2 ГУМАНИЗМ В ГЕРМАНИИ
а Эти материалы воспроизводятся во «Вступительной лекции в новую историю».
Из Италии studia humaniora переселилась в Германию1. Благодаря умному покровительству Энея Сильвия, который везде старался найти друзей новому направлению, оно утвердилось здесь прежде, чем схоластицизм успел воздвигнуть против него опасное гонение. Гуманизму оставалось теперь только идти вперед и увеличивать число своих приверженцев.
Это распространение гуманизма по Германии совершается с удивительной быстротой. Неудивительно. После соборов Констанцского и Базельского, после дела гуситов Германия не чувствовала в себе почти ни одного нового интереса. Императорская власть оставалась в руках Фридриха III, человека одинаково равнодушного к величию Германии и к своей собственной славе. У него так же мало было честолюбия, как и самолюбия. Ни один обширный план никогда не занимал его мысли, вся его политика состояла лишь в том, чтобы как только можно дешевле расплачиваться с врагами своего спокойствия. Даже оскорбительное властолюбие епископов не могло возбудить в нем ни негодования, ни желания энергически противодействовать их притязаниям. И это царствование наполнило собой более полувека. Иерархия, укротив опасное для него восстание, ограничив его пределами одной Богемии2, успокоилась снова и с невозму-щаемою совестью продолжала все свои злоупотребления. Наука, выросшая под сенью этой иерархии, никак не могла выйти из ее тесного круга и служила ей искренно, от всей души. Не то чтобы ей недоставало пытливости, любознательности; не то чтобы ее вовсе не занимали никакие вопросы; она знала и то, и другое; но пытливость ее никогда не могла пойти дальше известных границ, но всякий вопрос ее предполагал уже данное прежде разрешение, которое не могло измениться ни в каком случае. Таково было особенное свойство средневекового сознания, что оно могло касаться самых глубоких вопросов, даже находить в них особенный интерес — без чего, конечно, схоластицизм не мог бы существовать вовсе, — но еще не чувствовало потребности свободного их разрешения. Решение значило для него не свободный вы[вод] мысли, а приговор авторитета.
Такою скудною слепою жизнью жила наука в продолжение нескольких веков. Самый Аристотель, которого она считала своим первым руководителем, если не в заключениях, то в методе, не пригодился ей [ни к] чему. Впрочем, какой Аристотель? [Ари]стотель, который еще не мог существовать для этого сознания всей глубиною своих идей, а разве только своей формальной стороною, Аристотель, большей частью известный только в плохих переводах и притом еще искаженный произвольными толкованиями, — словом, Аристотель, обработанный в смысле схоластицизма. Догматизм давал наперед готовое заключение, формализм мнимого Аристотеля облегчал нетвердой мысли путь к этому заключению. Какой жизни, какого свободного движения можно было ожидать от такой науки? Была, правда, еще одна независимая отрасль науки, которая по крайней мере не терялась в мечтаниях, которая предлагала любознательности знакомство с одной из действительных норм народной жизни: эта наука была римское право. Но ум, воспитанный под главным влиянием иерархии, еще был не производителен, не самодеятелен: и здесь, и в этой сфере, он легко заключался в данные рамки и не хотел ни видеть, ни признать достоинств того, что лежало вне их, что в юридической жизни народа не подходило под систему римского права.
Самая поэзия, пока только простой, безыскусственный голос народа, также подавала свой голос. Ее не занимала более упадавшая слава рыцарства, а в славе целого народа, империи, тогда вовсе не блестящей, она не находила себе никакой привлекательности. Чаще она видела кругом себя или порок, или злоупотребления и начинала принимать сатирическое направление. Но ей еще надобно было бороться со многими трудностями, ей надобно было создавать язык, литературные формы, тогда как у нее не было почти никаких образцов, и в то же время оберегать себя от преследований, стараться не заподозрить себя в глазах иерархии.
