ЛИКВИДАЦИЯ ЭСТЕТИЧЕСКОЙ КРИТИКИ (Вл. Веллямович. «Психофизиологические основания эстетики. Сущность искусства, его социальное значение и отношение к науке и нравственности. Новый опыт философии искусств». Т. I и II. СПб., 1878)
I
Уже третий раз я принимаюсь толковать с вами, читатель, об эстетике и эстетической критике1. Такое упорство с моей стороны может, чего доброго, показаться вам чересчур неделикатной навязчивостью. «Чего он все лезет к нам с эстетикою да эстетикою? Какое нам дело до его эстетики? И такое ли теперь время, чтобы заниматься эстетикою? И без эстетики-то не весело живется! Неужели нельзя выдумать никакой другой, более интересной темы для разговора?»
Как нельзя! Есть много очень и очень интересных тем, но беда в том, что одни из этих тем отданы в исключительную и безусловную монополию «дельцам», затесавшимся в пашу убогую прессу, — другие же… другие, хотя и не совсем изъяты из нашего ведения, но касаться их… как бы это выразиться помягче? — ну хоть… не благовременно. Недавно я получил письмо от неизвестного лица, подписавшегося моим «постоянным читателем» (собственно по поводу этого-то письма я и считаю нужным сделать маленькое вступление); мой «постоянный читатель» упрекает меня в непоследовательности: "вы, — пишет он, — упрекаете «российских философов» за то, что они отвлекают общественное внимание от животрепещущих, жизненных вопросов и обращают его к вопросам «еже не от мира сего». Но сами вы разве не то же самое делаете? Какое жизненное, животрепещущее значение может иметь вопрос о психологической теории какого-нибудь Геринга, или о критериях «эстетической критики?» А между тем, посмотрите — сколько живых, насущных вопросов выдвинула современная жизнь… От того или от другого решения этих вопросов зависят нередко судьбы многих тысяч людей. Иметь ли! право литература отворачиваться от них, предоставлять их решение слепой «силе обстоятельств», случаю, невежеству, своекорыстному эгоизму, рутине или капризу? Не ее ли прямая обязанность вносить, по мере своих сил и возможности, свет разума и науки в бессвязную путаницу практических отношений? Пренебрегая этою обязанностию, не совершает ли она преступления против того общества, насчет которого она существует, силами которого она питается?… И затем, мой " постоянный «читатель» советует мне, вместо эстетических вопросов, заняться лучше вопросами «общественно-экономическими, педагогическими или хоть юридическими». Ничего бы я так не хотел, как иметь возможность последовать этим благим советам. Я вполне и безусловно согласен с ним во всем, что он говорит насчет «обязанностей» литературы. Но… но я смею думать, что и он, с своей стороны, согласится со мною, во-первых, в том, что литература, каковы бы ни были ее идеальные обязанности, может обсуждать лишь те вопросы, которые лежат, так сказать, в пределах ее кругозора, и, во-вторых, в том, что хотя она и может иногда произвольно суживать эти пределы, но никогда не может произвольно их раздвигать, по крайней мере, без прямого и деятельного участия самого «постоянного читателя». «Постоянный читатель» согласится, надеюсь, со мною и в том, что в нашей современной литературе есть достаточное количество лиц, вполне способных и подготовленных к обсуждению тех вопросов, на которые он указывает. И они, действительно, обсуждают их, — обсуждают более или менее толково, более или менее обстоятельно, и их обсуждения печатаются в так называемых научных отделах наших толстых журналов, но, говоря по совести, мой постоянный читатель, многими ли они читаются? Ты сам, постоянный мой читатель, читаешь ли их? Не оставляешь ли ты их в большинстве случаев неразрезанными? Я не говорю, конечно, о псевдоученых статьях, находящих себе приют в «Русском Вестнике», в «Русской Речи» или в «Светопляске» Вагнера, — нет, будем говорить об ученых статьях «Отечеств. Записок», «Слова», «Дела» (редакция, надеюсь, не осудит меня за мою откровенность): нередко они касаются вопросов весьма жизненных и даже животрепещущих, — касаются с знанием дела, умно и вообще во всех отношениях благоприлично. И, тем не менее, просматривая эти умные, серьезные и благоприличные статьи, ты, читатель, с трудом удерживаешься от зевоты и тебе невольно припоминаются слова одного отечественного рифмоплета: «как все это и гайдебуристо, и скучно!» А отчего и «гайдебуристо и скучно?» Неужели же у всех этих гг. Зиберов, Тригорских, Постниковых, Соколовских, Кулишеров, Головачевых, Ленских и т. д. и т. д. нет ни капли литературного таланта? И много ли нужно иметь таланта для того, чтобы заинтересовать читателя вопросом, близко касающимся его насущных нужд и потребностей, и притом вопросом, который они хорошо изучили, о котором они имеют правильные и ясные понятия? А вот подите же, — не могут они его заинтересовать да и только. И я думаю, не нужно обладать особою проницательностию, чтобы понять, почему не могут. Если обсуждение вопросов, более или менее соприкасающихся с практическими потребностями действительности, допускается лишь под тем непременным условием, чтобы эти вопросы обсуждались «гайдебуристо и скучно», то совершенно естественно, что ученые статьи наших отечественных экономистов, юристов, историков, этнографов, публицистов и т. п. должны быть запечатлены характером скуки и гайдебуровщины. Не вините за это их авторов; главная вина все-таки, в конце концов, падает на вас, гг. постоянные читатели.
