопытен самый способ его защиты; в нем есть своя оригинальность. Я приведу некоторые места из ответов его теологам. «Враги поэзии, — говорит Эней Сильвий, — если опи сколько-нибудь учены, приводят против нее следующие основания. Они говорят, что Платон изгнал ее из своей республики, что Цицерон утверждает о ней, что она изнеживает нравы. Боэций, Катон выражают подобное мнение… Иероним порицает епископов, которые, вместо того чтобы углубляться в Писание, читают поэтов. Ибо как можем мы любить поэтов, которые в своих сочинениях рассказывают зазорные дела не только людей, но даже богов, восхваляют вино, любовь и т. п.? — Я отвечаю таким: подите вы мне с республикой Платона, которая никогда не существовала и не будет существовать. Это лишь пустая фантазия. Впрочем, Платон сам был поэт, Цицерон тоже. В защиту Архия он в особенности выставляет его поэтический талант. Боэций также принадлежит сюда: его сочинения исполнены изречениями поэтов. Иероним то же самое. А об старом Катоне не может быть и речи, потому что его никто не слушал. Что же касается до попрека, что у поэтов встречается так много богов, то я возражаю, что за это надобно сердиться не на поэтов, а на время, в которое они жили. Виноваты ли они, что тогда еще не распространено было почитание единого бога? Касательно же страстей, пороков и сладострастных сцен, которые так часто встречаются у поэтов, надобно заметить, что они изображают людей именно такими, какими они являются в жизни, непременно с пороками и дурными пожеланиями»9, и т. д. Вообще Эней Сильвий очень усердно хлопотал в пользу нового направления. Благодаря его усилиям оно скоро считало на своей стороне многие коронованные главы — самого Фридриха10, герцогов австрийских, Ледислава Венгерского и других. Он же постарался открыть ему дорогу и в Венский университет. От Венского же не отставали и другие университеты. Так что благодаря всем этим стараниям, покровителям и сочувствию германского юношества новое направление быстро распространилось под именем гуманистического по всей Германии. Какое потом было его влияние и значение здесь, мы это увидим в скором времени11. Пока будем продолжать следить за распространением движения.

Франция также не могла совершенно уйти от нового направления, тем более что она с конца XV века, т. е. со времени Карла VIII, тоже вступила в тесные связи с Италией. Но во Франции схоластицизм был сильнее, нежели где-нибудь (как это ни странно подумать): там он имел своим органом Парижский университет — Парижский университет все еще продолжал быть первым авторитетом в пауке. Это обстоятельство затруднило путь новому направлению во Франции. Несколько позже оно, однако, проникло и сюда, по уже под другой формой. Оно явилось здесь как возрожденное греческое искусство и произвело здесь в этой сфере особенную эпоху, известную под именем Ренессанса. Обстоятельство, мало имевшее влияния на общее развитие новых идей, но весьма замечательное в том отношении, что всего лучше показывает, какую силу взял тогда античный элемент в обществе, до какой степени он подчинил себе в особенности вкус эстетический. Надобно, впрочем, прибавить, что это и была настоящая его сфера, где он и мог действовать с наибольшей силой. Во Франции он овладел в особенности архитектурою и не только создал в ней особый стиль, но еще осмелился наложить свою печать на архитектурные произведения прежних времен. Готизму досталось от него всего более. До сих пор еще можно видеть во Франции следы тех исправлений или искажений, которым подверглись здесь некоторые произведения готической архитектуры вследствие требований нового вкуса. В Париже особенно потерпела церковь св. Евстафия, одно из превосходнейших произведений французского готизма. Что сделал здесь Ренессанс? Он нисколько не коснулся здесь массы здания, не сделал в ней никаких прибавлений, ни сокращений, но он взялся за детали, украшения и во всем здании не оставил ни одного такого готического столба, которого бы не превратил в неуклюжий пилястр и не перерезал бы несколькими орнаментами совершенно в новом вкусе. Оттого внутренность здания получила самый странный характер, и впечатление, им производимое, есть одно из самых неприятных, какие только встречаются в искусстве. По счастию, это злоупотребление не пошло слишком далеко. Вообще влияние античного элемента во Франции оказалось очень ограниченно и незаметно, чтобы простиралось за пределы сферы, собственно принадлежащей искусству.