И вдруг в самую среду такого запустения, такого оцепенения жизни брошен был целый новый мир понятий, идей, образов. Для фантазии открылся целый цикл высокохудожественной поэзии, в высшей степени способной не только воспитать, образовать эстетический вкус, но и удовлетворить его потребностям; для ума любознательного — целый цикл науки, также совершавшей свое движение и заключавшей в себе важнейшие философские вопросы, и, сверх того, полная история Спарты, Афин, Рима, всей древности, не в сухих отрывистых известиях летописцев средних веков, но в живых образах, часто исполненных художественного совершенства, и с свободным древним созерцанием относительно сущности и форм различных политических обществ. Умственный горизонт человека, которому был открыт этот мир прошлой жизни, прошлой мысли, вдруг расширился едва ли не более, чем сколько раскрылся горизонт мореплавателя с открытием Америки и пути в Восточную Индию. Не только Аристотель являлся в настоящем своем виде — обличителем Аристотеля схоластики, рядом с ним открывался еще сознанию новый мир в великом идеализме Платона. Никто более не способен был окрылить полет освобождающейся мысли. Он как будто нарочно оставался сокрытым для средних веков, чтобы сохранить всего себя, без исправлений и искажений, для нового времени, чтобы тем с большей охотой обратилась к нему мысль нового поколения начал непредубежденных, чтобы из него заимствовали они силу и смелость для побед своих над формализмом. И в самом деле, вновь открытый Платон еще в Италии возбудил энтузиазм неописанный3. Живое горячее увлечение видело в нем человека вдохновенного; Савонарола говорил, что на цер[ковных] кафедрах его не называли иначе, как «божественный Платон». Косьма Медичи видел в нем высший цвет всей древности и приказал перевести его творения; во Флоренции основана была в честь ему особая академия под названием академии неоплатонизма. В комнате Фичина4, знаменитого переводчика Платона, горел перед его изображением неугасимый огонь.
Воодушевление очень понятное, особенно в Италии. Не менее понятна, впрочем, и та жадность, та горячность, с которой гуманическое направление, т. е. не один только Платон, но весь этот литературный античный мир встречен и воспринят был в Германии. На первый раз, может быть, нельзя было сказать — весь древний литературный мир, потому что он только возникал из забвения, знакомство с ним только что начиналось. Но начинавшееся новое направление не знало никаких ограничений, оно открывало путь ко всему древнему миру, его поэзии, его истории, его созерцанию.
Как бы то ни было, во 2-й половине XV века главный интерес умственной жизни Германии составляет распространение гуманизма, т. е. любви к studia humaniora, но разным частям ее. Сначала распространяли его друзья Энея Сильвия, потом ученики и последователи его друзей; сверх того, многие действовали отдельно, независимо, принося непосредственно тот же самый интерес прямо из Италии. Схоластицизм был полезен не в том отношении, что он приготовил почву, но тем, что своей сухостью, своим безжизненным формализмом5 он произвел ту жажду, с которой бросились на новое направление. Едва только из общего средоточия проникало оно в какой-нибудь новый пункт, как этот пункт, в свою очередь, также делался средоточием, из которого лучи гуманизма распространялись на окрестную страну. Везде чувствовалось то освежающее, то деятельное начало, которое он приносил с собой. Еще при жизни Энея Сильвия, благодаря обширному кругу его друзей и почитателей, оно уже проникло из Вены в Прагу, в Краков, в Базель, в Нюренберг, в Бамберг, в Вюрцбург, в Кельн, Аугсбург, Зальцбург и пр. и везде почти было представлено людьми, пользовавшимися общим уважением, или замечательными талантами своего времени, каковы были Георг von Heimburg, Феликс Hemmerlein и другие. Нюренберг, центр промышленной и торговой деятельности во внутренней Германии, особенно оказался восприимчивым для нового направления. Из последователей его, граждан, ученых и даже духовных скоро образовался там довольно значительный круг. Пока еще новое направление не определилось вполне, пока не обозначилось ясно его отношение к иерархии, оно находило себе очень ревностных приверженцев даже между епископами. Довольно было быть образованным человеком и не закоренелым схоластиком, чтобы почувствовать в себе эту потребность и отдаться ей.