Но какое же общественное значение могут иметь рассуждения о живых, практических вопросах, рассуждения, положим, вполне дельные и основательные, но насквозь пронизанные скукою и гайдебуровщиною? Я думаю, что никакого; так как кроме присяжных журнальных рецензентов кто же станет их читать? «Хорошо, — скажет, пожалуй, постоянный читатель, — допустим, что „скучные и гайдебуристые“ рассуждения о живых вопросах мало для кого могут быть привлекательны, ну, а для кого же могут быть привлекательны рассуждения об эстетической критике и ее критериях?» Я, с своей стороны, тоже готов допустить, что «мало для кого», но… но что же делать? Отрешитесь на минуту от точки зрения своих читательских интересов и станьте на точку зрения интересов писательских. Современный писатель, если только он не совсем индиферентно относится к своему призванию, к тому, что называется литературной совестью, ясно видит, что не все вопросы, интересующие его, подлежат его ведению; они подразделяются, так сказать, на две категории. В вопросах первой категории чувствуют себя полными хозяевами и могут совершенно развязно вести себя только гг. Катковы, Суворин, Мещерские и т. д. Положим, что из этой полицейски-патриотической развязности ничего путного не выходит, но уже одно то, что они могут говорить обо всем, — говорить, конечно, с известной точки зрения, свойственной этим полицей-публицистам, и так сказать, плавать в своей сфере, как рыба в воде, дает им не малое преимущество. Что же касается вопросов второй категории, то они доступны всем, непопавшим в категорию литературных дельцов, а в том числе и мне, так часто обращающемуся к эстетике… Ну, согласитесь, читатель, — можно ли, положа руку на сердце, осудить писателя за то, что он эту последнюю категорию предпочтет первой? Я знаю, вы можете на это весьма резонно заметить, что писатель, понимающий свои обязанности, не имеет права говорить лишь о том, о чем ему всего легче и удобнее говорить, он должен говорить о том, о чем нужно говорить; он пишет не для своего удовольствия, а для поучения и назидания своих ближних и т. д., и т. д. Все это совершенно справедливо, хотя и не всегда осуществимо. Во всяком случае, я нисколько не отрицаю, что всякий писатель должен, по мере возможности, стараться об осуществлении этого требования. От этого долга не освобождаются и те писатели, которые не могут конкурировать с Катковыми и Сувориными, — значит, и я… Вопросы, входящие в состав второй категории, весьма разнообразны и относятся ко всевозможным отраслям человеческих знаний. С точки зрения одних лишь эгоистических интересов писателей, им, разумеется, по нынешнему времени всего удобнее и всего спокойнее было бы заняться вопросами из области нумизматики, археологии и классической филологии. Вкладывая свой умственный капитал в нумизматику и археологию, они подвергли бы его наименьшему риску и, следовательно, поступили бы вполне благоразумно и сообразно с «великими принципами» той рассчетливой, хотя теперь уже несколько отсталой, экономической школы, которая предпочитает верное неверному. Руководствуясь мудрыми правилами осторожных экономистов, мне следовало бы ежемесячно угощать моих читателей то «изследованиями о греческом ударении», то описаниями вновь открытых где-нибудь около Москвы древних курганов и выкопанных из них черепков битой посуды, то рассуждениями о ночных вазах египетских фараонов, о форме щитов древних варягов, об утиральниках московских князей, о бородах древних болгар и т. д., и т. д. Но поводу всех этих вопросов, я, при некотором прилежании и усидчивости, мог бы, разумеется, исписать несчетное число листов бумаги и все, мною написанное, наверное явилось бы в печати без всяких изменений и сокращений. Одним словом, я ничем бы не рисковал. Конечно, я мало чем рискую, пиша и об эстетике, но все же рассуждения об эстетике, на мой взгляд, представляют более интереса и жизни, чем рассуждения, например, о греческом ударении или о фараоновских ночных вазах. Почему же я предпочитаю эстетику «вазам» и «ударениям»? Не очевидно ли тебе, мой постоянный читатель, что я руководствуюсь в этом случае не одними моими писательскими, но и твоими читательскими интересами?
