Read here

Римские женщины. Исторические рассказы по Тациту

Петр Николаевич Кудрявцев · 1860 · Free in the US

29,014 words · about 2 h 2 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1860 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Римские_женщины._Исторические_рассказы_по_Тациту_(Кудрявцев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Петр Николаевич Кудрявцев
Language
Russian
Published
1860
Length
29,014 words · about 2 h 2 min
Sections
5 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (5)

Continue:

РИМСКИЕ ЖЕНЩИНЫ. ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ ПО ТАЦИТУ1

Памяти Тимофея Николаевича Грановского

Агриппина Старшая и Мессалина

Агриппина Младшая

Агриппина Младшая и Поппея Сабина

Поппея Сабина и Октавия

Нерон, сын Агриппины

ПАМЯТИ ТИМОФЕЯ НИКОЛАЕВИЧА ГРАНОВСКОГО

Посвящая имени Грановского мои исторические рассказы по Тациту, я только исполняю мой давнишний обет. Обязанные ему лучшею частью нашего образования, мы все равно готовы были нести ему дань нашей признательности, т. е. посильную дань от наших трудов и занятий. Но мало было доброй воли: чувствовалась еще нужда в строгом выборе. Не всякая работа могла достойно украситься его именем. Напротив, много выигрывал в наших собственных глазах труд, хотя и мало достойный, но заслуживший его одобрение. Сколько раз его одобрительное слово восполняло нам недостаток доверия к себе! Как много любви к делу прибавляло одно благосклонное его участие! Что было отличено им, то казалось нам и более достойным внимания публики.

В моем выборе я руководился прежде всего достоинствами писателя, взятого мною за главное основание предлагаемых рассказов. В трудах подобного рода на ответственности автора остается лишь самое изложение; но едва ли кто усомнился бы в важности содержания, заимствованного из образцового исторического творения древности. О Таците это можно сказать в особенности. Праздно и нетрезво всякое слово, кому бы оно ни принадлежало, усиливающееся заподозрить его добросовестность как историка и смешать его с толпою неблагонамеренных говорунов своего времени. Тацитовы «Летописи»2 навсегда останутся великим уроком человечеству. Высокой душе его понятны и доступны были все великие интересы отечества, и не его была вина, если любовь к Риму выражалась у него отрицательно. Одною мерою измерял он достоинство событий и лиц, проходивших перед его глазами или вызванных его воспоминаниями: она лежала в его всегда бдительном и неподкупном нравственном чувстве. В творениях Тацита история впервые поднялась на степень высшего нравственного трибунала над отжившими ее деятелями. Но суетны были бы приговоры этого суда, если б они произносились без внимания к природе подсудимого. В том состоит особенность таланта и вечная заслуга истории Тацита, что из внешней сферы действия он перевел ее во внутреннюю область человека. Не судить только исторических деятелей по их делам, но и раскрыть тайну их внутренних, душевных движений было постоянною задачею историка первых цезарей. Таким образом проложен был путь к естественному пониманию исторических явлений. Наконец, несравненное искусство автора сообщило собранному им материалу такую жизнь, что само завистливое время бессильно стереть яркую печать ее, пока существуют, хотя разорванные, части3 Тацитовых произведений.

Приняв на себя смелость быть перед русскою публикою истолкователем хотя одной части творений Тацита, я скоро имел случай убедиться, что опыты мои были не совсем неудачны, и получил основание думать, что не мог бы сделать лучшего выбора и для другой моей цели. В сочувствии же Грановского к таланту и духу величайшего из историков древности не могло быть никакого сомнения. Кто, как он, долго всматривался в тайны исторического искусства и следил за успехами его постепенного развития, в глазах того не могло не иметь хотя некоторой цены сочинение, писанное под влиянием тацитовской мысли. К сожалению, мне не удалось исполнить моего намерения при жизпи Грановского, как и вообще его неожиданная смерть оставила много недоговоренных речей между нами. Но потом, перебирая его бумаги и письма, я еще больше убедился в том, что Тацит рано уже стал предметом его удивления и глубокого сочувствия. Позволяю себе привести здесь две небольшие выписки из двух очень молодых его писем, писанных им еще в 1837 году, во время пребывания в Берлине.