Кроме старых ученых корпораций, которые приняли себе новое направление (университеты Гейдельберг, Эрфурт), скоро почувствовалась в Германии потребность новых учреждений, новых школ для распространения того же самого направления. Один из ревностнейших учеников Фомы Кемпийского, Лудвиг Дрингеиберг, еще в 1450 подал пример другим основанием такой школы в Шлеттштадте, которая в короткое время привлекла к себе до 900 слушателей и сделалась превосходным рассадником гуманистического образования. В ней самой или под ее влиянием образовалось несколько талантов, которые потом продолжали действовать в разных пунктах Германии на пользу гуманистического образования (Дальберг, Вимпфелинг и проч.). Другая, почти не менее знаменитая, школа была основана Гегием (Неgius) в 1470 в Девентере6, которая вскоре пустила от себя новые ветви по Северной Германии. Даже многие монастыри открыли свои стены новому направлению и образовали у себя ряд литературных кругов, которых действие на пользу гуманистического образования было не менее благодетельно. Нигде, может быть, гуманизм не находил себе такого благосклонного приема, как в монастыре, которым управлял ученый аббат Тритемий в Спангейме. Он успел составить у себя прекрасную библиотеку в 2000 томов манускриптов и книг латинских, греческих, еврейских и любил окружать себя людьми, принадлежавшими новому направлению. Другие деятели своей личностью образовали из себя центр, около которого собирались их друзья и последователи. Это были обыкновенно талантливейшие из людей, которые приняли новое направление или которые уже успели воспитаться под ним, каковы были Агрикола, Иоганн Рейхлин, Конрад Цельтес. Последний особенно отличался своей ревностью на пользу нового образования. Деятельный, неутомимый, он хотел соединить всех приверженцев его в один большой союз (Verein) и, приступив к исполнению своего плана, основал два литературных общества — Рейнское и Дунайское.
Мысль Цельтеса предполагает уже значительное распространение гуманизма по Германии. В самом деле, в последней четверти XV века находим его здесь почти всюду; во всех углах Германии, во всех сколько-нибудь значительных промышленных или административных пунктах имеет он своих представителей. Кроме тех пунктов, которые мы уже называли прежде, можно еще прибавить Констанц, Баден, весь Вюртемберг, где центром всей гуманистической деятельности был знаменитый Рейхлин, Ингольшптадт, где некоторое время учил сам Цельтес, Регенсбург, Инсбрук и пр. Даже в северной, самой глухой части Германии, которая всего более отдалена была от центра гуманистического образования, особенно в некоторых ее пунктах, Мюнстере, в Гамбурге, в Магдебурге, были также достойные представители гуманизма.
Рассеянные по всей Германии, гуманисты не были, однако, так отрезаны, изолированы друг от друга, как могло бы казаться с первого взгляда. Их соединял один общий дух, одно общее направление; у них был один общий интерес — распространение гуманизма среди схоластического варварства, и этот интерес связывал их более, чем все внешние связи. Мысль Цельтеса осуществлялась как бы сама собою. Все те, которые занимались возделыванием новой науки, находились между собой в более или менее частых сношениях. Обмен чувств, мыслей происходил о удивительным жаром и живостью. Неутомимейшие из гуманистов сами посещали своих друзей, пользовались всем своим влиянием, чтобы доставить им самые видные ученые места, беспрерывно переезжали с места на место, везде старались действовать своим личным присутствием. Таков был Цельтес. На одном году (?)7 встречаем мы его в Гейдельберге, Эрфурте, Лейпциге. Потом он остается некоторое время в Ростоке; отсюда он едет в Италию, проводит там целый год, возвращает[ся], проезжает всю Германию, от запада к востоку, и от юга к северу, везде спорит с упорными схоластиками, везде ободряет друзей нового направления. Впоследствии он нашел себе еще более горячего преемника в этой своей деятельности в Ульрихе Гуттене. Другие, более покойные, как нюренбергский Виллибальд Пиркгеймер, поддерживали те же самые связи постоянной деятельной перепиской. Семь лет изучал он в Италии право, по самым любимым его занятием была humaniora. Возвратившись домой, он принес с собой не только богатый запас знаний, вкус образованный, но и глубоко человечественный характер, который скоро доставил ему всеобщее уважение. Избранный в муниципальный совет Нюренбергский, он скоро, однако, оставил эту службу, уступив своей благородной страсти к свободным занятиям. Уступая настояниям своих друзей, ценивших его талант, Пиркгеймер через три года снова вступил в тот же самый совет, но никогда, даже во время самой успешной деятельности, не покидал своих литературных занятий и был одним из самых ревностных деятелей на пользу гуманизма. Около него в самом Нюренберге, в котором новое образование принялось с особенным успехом, постоянно был круг людей, который оставался под непосредственным влиянием его личности. Около него, словом, сосредоточивалось молодое поколение, воспитанное под решительным влиянием гуманизма, от него заимствовало оно благородный жар к знаниям. Благосклонный, приветливый, готовый служить другим своими средствами, Пиркгеймер кроме своих советов служил еще для удовлетворения этого жара своей библиотекой, о которой современники говорят8, что подобную трудно было найти в Германии.