Само собою понятно, я далек от мысли считать вопрос о задачах и принципах литературной критики одним из очередных, животрепещущих вопросов, и я готов согласиться, что при ином кругозоре отечественной литературы ни один писатель, серьезно понимающий свои обязанности, не должен бы был в настоящее время слишком часто к нему возвращаться. Тем не менее, однако, мне кажется, что как ни теоретичен этот вопрос, он все-таки ближе стоит к насущным потребностям действительности, чем, например, вопросы о «греческих ударениях» и «нормандских щитах». Никто не станет отрицать, что в истории нашего общественного развития литературная критика играла весьма видную роль. Под ее отчасти прямым, отчасти косвенным влиянием вырабатывалось миросозерцание лучших людей отживших и отживающих поколений. Она постоянно будила общественную мысль и приучала нас критически относиться к окружавшей нас действительности. Не мудрено поэтому, что после Пушкина и Гоголя эпохи нашего литературного прогресса означаются уже не именами того или другого беллетриста или поэта, а именами литературных критиков Белинского, Добролюбова. Хотя в последнее время, в силу разнообразных причин, роль литературной критики уже не может иметь того первенствующего значения, какое она имела лет 40, 30, 20 или 15 тому назад, но все-таки она еще может оказать и непременно окажет немало услуг нашему общественному развитию, если только она будет неуклонно держаться реалистического, объективно-научного направления, иными словами, если она останется тем, чем была в медовый месяц нашего литературного и общественного одушевления. Тогда задача ее, как всем известно, сводилась главным образом к анализу явлений окружающей нас действительности, — явлений, воспроизводимых в данном художественном произведении и вызвавших его на божий свет. Анализируя эти явления, она, с одной стороны, непосредственно вырабатывает в нас критическое отношение к ним, с другой — посредственно содействует расширению и просветлению нашего общественного миросозерцания, собирая, группируя и подготовляя данные для науки, которую, не желая употреблять иностранных слов, мы назовем хоть наукой обществоведения. Против этого едва ли кто станет спорить: вспомните лучшие статьи Добролюбова и Писарева; сколько пищи для развития критической мысли, сколько драгоценных указаний и поучительных материалов для людей, желающих посвятить себя изучению законов, управляющих общественной жизнью! Общественная полезность подобной критики не может подлежать, очевидно, никаким сомнениям. Но этого мало: только такая критика, т. е. критика, анализирующая не эстетические достоинства и недостатки данного произведения, а воспроизводимые им жизненные факты, только такая критика может быть названа вполне реальной, только одна она может иметь под своими ногами объективную, научную почву. Как только она начнет задаваться задачами чисто эстетическими, как эта почва мгновенно ускользает из-под ее ног, из области явлений мира реального она возносится в область туманной метафизики, произвольного, капризного субъективизма и из занятия общественно полезного превращается в скучное, хотя и совершенно невинное, «переливание из пустого в порожнее». Положение это я старался доказать в своей заметке о «Задачах и принципах реальной критики», и теперь, разумеется, я не стану к нему возвращаться. На ней бы можно было и покончить. Но, увы! оказалось, что под влиянием общелитературной реакции последних лет эстетическая критика, заколоченная, по-видимому, на веки вечные в гроб забвения вместе с покойниками Эдельсоном, Ап. Григорьевым и заживо погребенными Страховыми, Ахшарумовыми, Гротами и комп., вновь воскресла и потребовала гордым, высокомерным, надменным тоном реабилитации своей чести и возвращения отнятых у нее прав на литературное гражданство. «Вы думали, что я, в самом деле, умерла? Как же! Рано собрались меня хоронить! Правда, во время повального литературного зубоскальства, легкомысленного либеральничанья и верхоглядства я сочла за лучшее удалиться со сцены; по теперь время это, к счастью, прошло, теперь литература стала серьезнее и основательнее и я могу снова занять свое прежнее место. Долой мою дерзкую и бесстыдную соперницу — критику „публицистическую“; песня ее спета; в ней нет теперь никакой необходимости. Ее права на существование улетучились вместе с той бессмысленной „свистопляской“2, которая ее породила, тогда как мои права… вечны, непоколебимы и неизменны! Только пустые и невежественные верхогляды могут отрицать их. Но теперь для таких господ нет и не должно быть места в литературе!»