«Я прочел, — писал он к одному из своих друзей, — в подлиннике Тацита. Какая душа была у этого человека! После Шекспира мне никто не давал такого наслаждения. Я хотел было делать из него выписки, изучать как историка и не сделал ничего — потому что читал его как поэта. У него более истинно человеческой, грустной поэзии, чем у всех римских поэтов вместе. У него мало любви, но зато какая благородная ненависть, какое прекрасное презрение! Ты согласишься со мною, когда прочтешь его. Из новых историков ни один не станет с ним вровень»4. — В следующем письме, возвращаясь к тому же предмету, он выражался о нем в таких словах: «Тацита я читаю и перечитываю не как историка, а как художника»5.

Таково было первое, горячее чувство, возбужденное в нем чтением Тацита. Со временем оно, разумеется, созрело в нем и стало еще отчетливее. Итак с именем Тацита постоянно соединялся у Грановского высокий идеал исторического искусства. После того мог ли я не утвердиться еще больше в моем намерении? Мог ли, наконец, вовсе отказаться от его исполнения, потому только что смертию человека разрываются все житейские связи с ним? Но память Грановского всегда будет дорога для нас; но смерть более, чем самая жизнь, кладет печать ненарушимости на наши неисполненные обеты. Так приведен я был к моему последнему заключению, что я не вправе более изменить прежнему намерению, принятому мною еще при жизни Грановского.

Тих и мирен да будет его могильный сон! Да не возмутится он нашим суетным земным говором! Но мы бы желали душою" чтоб наша мысль о нем всегда имела невозбранный доступ к нему и чтоб из духовного общения с ним не переставали почерпать для себя свежие силы и вновь приходящие поколения.

1856 года, июня 14.

I АГРИППИНА СТАРШАЯ И МЕССАЛИНА

Судьба женщины, материальная и нравственная, нераздельно соединена с историей общества, среди которого она поставлена6. С ним она возвышается, с ним же и падает. Скажем более: нравственный переворот в обществе ни на чем не отражается: так живо и ярко, как на нравственном состоянии женщины.

Римская женщина имеет свою историю, как и римское общество. В ее истории также можно различить две большие эпохи, существенно различные между собой. И здесь, как в истории самого общества, время падения старых государственных учреждений Рима составляет черту, полагающую разделение между двумя эпохами. Женские нравы, как мы находим их по ту и по другую ее сторону, показывают ясно до очевидности, что переворот, совершившийся в этот промежуток времени во внутреннем состоянии женщины, последовал отнюдь не к лучшему.

Дело в том, что, перейдя разделяющую черту, римская женщина не перенесла с собой семейных и гражданских добродетелей, которые до сего времени так выгодно отличали ее в истории. Во внешнем положении многое изменилось в ее пользу. Прежде римская матрона или вовсе не выходила из семьи в историку или, если выходила, то не добровольно, вынужденная долгом матери, супруги, патриотки, когда того требовала незаслуженно-опозоренная честь ее и целой семьи или когда и она могла послужить отечеству своими материнскими слезами. Исключения: редки, и они показывают, как неумолимо было общество к тем, которые не могли исполнить весь долг римской женщины. Оттого история мало знает женских имен из первых семи веков римской эры, и те, которые знает, почти всегда равнозначительны; женской гражданской «доблести». Иное дело после переворота7: семья перестала быть очарованным кругом для женщины; она вышла на простор жизни, она полюбила публичность, ей в гораздо большем объеме открылась даже сцена политического действия, и с этого времени женские имена все чаще и чаще, может быть даже слишком часто, начинают встречаться в рассказах современников. Имеиа довольно яркие; многие из них по известности могли бы стать наряду с первыми именами своего века; но что прибавляют они к старой славе римской женщины? Хорошо уж и то, впрочем, что они ничего не могут отнять от нее, ибо женщина старых времен ничем не отвечает за новую, которая, принадлежа вся своему веку, носит на себе и все его родовые признаки.

Между римскими историками Тацит всего лучше может познакомить нас с римской женщиной последней эпохи. Он — самый верный живописец эпохи упадка; он знает все слабые стороны этого времени; ему известнее, чем кому-нибудь, тайные пружины, двигавшие тогда римской внутренней политикой, а между этими пружинами женская страсть бесспорно занимала одно из самых первых мест. Глубокий знаток человеческой страсти вообще, Тацит подробно изображает в своих «Летописях» и те ее проявления, которым основой служила натура женщины я ее наклонности. У него можно изучать не только историю времени, но и историю человека. Мы на этот раз преимущественно — избираем — тацитовских женщин.