Кроме большого запаса книг, сделанного им еще в Италии, он старался постоянно пополнять свою библиотеку всеми литерату[рными] новостями, выходившими тогда как в Италии, так и в Германии. Но всего замечательнее его «письменная» деятельность. Он состоял в постоянных сношениях почти со всеми людьми, принадлежавшими к новому направлению. Конрад Цельтес и Ульрих Гуттен были самые короткие его друзья. Первый познакомил его и с членами Рейнского общества. С того времени Пиркгеймер состоял в постоянной переписке с Дальбергом, с Тритемием, с Рейхлином. Посредством этих людей он завел новые литературные знакомства и также поддерживал их очень деятельной перепиской. Между друзьями, с которыми познакомил его Цельтес, нельзя также пропустить доктора Экка, бывшего тогда профессором в Ингольштадте и до времени решительного переворота отличавшегося довольно свободным направлением. Наконец, и тот, кто своим талантом, своей деятельностью наиболее способствовал успехам гуманизма, в ком гуманизм нашел себе самое полное и самое определенное выражение, словом, Эразм Роттердамский, переселившись в Германию, также вошел в сношения с Пиркгеймером; и ни с кем столько не был он доверчив, откровенен. Через него потом сносится Пиркгеймер с учеными французскими и английскими и пр. Словом, около Пиркгеймера, как около главного фокуса, собирались все лучи гуманистического направления.
Был еще тогда один человек в Германии, которого деятельность имеет некоторую аналогию с деятельностью Пиркгеймера, это — каноник Mutianus Rufus, живший с 1501 года в Готе. Он также пользовался любовью и уважением гуманистов; ou также своей личностью действовал непосредственно на избранный круг, который собирался в доме его в Готе; он также привлекал к себе молодых людей из ближайшего университета (в Эрфурте), которые считали за особенную честь сделать знакомство с ним; он, наконец, был в сношениях с другими гуманистами своего времени, Рейхлином, Цазием, Вимпфелингом, Вольцом и др. Но тем только и ограничивалась его собственная литературная деятельность: он писал только письма к своим друзьям и ничего не издавал в свет.
Таковы были первые деятели гуманизма, таково было его внешнее распространение по Германии. Уже одним своим внешним движением он имел бы право на важное место в истории литературы, мог бы составить в ней особую эпоху. Но значение его было далеко не внешнее только; у него была еще своя внутренняя, своя глубоко историческая сторона, которая делает его одним из великих исторических явлении. «Я воздаю хвалу нашему веку, — говорил доктор Экк в одной своей речи, — в котором распростились мы с варварством, и юношеству открылась возможность настоящего образования, в котором истинная диалектика, придав достойному осмеянию юность софистики, сама заступила ее место, в котором греческое и латинское красноречие разлилось по всей Германии. Как везде начинают цвести у нас восстановленные изящные искусства!.. Поистине мы должны считать себя счастливыми, что живем в таком великом веке». Но не в том только состояло дело гуманизма, чтобы распространить несколько новых пли забытых мыслей, ввести опять в употребление старые поэтические образы и образовать риторов или даже ораторов, которые бы свободно объяснялись классической греческой или латинской речью, одним словом, подле старого мира средневековых понятий, впрочем совершенно отдельно от него, поставить еще мир идей и образов иного происхождения и оставить оба эти мира равнодушно существовать один подле другого. Это было лишь первое, непосредственное его действие. Расширяя созерцание идеями древнего мира, который богат был ими во всех родах, гуманизм касался уже сознания; в нем возбуждал новые представления, его выводил на новую дорогу. Соприкосновение со старым миром было неизбежно. Сознание, освобожденное от оков схоластицизма, не могло равнодушно видеть его владычество над другими. Оно должно было искать, преследовать его всюду и везде стараться заменить его представления своими. И в самом деле, в эпоху самого распространения своего по Германии гуманизм не существовал уже только сам по себе, как особый мир, заключенный в себе самом, он в то же [время] проникал в другие направления, он преследовал схоластицизм в самом главном его убежище, в кругу наук философских, он в то же время подавал руку популярному направлению, соединялся с народной сатирой и, как новое живое начало, везде производил явления в высокой степени замечательные.