Нам осталось бросить взгляд на судьбу античного элемента в тех странах, где он принялся и развился с наибольшей силой. Во-первых, в Италии. Здесь были даны все условия, благоприятствовавшие успехам и распространению нового направления: вместо одного центра множество больших самостоятельных городов, их довольство, благосостояние, множество отдельных владетельных домов, из которых каждый содержал особый придворный штат и любил окружать себя литературными талантами и знаменитостями, их соревнование между собой в этом отношении, наконец, многие инстинкты, уцелевшие в народонаселении Италии еще от древней жизни. Наконец, самые эти остатки древности, рассеянные по всей поверхности Италии, которые как видимые знаки, формы, постоянно присущие глазу, еще более облегчали сознанию путь в круг античных идей и представлений. К этому надобно прибавить, что сопротивления не было ни с какой стороны: схоластицизм никогда не был довольно силен в Италии, если его и заносило сюда из других мест, он оставался чужд настоящему духу народа. Благодаря всем этим обстоятельствам античный элемент не только с быстротою распространился по всей стране, но проник из искусства и науки даже в самую жизнь и произвел здесь явления, к которым в известной степени мог бы относиться известный упрек схоластицизма, смотревшего на возрождение античного мира как на опасность для нравов. В самом деле, было время в итальянской истории, и это время как раз совпадает с началом нового мира, было такое время, когда античный элемент, утвердившись при всех дворах самостоятельных герцогов, покорил себе в некотором отношении и самую римскую курию. Сцены, которые тогда происходили при римском дворе, изречения, которые произносились в застольных беседах в присутствии самого папы и из которых ему самому принадлежали едва ли не самые удачные, в самом деле вовсе не принадлежали к числу безукоризненных и иногда прямо переносятся во времена дохристианские. Кардинал Бембо12 составил себе даже некоторого рода знаменитость тем, что не стыдился печатать свои произведения, в которых не пощажено было ничего святого (?). Все это больше забавляло римский двор, чем возбуждало его негодование. Религиозный индифферентизм, несмотря на соблюдение всех церковных форм, достиг тогда в Италии своей крайней степени. Я сказал, что схоластицизм некоторым образом был бы здесь прав со своими упреками. Не надобно только забывать при этом, что главная вина такого состояния лежала вовсе не в новом направлении, что античный элемент, вновь призванный к жизни литературными занятиями, нашел уже нравы развращенными, что римская курия давно уже не пользовалась доброй славой в отношении своих нравственных правил, и античный элемент виноват был разве в том, что, проникнув сюда, дал несколько новый колорит тому, что при римском и других итальянских дворах давно было введено в обыкновение.

Ясно, что из такого странного смешения не могло произойти никакого серьезного возрождения, никаких добрых начатков для нового мира. Было бы гораздо полезнее, если бы новое направление встретило здесь себе с той или другой стороны живое противодействие; но воспринятое такого рода наклонностями, каковы были те, которые господствовали тогда в высших кругах Италии, допущенное даже в римскую курию, оно само должно было упасть очень низко. Здесь оно было совершенно бессильно или служило только к тому, чтобы украшать собой вакханалии.

Я не говорю об искусстве и об науке. Особенно в первой из этих двух сфер новому направлению было и самое приличное место, и тут влияние его на изящество форм в самом деле оказалось очень благодетельно. Впрочем, я не могу умолчать еще об одном явлении, которое произошло тогда в литературе и которое также находится в самой тесной связи с новым направлением. Это явление есть Макиавелли. Произнося это слово, я, впрочем, хочу разуметь под ним не просто лишь автора известного сочинения Il Principe13 и изобретателя так называемой макиавеллистической системы, которая, хотя начало ее действительно возводится к Макиавелю, в том виде, однако, в каком обыкновенно представляется, есть лишь самое тривиальное истолкование-первоначальной мысли автора и, взятая в отдельности от местных обстоятельств и цели, которую он имел в виду, представляется почти искажением этой мысли. Я хочу разуметь под именем Макиавелли не столько автора И Principe, понимаемого с настоящей точки зрения, но вместе и как автора Discorsi14, другого не менее важного сочинения, которое относится к первому как основание к своему заключению, вообще целого человека, принадлежавшего известному времени, но своей гениальной мыслью далеко проникавшего в будущее.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…