Большая часть из них принадлежит к многочисленной семье, известной под именем Августова дома. Те, впрочем, о которых особенно мы намерены говорить, привзошли в него стороной, посредством замужества или других, менее позволительных связей с потомками Августа: все очень известные имена, о которых память сохранена и историей, и перенявшей их у нее поэзией. Мессалина, Агриппина, Поппея…8 Но как бы для того, чтобы постепеннее ввести нас в этот мир женских страстей, Тацит наперед еще изображает нам римскую женщину в моменте самого перехода из одной эпохи в другую. Эта женщина также носит имя Агриппины; что же придает ей особенную именитость, это отоящее подле имя мужа ее, знаменитого Германика. И нам тоже нельзя обойти ее, когда мы взялись хотя в общих чертах передать тацитовские женские типы.

Старейшая Агриппина двойными узами связана была с Августовым домом. Внука Августа по матери, она причислялась ему в родство еще по своему мужу, который был сын пасынка его .Друза. После славного имени основателя дома имя Друза было самое популярное и любимое как в войске, так и в народе. От него та же самая популярность перешла и к сыну его Германику, наследовавшему от отца мужество и талант полководца. Личные доблести Германика еще более возвышали цену его наследственной славы. В мыслях многих римлян не было лица более достойного чести быть по смерти Августа преемником его власти. Внешнее положение Агриппины, очевидно, было таково, что не оставляло ей ничего более желать в настоящем и, сверх того, еще сулило очень завидную будущность. Было чем польститься женскому самолюбию. Но Агриппина носила в груди гордый и неукротимый дух, который был выше мелкой суетности и тщеславия. Разврат, который рано проник в семью Августа, тоже нисколько не коснулся ее. Несмотря на близость порока, она сохранила древнюю строгость нравов, и честь женщины ничем не была в ней опозорена: женственная стыдливость осталась лучшим ее украшением и после замужества. Как истая римлянка, она гордилась своим материнским плодородием, и ничем столько не смирялся этот неукротимый от природы дух, как любовью ее к мужу, отцу ее детей9. Побуждаемая той преданностью, которой обыкновенно сопровождается женская любовь, она не поколебалась оставить Рим, чтобы следовать за своим мужем на военном его поприще, и не разлучалась с ним даже в самом лагере.

Здесь, среди военного римского стана, на пределах Германии: в первый раз знакомит нас Тацит с Германском и женой его Агриппиной. Пост, который занимал муж ее, пост главного начальника военных римских сил, расположенных по Рейну, был один из самых трудных в империи. Опасность всегда была вблизи — то со стороны свободных германцев, которые редко оставляли в покое римскую границу, то со стороны самых легионов, в которых новый дух необузданного своеволия ослабил древнюю дисциплину и каждую минуту мог угрожать опасным взрывом. Этот взрыв действительно последовал между германскими легионами, когда дошло сюда известие о смерти Августа. Дух непокорности и буйства быстро разлился по всему лагерю. Ветераны требовали себе отставки, молодые солдаты — выдача жалованья; многие находили случай очень благоприятным, чтобы отмстить центурионам, в которых ненавидели представителей строгой дисциплины старого римского строя. Наконец, не было недостатка и в таких голосах, которые нагло утверждали, что от германских легионов зависит участь всего римского мира, что им одолжена республика своими победами и что их именем, должны гордиться самые императоры: первое гласное выражение того погибельного духа, который впоследствии, укоренившись во всем римском войске, подорвал главные основания римского могущества и был одной из самых видных причин падения империи. Отсутствие Германика, который в то время занят был производством ценза в Галлии, внушало еще более дерзости мятежникам. От слов скоро перешли к делу. Еще верхнегерманские легионы колебались в недоумении, как нижние открыто" подняли знамя бунта. Центурионы первые сделались жертвой неистовства своих подчиненных. Избитые, измученные разными терзаниями и почти без дыхания, одни из них нашли свою смерть в волнах Рейна, другие просто за валом, куда они наконец выброшены были из лагеря. Затем следовала очередь трибунов и других военных чинов: им также не оказано было никакой пощады. Устранивши таким образом ближайших своих начальников, солдаты также своевольно взяли потом на себя все распоряжения по лагерю. Никто не командовал, и однако все движения производились с редким единодушием: верный знак, — замечает историк, что восстание достигло уже тех опасных размеров, где оно становится неодолимой силой.