Чем больше распространялся гуманизм, чем больше воспитывалось людей под его влиянием, тем больше принадлежало ему талантов, так что, наконец, в каждой особой отрасли он имел достойных представителей. Это стало совершенно ясно в начале XVI века. Об Цельтесе можно сказать, что в нем выразился чистый гуманизм, не с формальной только своей стороны, но и со стороны содержания, еще не смешавшийся ни с каким другим направлением. Цельтес совершенно усвоил себе представления, идеи, образ древнего мира — словом, все его созерцание; он жил этим созерцанием и такими глазами смотрел на мир, его окружающий. Немудрено поэтому, что он не только подражал древним в своих поэтических опытах и называл античными именами даже христианские предметы, но даже думает, мыслит по-древнему и смеется над тем, что не оправдывается ему с этой точки зрения. Но он только и ограничивается насмешкой: серьезного последовательного нападения на современную жизнь у него нет; он еще живет в своем гуманизме. Цельтес не защищает истинной религиозности против ложной, потому что он вовсе не знает религиозности, словом, он приближается к тому направлению, которое принял гуманизм в Италии.
Совершенный контраст к нему составляет Рейхлин9. Античные представления не коснулись его религиозных убеждений: весь погруженный своими занятиями в древность, он, однако, остался в душе чистым христианином. Он взял для себя более формальную сторону гуманизма, обрабатывал его как науку и с неутомимым усердием собирал и готовил сам материал для будущей филологии или для облегчения средств занятиям ею. Наука, ее истина были для Рейхлина дороже, важнее всего. Так, даже посвящая свои труды еврейскому языку, его грамматической разработке, он имел в виду прежде всего истинную эксегезу Библии, имел уже, конечно, и самое ее приложение, чего он также не отрицал. Словом, он открывал дорогу Эразму. Впрочем, несмотря на все его миролюбие, несмотря на всю тишину его кабинетных занятий, схоластицизм скоро заметил его как одного из самых опасных своих врагов, если не в настоящем, то в будущем, и преследовал его неумолимо. Схоластицизм заставил его удалиться из Базеля, он же и после не оставлял его в покое.
Эразм, годами немного отставший от Рейхлина, был, впрочем, по своему сознанию как бы целым поколением впереди его10. Конечно, его натура была полнее, его талант разностороннее; к тому же несчастья, по крайней мере неприятности, с которыми он должен был бороться в своей юности, нужда, притеснения, которые он терпел от монахов, все это ставило его ближе к действительной жизни, оставляло в нем более горького впечатления от нее и, следовательно, давало самым ученым его занятиям более практический характер.
Эразм был одарен от природы очень счастливым смыслом. Еще в школе (в Девентере) знал он наизусть Горация и Теренция. Рано родилась в нем страсть к классическим занятиям; по вместо того чтобы удовлетворить, отослав мальчика (13 лет) в университет, опекуны Эразма (по смерти отца и матери) поручили его на воспитание одному братству, которые всего более заботились о том, чтобы приобрести его монашескому чину. Около трех лет боролся Эразм со своими воспитателями, терпя всякого рода неудовольствия. Но чего не удалось обольщениям монахов, то сделалось само собой. Возвратившись к опекунам, он встретил суровость и нелюбовь. Тогда настояния одного товарища по школе и мысль, что монастырская жизнь даст средства предаться любимым занятиям, расположили Эразма сделать опыт — вступить в Августинский монастырь новицием11. Эразм, в самом деле, нашел все, что ему было нужно, — покой, уединение, библиотеку; по ходатайству своего друга Эразм был освобожден от ночных бдений, от постов и пр. Словом, ему дали полную свободу. После. трудной борьбы с самим собой Эразм решился, наконец, принять монашеский обет. Но вместе с тем кончилось для него и снисхождение: от него потребовали строжайшего исполнения монастырских предписаний. Эразм должен был покориться, но монастырская жизнь разрушительно действовала на его здоровье, пост был для него невыносим, а если он вставал ночью для бдения, то проходило несколько часов, прежде нежели он мог заснуть снова. Все это мешало его занятиям, приводило его в раздражение. Почти пять лет жизни в этой темнице должны были оставить много огорчения в душе Эразма. Лишь в 1491 г. епископ Камбрэйский выхлопотал Эразму позволение оставить монастырь и ехать с ним в качестве секретаря в Италию. Путешествие не состоялось, но Эразм уже не возвратился в монастырские степы.