И действительно, эстетическая критика, по-видимому, очень верно угадала тот момент, в который ей следовало выступить на сцену. Ее притязания не только никого не удивили, но, напротив, все нашли их вполне естественными, вполне справедливыми и своевременными. Ее встретили как давно жданную, дорогую гостью, с распростертыми объятиями. «Насилу-то ты вернулась к нам, честь тебе и место», — приветствовало ее «Слово», журнал либеральный и вдобавок еще строго научный (разумеется, если верить ему на слово). «Пожалуйте, матушка, — ликовала вагнеровская „Светопляска“3, журнал тоже либеральный и тоже строго научный, — пожалуйте, мы поставим вас на строго научную почву и без малейшей спиритической фальши, как дважды два — четыре, докажем, что все ваши притязания оправдываются и подтверждаются „последними выводами“ самых точных из точнейших наук». Разные доморощенные философы и психологи, изнемогающие под бременем своих знаний и кичащиеся научностью и самоновейшей современностью своего направления, не замедлили повергнуть к ее стопам свою обширную эрудицию и свои блестящие таланты. Я думаю, что она при всей своей самоуверенности, едва ли могла рассчитывать на такое обилие защитников… и каких защитников! один другого умнее, один другого начитаннее! В самом деле, посмотрите, пожалуйста: не успел еще г. Оболенский окончить свой «капитальный» (по мнению «Светопляски») «психофизиологический этюд» и «физиологическое объяснение некоторых элементов чувства красоты»4, как г. Веллямович спешит поднести нам свои «психофизиологические основания эстетики», или «новый опыт философии искусств», в двух частях.
Вы видите, эстетике решительно повезло. Гг. отечественные мыслители не жалеют ни времени, ни трудов, ни бумаги, чтобы только как можно скорее реставрировать ее на троне литературной критики. Читатель знает уже мой взгляд насчет неизбежных последствий подобной реставрации: она снова погрузит критику в тьму субъективного произвола, вырвет из-под ее йог реальную, объективную почву, превратит ее в «толчение воды в ступе». Обе только что названные книжки написаны как будто нарочно для опровержения этого взгляда. Обе они стараются доказатьг что эстетическая критика может быть обоснована на науке и что потому ее критерии могут иметь вполне научный иг следовательно, общеобязательный характер. Автор первой книжки, желая доказать возможность научной эстетической критики, обращает все свое внимание на психофизиологический анализ эстетического чувства и пытается определить последнее некоторой общей физиологической формулой. В предыдущей заметке (см. «Дело» № 12, 1878) я показал уже, что, во-первых, попытка эта не вполне ему удалась и, во-вторых, что если бы даже она и вполне удалась, то эстетическая критика ровно ничего от этого не выиграла бы: физиологическая формула эстетического чувства, как ее установляет автор, не только не дает эстетическому критику никакого постоянного, неизменного критерия для оценки эстетических достоинств или недостатков данного художественного произведения, но, напротив, она доказывает, что такого критерия и существовать не может, т. е. доказывает невозможность научной эстетической критики. Иными словами, автор, начав за здравие злополучной эстетики, кончил, сам того не замечая, за ее упокой.
Как видите, в первом адвокате, хотя он и был рекомендован самим Вагнером, вызывателем духов, ей не посчастливилось. Не посчастливилось ли во втором? Сейчас мы это увидим.