По первому слуху об этих происшествиях, Германик летел к взбунтовавшимся легионам. Благородное сердце его было выше всех искушений властолюбия; между подданными Тиберия, может быть, не было человека, более ему преданного; сам свободный от всякого упрека, он стыдился за свои мятежные легионы и за них мучился совестью. Германик, как видно, слишком отстал от своего века и тем избежал его заразы. Прибывши в лагерь, он думал еще подействовать на мятежников своим примером, своим авторитетом, всего же более своим популярным именем. Но перед крамолой бессильно оказалось даже слово любимого вождя. Когда он, желая говорить войску, велел ему построиться в ряды, приказание его, хотя и было исполнено, но медленно и с явной неохотой. На речи его об уважении, должном памяти Августа, и о победах и триумфах Тиберия отвечали или молчанием, или ропотом; на упреки в наглом нарушении военной дисциплины — обнажением старых ран и знаков, оставшихся от побоев. Вслед за тем послышались громкие жалобы на обременительные работы, на неисправную плату жалованья. Ропот скоро превратился в ужасающий вопль. Забыто было всякое уважение к вождю: от него требовали денег, а ему предлагали самую империю. Последняя дерзость возмутила чистую душу Германика: он вдруг соскочил с трибунала, как если бы ^го коснулась зараза преступления. Но ему противоставили орудие и грозились даже убить его, если он сделает еще шаг вперед. Тогда Германик сам обнажил меч и занес его на себя с готовностью скорее умереть, чем нарушить свои обязанности. Ближайшие к цезарю люди успели остановить его руку, но в то же время слышались голоса, которые насмешливо одобряли его покушение, и один солдат даже поднес ему свой собственный меч, говоря, что он «будет гораздо поострее его». Эта наглая выходка, впрочем, неодобрительно была принята самыми мятежниками, и друзья Германика, пользуясь той минутой, успели отвести его в ставку.

После этого несчастного опыта нельзя было и думать о том, чтобы укротить восстание силой. Меры строгости были здесь более неприложимы. Зло, которое было уже так велико, возросло бы вдвое, если бы мятеж сообщился и верхним легионам. С другой стороны настояла опасность от германцев, которые, пользуясь этим случаем, легко могли возобновить свои нападения на римскую границу. Вынужденный крайностью своего положения, Германик должен был согласиться на все требования мятежного войска. Буря улеглась, волнение успокоилось, но под обманчиво спокойной наружностью продолжал тлеть опасный огонь, и достаточно было лишь первого повода, чтобы снова раздуть его в целый пожар. Действительно, при одном только известии о приближении легатов, посланных от сената к германским легионам, восстание вскрылось вновь с необузданной силой. Добытое насилием казалось столько непрочным самим похитителям, что их пугала самая мысль о том, что оно может быть опять потеряно. Подозрение, подсказанное страхом, скоро превратилось в общее убеждение. Среди глубокой ночи цезарь пробужден был от сна неистовыми кликами вооруженной толпы, которая спешила овладеть императорским знаменем (vexillum), чтобы потом выставить его как знамя бунта. Всякое сопротивление было бы совершенно бесполезно; под угрозой смерти он еще раз должен был уступить мятежникам. Легаты, которые в это время пробирались к Германику, были перехвачены на пути и потерпели разные оскорбления. Самая жизнь их была бы в опасности, если бы они не успели спастись счастливым бегством. Лишь глава посольства, Мунаций Планк, счел бегство недостойным римлянина и своего звания и искал себе убежища под самыми орлами10. Но и этот священный символ потерял свой прежний характер в глазах буйных легионариев. Уже готово было совершиться неслыханное злодейство: римские воины едва не обагрили святыни своего лагеря кровью римского же легата. Только чрезвычайной твердости и невероятным усилиям знаменосца обязаны были римляне тем, что имя их спасено было от этого крайнего бесчестия.