По счастью, в тесном заключении Эразм сохранил всю природную ясность своего ума. Воспитав ум свой классиками, он, однако, долгое время не сознавал еще себя принадлежащим новому направлению и, чтобы докончить свое образование, выпросил у своего епископа позволение отправиться в Париж. Там был главный авторитет науки, там был цвет схоластической мудрости. Эразм обрек себя на лишения всякого рода, чтобы добывать себе средства жить независимо и слушать лекции ученых парижских теологов. Он решил посвятить всего себя на изучение теологии. Но сухое педантическое изложение, которое он сверх [ожи]дания нашел в парижских аудиториях, произвело на него совершенно иное впечатление, нежели к какому он приготовлялся. К тому же варварская латынь, на которой делалось это изложение, подействовала самым неприятным образом на его вкус, образованный латинскими классиками. Тем с большей любовью обратился Эразм к классическим занятиям, к гуманизму, тем о большим жаром принялся он за изучение греческого языка, которое закончил потом в Англии, в Оксфордском университете. Это новое изучение познакомило его, с одной стороны, со многими отцами церкви, которых он теперь мог читать в подлиннике, с другой — с Либанием, Плутархом, Лукианом.
С того времени Эразм почти на всю жизнь свою остал[ся] странствователем, путешествовал по Нидерландам, Италии, был снова в Англии, во Франции, жил то в Антверпене, то в Лёвене, то в Базеле, но это уже не мешало его литературной деятельности, в высшей степени плодотворной для своего века. В нем в первый раз самым ясным и решительным образом гуманистичеческое направление соединилось с теологией и подействовало благотворно на освобождение ее от оков схоластицизма. Теолог и гуманист в одно время, Эразм понял потребности науки и после Лавренция Баллы первый почувствовал необходимость восстановить и очистить текст Писания. Труд, который предпринял Рейхлин по отношению к Ветхому Завету, Эразм совершил над Новым. Текст Вульгаты12 перестал быть единственной верной нормой для слов Писания. Отсюда уже недалеко было до перевода Библии на немецкий язык. Впоследствии, совершив этот главный труд, он посвятил свои труды изданию отцов церкви (Афанасия, Иринея, Амвросия, Августина, Златоуста, Василия Великого и пр.). Но это была лишь одна сторона его деятельности. Слишком много огорчений вынес Эразм из своей молодости, слишком ясно видел он несообразности, даже бессмыслие многих явлений жизни, чтобы не вооружиться, не восстать против них всей силой своего ума. К тому же могли располагать Эразма и особенные свойства ума Эразма — едкого, тонкого, наблюдательного. Эразм как будто усвоил всю ловкость, изворотливость, игривость, остроумие древних. Все эти свойства вместе с мастерством изложения, которым вполне владел Эразм, делали его самым опасным соперником схоластиков. Никто не наносил схоластицизму ударов более метких, потому что никто лучше не знал его слабых сторон; никто не умел лучше подвергать его осмеянию, потому что не имел ума столько саркастического.
Одна уже «Похвала Глупости»13, хотя направлена была не против одного только схоластицизма, нанесла, однако, ему самое чувствительное поражение. Никогда еще так не обнажена была его внутренняя пустота, прикрытая многочисленностью фразеологии, замаскированная бесконечным множеством разделений, подразделений, самых тонких различий, посредством условных терминов при отсутствии содержания. Все эти magistrales definitiones, conclusiones, corollarii, propositiones explicitae et implicitae, termini a quo и ad quem, causae formales и materiales, opus operans и opus operatum, gratia gratis data и gratis gratificansl4 и тысячи других бесплодных терминов, в которые любил убегать схоластицизм, убегать от сущности вопроса или не имея довольно смелости разрешать его, — никто лучше Эразма не знал им настоящей цены, никто так искусно не выводил их на свежую воду. Мы возьмем лишь несколько образцов, чтобы видеть всю меткость и ловкость этих ударов.
Удивляясь Мудрости, всезнанию схоластиков, Глупость советует составить из них ополчение и выслать против турок, ибо им никто не может противиться. «Они думают, — говорит Глупость, — что они-то те самые, на которых держится вся церковь, опираясь на их силлогизмы, как шар земной на Атласа. Они уже точно великие мастера: из Писания умеют они сделать, что вам угодно, как если бы оно было из воска. Они цензоры, поставленные над целым миром: они заставят каждого отказаться от своего мнения, чьи мысли не подходят под их explicitae et implicitae conclusiones. Ни крещение, ни Евангелие, ни Петр, ни Павел, ни св. Иероним, ни Августин, ни даже Фома — глава аристотеликов, ничто теперь не удостоится христианского имени, если на то не дадут своего согласия господа Baccalaurii. Они так хорошо знают ад, как если бы сами провели там целый год. Они даже открыли новое небо. Но всего больше смеюсь я, когда они говорят мне, что только те настоящие ученые, которые ловко говорят варварским языком, которые бормочут и лепечут, так что их понимает лишь тот, кто принадлежит к их цеху. Это называется у них остроумием, если их другие не понимают»15.