II
Г. Вл. Веллямович метит гораздо дальше, чем г. Оболенский. Г. Оболенский довольствуется лишь «физиологическим объяснением некоторых элементов чувства красоты», а г. Веллямович претендует на нечто большее: он хочет создать новую философию всех искусств, и притом такую философию, которая не имела бы ничего общего со старой метафизической философией, которая опиралась бы на «последние выводы» опытного естествознания. Г. Оболенский очень редко (и, заметим в скобках, всегда неудачно) выходит из роли скромного компилятора; г. Веллямович, напротив, ревниво оберегает свою оригинальность и самостоятельность; правда, он тоже не брезгает выписками и ссылками на сочинения европейских научных авторитетов, но он делает эти выписки и ссылки единственно только для вящего иллюстрирования и подтверждения своих собственных измышлений. Другое (или, лучше сказать, уже третье) существенное различие между ним и автором «Физиологического объяснения» состоит в том, что он человек чрезвычайно последовательный и логичный. Он не стыдится и не смущается никакой глупостью, никакой нелепостью, раз эта глупость и нелепость последовательно вытекают из его основной посылки. Ему, по-видимому, совершенно незнакома общепринятая у нас формула: «с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя, с другой — следует сознаться». Нет, он всегда держится одной какой-нибудь стороны; если на этом одностороннем пути ему встречаются какие-нибудь препятствия, он, не долго думая, разбивает их своим лбом. Я затрудняюсь сказать, составляет ли это его достоинство или недостаток, но, во всяком случае, с таким субъектом весьма приятно иметь дело, по крайней мере, он не хитрит, не виляет, не перебегает ежеминутно справа налево и слева направо. Не знаю, как вам, читатель, а для меня всегда гораздо симпатичнее человек хотя и не особенно умный, но зато последовательный, чем человек хотя и не совсем глупый, но вечно виляющий и извивающийся. Вот почему мое сердце гораздо более лежит к г. Веллямовичу, чем к г. Оболенскому и иным прочим отечественным философам, эстетикам и психологам. Делаю это признание единственно в тех видах, чтобы ни вы, мой читатель, ни сам г. Веллямович не вздумали заподозрить меня в каких-нибудь пристрастно враждебных отношениях к автору «психофизиологических оснований эстетики». В Веллямовиче эстетика приобрела себе последовательного, «ни о чем же сумняшегося» и ничем и никем не устрашимого защитника, т. е. именно такого защитника, который всего дороже ценится на адвокатском рынке и всего охотнее покупается гг. клиентами. Уж если такой защитник не защитит, значит, дело дрянь — яйца выеденного не стоит; чем скорее его бросить, тем лучше.
Посмотрим же теперь, насколько удалось нашему искусному и бесстрашному адвокату выиграть дело г-жи эстетики.
Защиту свою г. Веллямович начинает с очень пикантного вступления, долженствующего, очевидно, по расчету адвоката, привлечь на его сторону, а следовательно, и на сторону его клиентки симпатии просвещеннейшей части отечественной публики. «Наше время, — вещает он, — материалистическое по преимуществу. Туманная мистика почти ежедневно теряет то ту, то другую из своих исконных областей в пользу материалистического мировоззрения точных наук, и эти беспрестанные уступки, к которым она вынуждается все в больших и больших размерах, привели ее наконец в то почти безвыходное состояние, на которое она осуждена теперь, сохранив за собою господство, да и то довольно сомнительное, лишь в некоторых сферах человеческого знания».
Эти «некоторые сферы человеческого знания» относятся лишь, по мнению г. Веллямовича, к так называемому «внутреннему миру» человека. «Здесь, — говорит он, — еще сохранились кое-какие довольно темные уголки, которыми воспользовалась изгнанная отовсюду мистика…» Однако, продолжает он далее, если из этих темных уголков она еще не вполне «изгнана», то «происходит это потому, что явления духовного мира были поставлены совершенно особняком, будучи лишены естественнонаучной связи с явлениями всего остального мира; стоит только, следовательно, восстановить эту связь, т. е. отыскать ее, и мистика потеряет свое последнее убежище на земле…».
Г. Веллямович берет на себя труд отыскать означенную естественнонаучную связь явлений мира внешнего с явлениями если не всего, то, по крайней мере, некоторой области внутреннего мира, и притом области наиболее темной, наименее исследованной, области так называемого «эстетического чувства». «Явления, относящиеся к области эстетического чувства, — совершенно справедливо замечает он, — принадлежат к одной из наиболее темных сторон человеческого духа; они оставались до сих пор в густом мраке, и их не коснулся вовсе свет научного анализа. Вот почему здесь с особенным удобством и приютилась мистика…» «Однако, — заключает он свое вступление, — все выше и выше поднимающаяся победоносная волна естествознания должна была наконец, посягнуть и на этот темный уголок психологии». Орудием этого посягательства «победоносная волна» предназначила быть г. Веллямовичу. Посмотрим же, как он исполнил свою миссию.