Лишь поутру следующего дня волнение несколько поуспокоилось, и Германик мог обратить к мятежникам свой красноречивый укор и выговорить им все, что было в их поведении бесчестного и позорного. Его выслушали по привычке, но речь не произвела желаемого действия. Состояние лагеря по-прежнему не представляло ничего удовлетворительного, ничего успокаивающего. Тогда друзья цезаря обратились к нему с своими упреками. Никто не взял на себя смелости прямо упрекнуть его в недостатке энергии среди самого лагеря мятежных легионов: всякий по себе понимал, что перед этой бурей разнузданных страстей была бессильна всякая энергия. Но медлительность вождя и упорная настойчивость, с которой он, вместо того чтобы спешить к верным легионам, оставался среди мятежников, каждую минуту подвергая свою собственную жизнь опасности, казались друзьям его менее извинительными. Они не без основания дали заметить Германику, что пребывание его в лагере мятежников вело лишь к уступкам на их требования и что каждая такая уступка была важной ошибкой с его стороны. По их мнению, отправившись к верхним легионам, он нашел бы между ними не только верную защиту себе, но и крепкое содействие против бунта тех, которые изменили своему долгу. Как видно, однако, все эти побуждения отнюдь не действовали на Германика: ему невыносима была мысль бежать от своего же войска, с которым он привык делить труды и опасности. Оставалась ещо одпа чувствительная струна, и советники Германика, по-видимому близко к сердцу принимавшие все его интересы, не замедлили затронуть ее в надежде победить его непреклонность. «Если уж ты сам так мало дорожишь жизнью, — говорили они ему, — то зачем же удерживаешь при себе своего малолетнего сына, жену беременную, здесь, среди этой разьяренной толпы, для которой нет больше ничего священного? По крайней мере их сохранить обязан ты своему роду и отечеству». Агриппина, неразлучная с своим мужем, в самом деле находилась в это время в лагере. Страх близкой опасности и соединенное с ним душевное беспокойство так же мало были знакомы ей, как и самому Германику. Чувство долга вместе с наследственной гордостью придавали мужественный характер ее решимости. На последний совет преданных друзей Германика, обращенный столько же к ней, сколько и к ее мужу, она с своей стороны отвечала с обычным достоинством и напомнила советникам, что она также ведет род свой от Августа и не разучилась смотреть прямо в лицо опасности. Германик был непоколебим относительно самого себя и нисколько не хотел изменить своего прежнего решения, но ou не был более равнодушен к участи жены и сына. В нем пробудилась нежная заботливость отца, мужа; вместе с нею ему стала доступно и чувство опасения не за себя, а за любимую семью. Наконец, он и сам понял необходимость удалить ее сколько возможно скорее из лагеря. Еще ему предстояла борьба с любовно жены, которой мужественная преданность противилась необходимости разлуки; еще у него самого недоставало решимости, чтобы расстаться с теми, которых присутствие в лагере было для него вместе ободрением и отрадою. Но после некоторого раздумья он в слезах обратился к Агриппине, обнял ее как мать будущего дитяти и выразил ей свое прямое желание, чтобы она для своей безопасности оставила лагерь и вместе с сыном отправилась в землю тревиров. Более покорная своему долгу, чем другим побуждениям, Агриппина не противоречила.

Наступило довольно печальное зрелище. Беременная жена цезаря, вождя римских легионов, взяв на руки малолетнего сына, готовилась бежать из лагеря своего мужа, как из неприятельского стана. Вместо всякой свиты ее сопровождали плачущие жены друзей Германика, которые также удалялись вместо с нею. Не менее живо отражалась печаль и на лицах присутствовавших, которые были свидетелями их отправления. Лагерь в самом деле принял вид города, захваченного неприятелем. Женские голоса покрывали в нем другие, но вместо слов и речей слышались больше жалобный плач и рыдания. Для Германика это была едва ли не самая неприятная минута в жизни.