«Нет, — говорит в другом месте Глупость о схоластиках, — не признательны они ко мне. А уж чем только не обязаны мне! Блаженные в своем самолюбии, они воображают, что живут на третьем небе, откуда с презрением могут смотреть на все остальное человечество, как на червяка, пресмыкающегося по земле. Огражденные от всех нападений целой ратью своих дефиниций, конклюзий, короллярий и пр., они везде, однако, оставили себе на всякий случай мышьи норки, так что свяжи их хоть Вулкановой цепью, и тогда они сумеют вывернуться. Своими дистинкциями они развяжут все узлы, как не разрубят их и самым острым мечом. Каких только тайн не знают они! Все эти вопросы о создании мира, о происхождении греха в мире, о таинственном рождении Мессии для них ничего не значат. Решить подобные вопросы для них ничего не стоит. У них есть вопросы гораздо помудренее, и за те, однако, они не боятся взяться. Что было бы, например, если бы божественное начало соединилось с дьяволом, с ослом, с камнем, с тыквой? Как бы [тыква] стал[а] проповедовать и делать чудеса? Или: что освятил бы Петр, если бы ему нужно было освятить еще в то время, когда Христос был на кресте? Или: позволено ли будет есть и пить после воскресения? Ибо они [схоластики] уже заранее позаботились о том, чтобы и там можно было им удовлетворять и голод, и жажду… Наконец, у них столько учености и в их учености столько трудностей, что самые апостолы задумались бы, если бы им пришлось дискутировать с новыми теологами о подобных вещах»16.
Не одним только схоластикам, от глупости доставалось всему тогдашнему фарисейству, которое во соблюдение одной только внешности поставляло всю нравственную обязанность и за этой потребностью вовсе забывало потребности духа. Насмешка есть самое сильное средство против недугов такого рода. Удар Эразма был смел, удар был ловок — он подвергнул схоластицизм всеобщему посмеянию; еще при жизни Эразма «Похвала» была переведена на немецкий и французский языки и разошлась в 27 изданиях 17.
Но иное дело было, поборов сильный закоренелый предрассудок, поставить против него новый принцип в литературе, в теории, и иное дело защищать его в самой жизни, отстаивать его самым делом. Великий талант на первое, Эразм очень мало годился на второе: для этого у него недоставало характера. Впоследствии, когда гуманизм, не ограничиваясь более литературной сферой, вышел прямо на сцену истории, когда надобно было отстаивать свои убеждения против схоластического фанатизма не словами только, но твердостью воли, Эразм затворил дверь своего дома перед опальным Гуттеном и даже отказался от знакомства с ним.
Но гуманизм имел на своей стороне не одни только литературные таланты. В числе тех, которые принадлежали новому направлению, были люди предприимчивые, характеры смелые и решительные, которых деятельность по самой их натуре просилась вон из тесного круга литературного, которые тем-то и сгубили себя прежде времени, что, не подумав о своих средствах, хотели тотчас привести в исполнение то, что им представлялось истинным в теории. Между ними первое место занимает Ульрих Гуттен. Он почти сполна принадлежит уже XVI столетию (родился 1488). Ясно обозначалась эта отважная, не терпящая никаких внешних принуждений и скорая на решения натура. Почти в том же возрасте (11 лет), в каком и Эразм, Гуттен был отдан в монастырскую школу в Фульде.