Одним из основных и существеннейших вопросов эстетики является вопрос о природе чувства красоты: имеет ли оно характер чисто субъективный, т. е. вызывается ли оно у различных нормально организованных индивидов различными, нередко даже диаметрально противоположными объектами внешнего мира, или же, наоборот, оно запечатлено характером объективности, т. е. вызывается у различных нормально организованных людей всегда одними и теми же объектами, подобно тому, как, например, ощущение того или другого цвета, звука и т. п. у всех нормально развитых людей вызывается одной и той же формой движения воздушных волн светового эфира? Так, мы знаем, что когда волна движения светового эфира достигает длины, равной 640 миллионным долям миллиметра, а число колебаний — 470 биллионов колебаний в секунду, то каждый нормальный глаз получает ощущение красного цвета; когда же длина волны равняется 400 миллионным долям миллиметра, а число колебаний — 700 биллионов колебаний в секунду, то наш глаз ощущает фиолетовый цвет и т. д. Отсюда мы заключаем, что ощущения красного, фиолетового и т. п. цветов всегда соответствуют одному и тому же постоянному объекту внешнего мира и что раз этот объект находится в наличности, он во всех людях (со здоровым, конечно, зрением), подвергающихся его действию, вызовет всегда одно и то же ощущение. Точно так же мы знаем, что недостаток питательных материалов в организме и подведение желудка во всех здоровых людях вызывают чувство голода, а снабжение организма достаточным количеством питательных материалов — чувство сытости и т. п. Очевидно, и эти чувства соответствуют всегда одному и тому же постоянному объекту. Можно ли же то же самое сказать и о чувстве красоты? У всех ли людей оно всегда вызывается одними и теми же внешними причинами? Иными словами: существует ли вне человека такая определенная комбинация движения, которая должна неизбежно во всех здоровых людях возбуждать чувство красоты, подобно тому, как существует определенная комбинация световых и воздушных колебаний, возбуждающая в нас неизбежное ощущение красного цвета, аккорда, звука, шума и т. п.? Нет, конечно, ни малейшего сомнения, что чувство красоты вызывается в нас некоторыми объектами внешнего мира. Но есть ли что-нибудь общее, постоянное, неизменное во всех этих объектах? Одинакова ли их природа?
Как бы кто ни решал этот вопрос, но всякий очень хорошо знает, что это вопрос спорный. По мнению одних, природа объектов, вызывающих в различных людях (и даже в одном и том же человеке в различные моменты его существования) чувство красоты, неодинакова; по мнению других, одинакова. Кто прав, кто ошибается? Как это решить? Очевидно, для этого нужно прежде всего тщательно ознакомиться с доводами и аргументами как тех, которые решают вопрос об общности природы объектов красоты в отрицательном смысле, так и тех, которые решают его в смысле положительном. Затем нужно всесторонне изучить, проанализировать и проверить все те факты, на которые ссылаются обе стороны. И наконец, если и тогда нельзя еще будет прийти ни к какому окончательному выводу, если, например, окажется, что аргументы и той и другой стороны недостаточно убедительны, то, разумеется, добросовестному исследователю ничего более не остается, как приняться самому за перерешение вопроса заново. Кажется, это ясно. В особенности это должно быть ясно для тех просвещенных людей, которые, подобно г. Веллямовичу, выдают себя за ненавистников всякой мистики и метафизики, за приверженцев строго научного миросозерцания, за поборников точных методов опытных наук, которые радеют о необходимости приложения этих методов к изучению не только явлений внешнего, но и внутреннего мира… Не так ли, г. Веллямович? А если так, то с чего же вы должны были начать свою защиту эстетики? Разумеется, с исследования вопроса о том: есть ли что-нибудь общее в природе объектов, возбуждающих в людях чувство красоты? Но, увы! для г. Веллямовича вопроса этого совсем не существует, или, лучше сказать, он считает его решенным a priori, и потому он прямо начинает с вопроса: что есть общего в объектах чувства красоты? О, поборник точных методов и ненавистник метафизики! Но откуда же вы знаете, что в этих объектах непременно должно быть что-нибудь общее? Не точно ли также поступали и до сих пор продолжают поступать гг. эстетики, метафизики и мистики? Они тоже всегда начинали и начинают свою мистическую эквилибристику с априорного положения, что существует красота an sich und für sichб; раз допустив эту метафизическую сущность, они уже ничем не стеснялись и без малейшего труда определяли ее природу, выдумывали для нее свои законы и, на основании этих фантастических законов, строили свои фантастические теории и философию эстетики. В самом деле, что может быть проще, легче и удобнее, как определять природу несуществующей вещи, открывать законы мнимых явлений? «Опыт новой философии» г. Веллямовича является одним из тысячных, из миллионных подтверждений этой истины.