Легионарии некоторое время оставались совершенно равнодушны к тому, что происходило в центре лагеря, около ставки цезаря; но наконец громкие вопли и рыданпя привлекли также и их внимание. Толпами выдвигаясь вперед, они также любопытствовали знать, что бы значили эти вопли, о чем бы так плакали. Узнавши причину, они, по-видимому, нисколько не тронулись; но их поразил вид этих женщин, столько знаменитых своим именем и происхождением, которые должны были теперь не только без всякой почетной свиты, но даже и без военного прикрытия, одни отправляться к народу не очень надежной верности. Легионариям стало стыдно: они как будто почувствовали упрек совести. Тогда вспомнились им великие для римлянина имена Августа, Агриппы, Друза; память об них внушала еще более уважения к Агриппине, которой женские добродетели хорошо были известны каждому солдату в войске Германика. Под влиянием этих впечатлений суровые сердца легионариев, еще недавно буйных и неукротимых, раскрылись для жалости. Им, наконец, стало жаль этого мальчика, сына Агриппины, который увидел свет среди лагеря, рос между ними и которого они в шутку привыкли называть Калигулой, потому что часто видали на ногах его солдатские калиги11. Мысль о том, что он вместе с матерью должен будет жить между ненавистными тревирами, довершила остальное. И вот те же самые солдаты, которые незадолго перед тем имели наглость издеваться над своим благородным вождем, когда он, в минуту глубокого сокрушения и не желая пережить честь римского имени, готов был занести на себя руку, шли теперь к нему, чтобы заставить его взять назад согласие на отъезд жены из лагеря: другие в то же время бросились прямо к Агриппине и, остановив ее на пути, умоляли ее остаться, не ехать далее. Странное превращение! Его, впрочем, нельзя объяснить сполна, если не предположить, что Агриппина, независимо от своего имени и положения, своим личным характером успела внушить к себе глубокое уважение и даже привязанность легионариям. Не она начальствовала легионами, но легионы как бы воодушевлялись ее присутствием.

Между римлянами того времени, может быть, не было человека благодушнее Германика, но благодушие отнюдь не исключало в нем твердости. Сам мало доступный увлечению страсти, он, впрочем, еще менее поддавался увлечению других. Там особенно, где дело касалось чести римского имени и римского войска, он был непреклонен в своих решениях, недоступен никакому искушению. В солдатах, которые пришли к нему просить за Агриппину, он видел тех же крамольных легионариев, которые едва не наложили рук на римского легата. Напомнив им а сильной речи всё их неистовство и оскорбления, высказав им: еще раз все свое негодование, как римлянина и человека, на поступки, столько недостойные римского имени, цезарь в заключение своих слов также изъявил желание примирения с легионами, но с тем непременным условием, чтобы они сами отделили от себя зачинщиков и выдали их на суд ему: в таком только случае соглашался он признать их раскаяние и не сомневаться более в их твердом намерении возвратиться к своему долгу. На этот раз голос вождя не встретил себе ни малейшего противоречия. Дух крамолы погас в жару нового увлечения, и уж легионарий думал о том, как бы вновь добытой славой покрыть самую память последнего преступления. «Накажи виновных, прости только слабым и веди нас против неприятеля, — было ответом Германику. — Мы просим тебя лишь о том, чтобы ты неотсылал от себя жены и возвратил нам питомца легионов». Германик обещал им последнее, но относительно Агриппины не хотел изменить своего намерения, ссылаясь на ее беременность и зимнее время; остальное же, говорил он, пусть они исполнят сами.

Надобно было иметь много воли и присутствия духа, чтобы обратить подобный вызов к войску, в котором только что остыл мятежный жар: потому что это значило вызывать его на добровольный суд и казнь себе. Между тем расчет Германика оказался очень верен: слово его произвело желаемое действие. Возвратившаяся преданность вождю выразилась в легионариях нетерпеливым желанием совершенно очистить себя в глазах его. Открылось зрелище, которое с избытком должно было вознаградить Германика за все тяжелые ощущения, незадолго перед тем испытанные им среди римского лагеря. Прежде чем последовал особый приказ, главные зачинщики мятежа были перевязаны самими же солдатами и в таком виде приведены на суд к легату первого легиона. Приговор и самое его исполнение также вполне соответствовали чрезвычайным обстоятельствам, среди которых они происходили. Легат присутствовал больше для формы: собственно же суд и расправа производимы были всей массой легионариев. Построившись в ряды, они с обнаженными мечами стояли перед военным форумом. Трибун с возвышения провозглашал виновного, и если никто не подавал голоса в пользу его, он тут же падал под смертоносными ударами своих товарищей. Даже сам цезарь нисколько не вмешивался в эту расправу: воины производили ее по добровольному побуждению, как бы обрадовавшись случаю, что могут в меру своего преступления показать и свою ревность к восстановлению порядка, и очистительные жертвы падали одна за другой. Говоря словами римского историка, они сами ожесточились против себя и исполнились ненависти к своему собственному делу. Лишь по окончании добровольных казней цезарь снова вступил во все права вождя и мог заняться необходимыми мерами, чтобы искоренить в римском лагере все оставшиеся семена неудовольствия и беспорядка.