Обычаи монастырской школы пришлись ему не по нраву: Эразм бы терпел их, скопляя горечь в душе своей; Гуттен не выдержал и бежал. Он попал отсюда в Эрфуртский университет, и как раз к тому времени, когда здесь собрался цвет гуманистов (Эобан Гесс, Герман Буш, Crotus Rubianus и др.). Впечатление было сделано в самое горячее время: Гуттен был восприимчив, оно осталось с ним на всю жизнь. Перешедши из Эрфурта в Кёльн, Гуттен и там нашел несколько талантов, принадлежавших новому направлению (Rhagius и др.). Но здесь схоластицизм был силен и бодр, и Гуттен был свидетелем, как учитель его Рагий был изгнан озлобленными схоластиками из университета. Горечь этого впечатления вместе с живой ненавистью к схоластикам также осталась с ним на всю жизнь: скоро он весь проникнулся новым, направлением и, как натура эксцентрическая, не способная заключаться сама в себе, горел нетерпением разнести свои понятия по всей Германии, лично познакомиться с людьми, которые уже стояли под знаменем гуманизма, соединить все силы вместе, чтобы действовать дружно против общих врагов. Первое предпринятое им путешествие было по Северной Германии. Оно не обошлось ему без неприятностей. В Грейфсвальде его собственные товарищи поступили с ним недобросовестно, бесчестно, и ничто не может сравниться с потоком того негодования, которое излилось у оскорбленного Гуттена по поводу этой несправедливости. Он поднял вопль, написал целую книгу жалоб (zwei Bücher von Klagen)19, из своего личного дела сделал общее дело гуманистов и призывал всех отмстить за него.
Так отзывалось оскорбление в душе этого человека, так горячо брался он за дело, так легко и скоро принимал свои личные обстоятельства за дело общественное. Такой человек был создан не для кабинетной жизни, но для деятельности общественной; лишь одной своей стороной, своим быстро понятливым умом, обращен он был к науке, но всеми другими сторонами своей души — к массе, к народу; не для мирных ученых разысканий рожден был этот человек, но для полной деятельности публичной.
Так в самом уже начале, с самых первых шагов этого человека, в общественной жизни готовилось уже в нем что-то решительное. В движение, произведенное в обществе гуманизмом, он вносит с собой новый элемент — страсть. Посмотрим далее, какое направление примет эта страстная натура: ибо в людях такого свойства всякое чувство есть или любовь или ненависть. Мы уже видели, что Гуттен с самого начала своих занятий приобретен был к гуманистическому направлению. Как почти все его талантливые современники, он также посетил Италию. Впрочем, и не по одному только добровольному побуждению. Была еще к тому потребность внешняя. — Эта потребность — странное требование отца Гуттена, который видел в поведении своего сына лишь беспорядочность и легкомыслие, даже просто «глупости», и хотел, чтобы он исправился, взявшись за серьезное занятие, например jure. Отец Гуттена, очевидно, был даже не затронут новым направлением: во всех стремлениях гуманистов он видел лишь одно ребячество; он никак не мог понять серьезной стороны этого движения. Ульрих, чтобы не остаться без всяких средств к жизни, которые он получал от отца, должен был согласиться на его желание; он принялся за изучение juris, он узнал науку благодаря своим счастливым способностям, но известно, что значит принужденное занятие для такой натуры, как Гуттен, особенно. Из своего изучения Гуттен вынес лишь презрение к изучаемому предмету, в котором так мало видел действительного к жизни, и весь свой жар, все свое страстное расположение перенес на humaniora.
Это обстоятельство в жизни Гуттена было решительное, ибо оно решило в нем любовь, преданность к гуманизму и, следовательно, ненависть к схоластицизму. Последнему вырастал в нем самый страшный, самый неумолимый соперник, какого только он встречал когда-либо с тех пор, как пробудилось новое сознание. Гуттен по натуре своей не способен был двоиться, разделяться между двумя различными направлениями; он мог принадлежать только одному, и это одно было вражда его, устремленная прямо против схоластицизма и всех тех форм и явлений жизни, которые образовались под его влиянием. Гуттен был опасен схоластицизму уже не силой доводов, как Эразм: он был человек не теории, но дела; у него вражда к противоположному направлению была вызываема не просто лишь необходимостью обороны, но была его собственным, добровольным влечением, потребностью его духа, который не мог помириться с противоречиями, какие встречал в жизни. Гуттен был смел и отважен: того, что кипело в груди его, не стал бы он скрывать ни в каком случае, он высказывал свои внутренние движения прямо и открыто. То, чего недоставало в Эразме, здесь понималось, может быть, с излишком. Как натура страстная, как характер решительный, который все готов поставить на карту для своего убеждения, Гуттен не способен был к косвенным нападениям, он не удовлетворялся даже сатирой, он нападал с открытым забралом и прежде, чем его вызывали к тому. Одним словом, в Гуттене гуманизм имел своего доблестнейшего рыцаря со всею его отвагой, дерзостью, мужеством и увлечением.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Гуманизм в Германии.