Признав a priori, что объекты красоты имеют общую природу, он, как мы сейчас сказали, задается вопросом: в чем же состоит характер, сущность этой общей природы? «Прежде всего, — рассуждает он, — следует заметить, что чувство красоты возбуждается в нас как произведениями изящных искусств, так и произведениями самой природы и что с последними (т. е. с объектами природной красоты) оно имело дело раньше, чем с первыми (т. е. объектами искусственной красоты), следовательно, хронологическая последовательность обязывает нас начать с анализа природных объектов красоты, т. е. с определения сущности прекрасного в природе». В чем состоит сущность прекрасного в природе? Решению этого вопроса автор посвящает всю первую часть своего «Опыта», хотя он окончательно и безапелляционно решает его на первых же страничках. Вначале он делает вид, будто при исследовании этого вопроса он хочет придерживаться метода опытных наук. «Я, — говорит он, — рассмотрю сперва природу каждого объекта естественной красоты в отдельности и затем уже, сравнивая и сопоставляя результаты анализа частных, единичных явлений, мы, естественно, должны будем прийти к обнаружению их общей природы, т. е. к обнаружению общей сущности прекрасного в природе». Рассмотрение частных объектов природной красоты автор начинает с человеческой внешности. Очевидно, если бы он хотел строго придерживаться самим же им для себя определенного метода, он должен был бы, не прибегая ни к каким произвольным предположениям, проанализировать понятия о человеческой красоте в различные исторические эпохи, у различных народов, у различных общественных групп одного и того же народа, наконец, у одного и того же индивида в различные периоды его физического и психического развития. Я не знаю, к какому бы он тогда пришел выводу, но, во всяком случае, его вывод имел бы несомненное научное достоинство. Но, увы! г. Веллямович любит научные методы чисто платоническою любовью, — любовью, по-видимому, ни к чему его необя-зывающей.
Вместо кропотливого, всестороннего анализа разнообразных исторических, географических, климатических, общественно-политических, педагогических и других условий, определяющих красоту человеческой внешности у различных народов в различные эпохи и т. п., он считает более удобным начать с установления некоторой общей гипотезы, — гипотезы, которую он, разумеется, выдает за несомненный факт, хотя она и находится в резком противоречии со всеми общеизвестными и для всех очевидными фактами. «Хотя, — так приступает он к решению вопроса о сущности человеческой красоты, — хотя понятия о человеческой красоте у разных индивидов (и тем более у разных наций) и не вполне тождественны, тем не менее в общем они существенно едины…» «Только допуская такое единство, возможно объяснить себе тот факт, что драгоценные античные статуи признаются всеми в большей или меньшей степени прекрасными и что никто не находит безобразной Мадонну Рафаэля, Венеру Тициана…» Но позвольте, прежде, чем объяснять факт, нужно доказать, что он существует. Попробуйте же доказать, что все, в том числе и китайцы, и японцы, и американские индейцы, и негры, и папуасы, и калмыки, и готтентоты, и лапландцы и т. д., и т. д., признают прекрасными драгоценные античные статуи и что никто не находит безобразной Мадонну Рафаэля и Венеру Тициана. Впрочем, лучше не пробуйте — это будет потерянный труд. Вы, быть может, скажете, что под всеми вы подразумеваете одних лишь цивилизованных европейцев. Но ведь цивилизованные европейцы разделяются на различные общественные группы, м у каждой из этих групп есть свои идеалы человеческой красоты, а через несколько страничек вы сами допускаете, что эти идеалы бывают иногда диаметрально противоположны один другому; например, идеал о женской красоте русского купца или крестьянина и какого-нибудь парижского petit-crevé6 или какого-нибудь анемичного аристократика.