Впрочем, по восстановлении мира между германскими легионами Агриппина не скрывается вовсе от глаз истории. Через несколько времени потом, в тех же самых странах, ей еще раз досталась довольно трудная роль, которая была вовсе не по силам женщины, и она исполнила ее с достоинством и честью. Германик не любил бездействия. И пост, ему вверенный, и тяжелая для римского сердца память об истреблении Варовых легионов, которые остались неотомщенными, и горячее рвение легионов германских, нетерпеливо желавших смыть неприятельской кровью свой недавний позор, — все призывало его к тому, чтобы нимало не медля переступить Рейн и открыть походы против германцев, которые с своей стороны тоже готовили вторжение в римские земли. Первый поход удался очень счастливо. Удар направлен был против марсов, заселявших в то время земли по обоим берегам реки Эмса. Германик налетел на них орлом в то самое время, как они, не предчувствуя никакой беды, по своему обычаю весело отправляли какой-то народный праздник. Поля их были опустошены на большом пространстве, жилища сожжены, и даже знаменитое германское святилище, Танфана, сровнено с землей. Соседние народы поднялись было, чтобы отмстить римлянам за опустошение дружественной земли и заградить им обратный путь к Рейну, но искусные распоряжения Германика и рьяное мужество легионов обратили в ничто их усилия.

Не менее благоприятно было начало второго похода, предпринятого против хаттов. Застигнутые врасплох, они также испытали все ужасы чужеземного нашествия. Спасся лишь тот, кто бежал в лес или в горы; прочие, особенно женщины и дети, были избиты на месте или отведены в плен. Но война с хаттами неизбежно влекла за собой другую войну — с херусками. Еще жив был Арминий, победитель Вара; с ним жива была в херу-сках и прежняя ненависть к римскому имени. Уже Германик, покончив с хаттами, думал вести свое войско обратно к Рейну, как явились послы от Сегеста, Арминиева одноплеменника и зшесто старого его соперника, который из личных видов искал себе опоры в римлянах. Не подать ему скорой помощи значило допустить до решительного перевеса воинственной партии между херусками, которая, имея во главе своей Арминия, хотела с римлянами войны. Итак, продолжение войны в том и другом случав было неизбежной необходимостью. Впрочем, и не в свойствах Германика было уклоняться от подобных вызовов. Обстоятельства ускорили решимость, и цезарь, еще раз повернув назад свое войско, быстрым ударом вырвал Сегеста со всем его «родом» и со множеством клиентов из рук противной партии. Между пленницами, захваченными при этом случае, находилась и беременная жена Арминия, по имени Туснельда. Дочь Сегеста, она вступила в союз с Арминием против воли отца, который обрекал ее руку другому, и была вся исполнена глубокой преданности своему мужу. Для Арминия не могло быть потери более чувствительной. Но несчастия не убивали в нем духа, они лишь изощряли его неукротимую энергию. Мысль о том, что беременная жена 1то, свободная германка, должна работать на римлян и что, может быть, та же участь ожидает даже будущий плод ее, была для него беспокойным жалом, которое тревожно возбуждало все его душевные силы и держало их в напряженном состоянии. Волнуемый этой злой мыслью, Арминий без устали носился по всей стране, всюду возбуждая к отмщению, призывая весь народ херусков к оружию. «Знамена римские, — говорил он между прочим, — которые посвятил я отеческим богам, до сих пор еще висят в священных рощах германцев. Пусть Сегест обрабатывает покоренный берег; настоящие германцы никогда не простят себе того, что видали когда-то между Эльбой и Рейном римскую секиру и римскую тогу». На призыв Арминия отозвались не только херуски, но и соседние народы. Огонь ненависти к римлянам, никогда совершенно не погасавший, вспыхнул теперь всеобщим пожаром, быстро разлился по окрестным германским лесам и уже достигал до самого Рейна. На правом берегу его только одни хауки обещали цезарю свое содействие, но и те едва ли были надежны. В порыве единодушного увлечения народные силы северо-западной Германии снова становились под славное знамя воинственного шефа херусков и уж заранее готовили вождю римлян печальную долю его неосторожного предшественника, которого имя осталось символом несчастий римского оружия на земле свободных германцев.

Но Германик не привык бледнеть перед лицом опасности. Близость ее, напротив, как будто вдохновляла его спокойное и всегда верное себе мужество. Он шел исполнить свой долг, долг вождя римских легионов, который обязан был побороть всеми силами врагов империи, и по мере того, как возрастала опасность вокруг него, в нем самом зрела новая мысль о прекрасном подвиге, которая, нисколько не роняя его достоинства как римского патриота, еще более говорит в пользу его как человека. Вражда германцев готовила цезарю участь Вара и для того старалась заманить его в места, уже видевшие раз истребление римских легионов; его влекло туда же непреодолимое желание почтить память погибших воинов и вождя, отправить по них тризну на самом месте их гибели и под могильными насыпями сокрыть их истлеваюшие кости. Собрав у реки Эмса свои легионы и вспомогательные когорты, цезарь отсюда повел их через землю бруктеров в Тейтобургский лес. Путь открывал Цецина, неустрашимый легат цезаря, оберегая от тайной засады, наводя мосты, засыпая топи. Прочие шли по следам его, каждую минуту готовясь увидеть тяжелое для римского сердца зрелище. Вот наконец показались и эти печальные места, свидетели истребления стольких храбрых. Пять лет прошло после несчастного события, но еще легко было узнать линии первого стана Варовых легионов. Немного далее полуобрушенный вал с заросшим рвом обозначали то место, где укрепились уцелевшие от первого нападения. По всему пространству разбросаны были белевшиеся кости римлян, как кто бежал или кто где сопротивлялся. Тут же лежали обломки стрел, остовы лошадей, а неподалеку, в густоте дерев, стояли жертвенники, на которых трибуны и центурионы, взятые в плен, преданы были закланию. Грусть обьяла сердца храбрых, когда они увидели перед собой эту жалкую картину. Дух мести в то же время загорался в душах их. Но наперед должно было отдать последний долг погибшим. Тогда одним печальным хором римляне собрали разбросанные кости и начали насыпать над ними могильный курган. Германик положил первый кусок дерна — на память усопшим, в одобрение трудившимся. Никто не приходил возмущать римлян в этом занятии, и они могли довести его до конца по своему желанию.

Оставалось еще увенчать это прекрасное дело последним венцом — смирить дерзость варваров, гордых воспоминанием о поражении римских легионов. Спеша завершить свой подвиг, Германик действительно повел далее, в глубину Тейтобургского леса, своп легионы, горевшие нетерпением встретить неприятеля. Встреча не замедлила последовать: Арминий стоял неподалеку с полками херусков и их союзников, выжидая с своей стороны только удобного случая к нападению на римлян. Германик предупредил его, устремил свое легкое войско на германский лагерь. Но воодушевление свободных германцев на этот раз по крайней мере не уступало римскому. Арминий, вдохновленный своей ненавистью, умел сообщить жар ее и своим сподвижникам. Бодро выдержав первое нападение, он потом обратил удар на самих нападающих. Тайная засада, подоспев вовремя, дала ему средства не только восстановить равновесие, но и начать наступательное движение против римлян. Всадники дрогнули первые; за ними поколебались и вспомогательные когорты, посланные им на подкрепление. Топкая, болотистая местность, на которую германцы навели римлян, еще более увеличивала смятение в рядах последних. Только обычная стойкость легионов, которые наконец введены были в действие, могла удержать порывистый напор варваров и остановить нападение. Но после первой неудачи Германик должен был отказаться от всякой надежды вырвать из их рук победу. Довольно было и того, что он мог отступить — хотя с уроном, но без потери военной чести. Едва прекратился бой, как Германик благоразумно думал уже о том, чтобы, пользуясь нерешимостью врагов, вовремя перевести свое войско на левый берег Рейна и тем спасти его от новых потерь. Мысль о возмездии он по необходимости отлагал до другого, лучшего времени. Участь всего войска зависела от быстроты отступления. Присутствие духа и соединенная с ним умная распорядительность никогда не оставляли Германика. С поля битвы он тотчас же отвел войско к Эмсу и там, для большего удобства при отступлении, разделил его на три части. Легионы, для большей безопасности и скорейшего возвращения на место, были посажены на суда; часть конницы должна была пробираться берегом моря; остальные войска поручено было верному Цецине вести кратчайшими путями прямо к Рейну с приказанием переправиться через Эмс близ урочища «Длинные мосты» (Pontes longos)12.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…