Допустив совершенно произвольно при самом начале своего анализа положение, которое должно было бы составлять лишь конечный результат этого анализа, признав заранее доказанным то, что ему следовало доказать, автор задается вопросом: в чем же состоят «разнообразные анатомические признаки, совокупность которых составляет красивую внешность»? Начинает он с перечисления анатомических признаков красивой женщины. Красивая женщина должна, по его уверению, иметь таз низкий и широкий; передняя часть черепа должна быть менее развита, чем задняя, и иметь меньшую вместимость, чем у мужчин; полнота форм должна быть нормальная (не слишком толста, не слишком худа); зубы должны быть здоровые, крепкие; волосы роскошные, груди правильно развитые, не очень большие да и не очень маленькие; цвет кожи здоровый; правильное соотношение всех частей тела вообще и, наконец, женственное выражение лица. Под женственным же выражением лица автор подразумевает выражение страстности, доброты, нежности и кротости и т. п. Вы спросите, откуда же вывел наш поклонник опытного метода точных наук свой рецепт женской красоты? Он вывел его на основании следующих курьезных соображений: широкий и низкий таз облегчает деторождение; низкий лоб и малая вместимость черепа потому необходимы для красивой женщины, что она не только не нуждается в развитом интеллекте, но, напротив, «высокое интеллектуальное развитие принесло бы ей вред, так как непроизводительная затрата жизненных сил на умственное развитие поглотила бы тот избыток органических сил, который должен быть направлен на произведение более сильного потомства»; женственное выражение лица необходимо потому, что служит «отпечатком положительных качеств духа женщины, определяющих ее значение как самки и матери»; здоровые и крепкие зубы необходимы, так как от хорошего пищеварения матери зависит благосостояние потомства; роскошное развитие волос имеет совершенно такое же значение, так как в нем отражается норма сил организма матери, а что, действительно, в роскошных волосах отражается норма сил организма матери, это, по мнению нашего философа, вполне доказывается преданиями о Самсоне, Илье Муромце и, наконец, следующим стишком одной народной песни: «С радости, с веселья кудри хмелем вьются, а с тоски, с печали русые секутся» (см. стр. 6, 7). Недурно, не правда ли?
Предположив, что все выгодные (полезные) для женщины, как самки и матери, анатомические признаки строения женского организма составляют в то же время необходимые признаки женской красоты, наш философ делает из этой произвольно допущенной посылки следующий вывод: «Таким образом, — говорит он, — полезность должна войти в определение природы, т. е. сущности женской красоты»; первая составляет один из основных принципов последней (стр. 8). Что за убогость мысли! Автор совсем как будто и не подозревает, что в его выводе не содержится ничего иного, чего ранее не предполагалось бы в посылке, посылка только перефразируется в выводе и решительно ничем не доказывается. При таком способе аргументации, разумеется, возможно доказать все, что угодно, и, действительно, сейчас мы увидим, что для нашего удивительного логика не существует такого абсурда, который он не мог бы доказать. «Все сказанное (т. е. предположенное) о женской красоте, — рассуждает он, — совершенно приложимо и к красоте мужской; а именно все те внешние особенности строения, которыми обеспечивается благосостояние рода, в то же время представляют и элементы мужской красоты». «Отсюда, однако, не следует, — продолжает он, — будто тип мужской и женской красоты во все времена и у всех народов должен быть один и тот же». Нет, он изменяется и во времени, и в пространстве. Против этого для всех очевидного факта — факта, впрочем, весьма мало гармонирующего с основной, первоначальной посылкой автора, — последний не спорит, и не только не спорит, он видит даже в нем неопровержимое подтверждение своей основной посылки. Вы удивляетесь, но тут нет ничего удивительного… «В самом деле, — философствует он, — каждый национальный тип красоты есть до известной степени внешнее выражение национального характера; это значит, что по типу можно заключать о национальном характере. Но что такое характер вообще. Характер обнимает собою (в психологии) всю сумму отдельных особенностей в строении нервного аппарата, которою определяется совокупность возможных для организма деятельностей…» «В силу же мирового закона развития каждый организм приспособляется наивыгоднейшим образом к окружающей его среде; это значит, другими словами, что для всякого данного организма данное анатомическое его устройство представляется наивыгоднейшим из всех возможных для него в данный момент анатомических строений, т. е. представляется наиболее целесообразным по отношению к условиям внешнего мира», а «отсюда, — заключает автор, — нельзя не признать, что характер, как индивидуальный, так и национально-психологический, есть характер наивыгоднейший для данного индивида или для данной нации, а следовательно, и соответствующий ему тип наружности будет наикрасивейшим» {стр. 11). Один немецкий философ уверял, будто все существующее необходимо, а все необходимое истинно7. Российский философ идет еще дальше: он утверждает, что все существующее необходимо и все необходимо существующее полезно, а все полезное красиво. О, Вольтер, если бы ты дожил до нашего времени, если бы ты знал по-русски и если бы тебе вздумалось прочесть новую «философию искусств» г. Веллямовича, ты, наверное, переделал бы своего знаменитого Панглоса8 сызнова. Наши отечественные Панглосы более чем на целый век опередили твоего Панглоса. По мнению твоего Панглоса, в «наилучшем из миров» (т. е. нашем) все устроено наилучшим образом; по мнению же наших Панглосов, в «наилучшем из миров» все устроено не только наилучшим, но и наикрасивейшим образом.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Ликвидация эстетической критики.
