Read here

Раблэ и его роман

Александр Николаевич Веселовский · 1878 · Free in the US

26,408 words · about 1 h 51 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1878 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Раблэ_и_его_роман_(Веселовский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Николаевич Веселовский
Language
Russian
Published
1878
Length
26,408 words · about 1 h 51 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

РАБЛЭ И ЕГО РОМАН ОПЫТ ГЕНЕТИЧЕСКОГО ОБЪЯСНЕНИЯ

Литературная слава Раблэ — своеобразная. Если его цитируют чаще, чем читают, то это — участь, разделяемая им со многими из наших классиков; но чаще его читают и читали, не понимая, либо понимая односторонне. Для большинства читателей роман Раблэ остается эпопеей смеха и веселья, к которому как-то охотно подставляется эпитет — пьяного; они увлекаются причудливым смешением человеческих исполинских форм, реально-общественных и утопических отношений, шутовских выходок и серьезных идей, заброшенных среди них как бы ненароком, как зерна для будущих всходов. Для них Раблэ — умный, нередко добродушно-колкий, но прежде всего — веселый шутник. Можно сказать, не ошибаясь, что так понимало его и большинство читателей XVI-ro века, потребовавших до 60-ти изданий его романа.

Сам Раблэ дал внешний повод к такого рода оценке: не говорит ли он в стихотворной пьесе, помещенной перед первой книгой романа, что смех — исключительное свойство, присущее человеку? Но прочтите это стихотворение в контексте: оно обращено к читателям, которых автор просит отнестись к его рассказу без предубеждений: если в нем нет особых достоинств, то нет ни зла, ни заразы и много смеха; но в этом не его вина:

Autre argument ne peut mon coeur eslire

Voyant le dueil qui vous mine et consomme:

Mlèulx est de ris que de larmes escrire,

Pour ce que rire est le propre de l’homme.

Смех является лекарством против тайной, разъедающей грусти. Раблэ разделяет ее с читателем: кто дочитал его до конца, тот заметит и в первой книге его романа, среди неудержимого веселья, грустную ноту, которая, чем далее, тем более звучит и крепнет среди постепенно принижающегося смеха. Самый характер грусти меняется; в начале она какая-то здоровая: тихая сосредоточенность ожидания, робкое чувство человека, пристающего к новому берегу, когда его надежды кажутся ему его силами, а что-то подсказывает, что это — не то же. Но вот начался акт творчества — и грустной ноты не слышно за громкими перекатами животного, победного хохота.

Нет сомнения, что и вокруг Раблэ и в ближайшее к нему время были люди, не остановившиеся на внешности; его романа, оценившие его серьезные стороны, философские идеи, скрытые под личиной скоморошных выходок. И здесь Раблэ явился их руководителем — но он только показывает им путь, растворяет настежь двери, а далее — пусть, идет всякий, как хочет. Была ли это предосторожность с его стороны? Для иных мест романа, например, для последующих книг — это вполне мыслимо, и объясняется изменившимися условиями времени, не допускавшими известной откровенности. В других случаях можно спросить себя: был ли сам Раблэ в состоянии дать что-либо, кроме полу-намеков: и полу-откровений? Он сам жил фантазией в мире еще слагающемся, без определенных очертаний: ему снились отношения, формы, верования, только-что зарождавшиеся в жизни, и вместе с тем призванные обновить ее. Все это вылилось у него в форме утопии, не знающей ни времени, ни географической определенности, колеблющейся между размерами гигантов и людей; между отрицанием прошлого и просветами в будущее. Овладеть этой утопией, прикрепив ее к почве и жизни, — вот надежда Раблэ; пока он сам ищет пути и приглашает других поискать вместе с ним. Этим ограничивается его руководство; в этом смысле понимаю я его известное введение к первой книге романа, обращенное к читателю.

«В Симпозиуме Платона Алкивиад, превознося похвалами учителя своего Сократа, бесспорно царя между философами, говорит, между прочим, что он похож на „силенов“. — Силенами назывались небольшие шкатулки, какие и теперь, видать в лавках аптекарей, размалеванные извне забавными фигурками гарпий, сатиров, взнузданных гусей, рогатых зайцев, навьюченных уток, летучих козлов, оленей в упряжи (limonniers), и другими подобными карикатурными изображениями, возбуждающими смех, как возбуждал его Силен; наставник Бахуса. Внутри же этих шкатулок хранили редкие снадобья, бальзам, амбру, кардамон, мускус, цибет, драгоценные камни и другие редкости. — Таков, говорил он, был и Сократ: потому что, поглядев на него и судя по наружности, вы не дали бы за него обрезков луковицы, — до того он был уродлив и смешон: нос заостренный, бычачьи глаза, лица несмышленое (d’un fou); простых нравов, в грубой одежде; не -богат, несчастен в женщинах, не пригоден ни к каким общественным должностям; всегда готов посмеяться, выпить с кем угодно, отпустить шутку — всегда скрывая свое божественное знание. Но если б вы открыли этот ларец, вы нашли бы в нем небесное, бесценное снадобье, нечеловеческое разумение, чудную силу, непобедимое мужество, несравненную трезвость, полное. довольство, совершенную уверенность, невероятное презрение ко всему, что заставляет людей проводить бессонные ночи, бегать, трудиться, пускаться в море и сражаться».

К чему все это введение? — может спросить читатель, — и Раблэ отвечает: пусть и об его книге он не судит по заглавию, а смотрит вглубь; одежда не делает монаха; если, принимая его рассказ в буквальном смысле, он найдет в нем забавные вещи, отвечающие титулу, то ими не надо заслушиваться, как пением сирен, а постараться объяснить себе в ином, более серьезном смысле, что, кажется, сказано лишь для смеха. «Случалось вам откупоривать бутылку? Еще бы. Вспомните, как вы себя тогда чувствовали. Наблюдали ли когда-нибудь за собакой, нашедшей мозговую кость? Это, как говорит Платон во 2-й книге „De Republica“, самое философское животное в свете. Если видали, то могли заметить, как благоговейно она стережет свою кость, как заботливо хранит, как ревностно держит; как благоразумно принимается за нее, как любовно разгрызает, как прилежно ее высасывает. Кто побуждает ее к тому? к какому благу она стремится? Ни к чему иному, как к небольшому количеству мозга. Правда, что это малое лучше другого многого, потому что, как говорит Гален, III Pacult. nat. и XI De usu partium., мозг — пища, с наибольшим совершенством выработанная природой».

Подобно этой собаке и вам следует быть мудрым, чтобы обонять, просмаковать и оценить эти книги, тучные содержанием, легковесные на вид, но тяжелые по сути. Попробуйте только раздробить кость и добраться до мозга: вы найдете скрытое там учение, которое объявит вам высокие, страшные таинства, касающиеся как нашей религии, так и политики и экономической жизни.

Все дело в том, как приняться за дробление кости. Если бы мы имели дело с одним из обычных романов, задуманных по заранее установленному плану, написанных за один хотя бы и долгий присест, — нет сомнения, что дело истолкования пошло бы легче. Как бы автор ни прятал свои таинства, как ни многое он предоставлял бы остроумию и пытливости читателя, — цельность его плана, последовательность развития выдали бы непременно его руководящую идею и навели бы нас на настоящий путь понимания. Но Раблэ писал своеобразно, урывками, и общего плана у него не было. Представился ему случайный материал, и он создал первую книгу своего романа; вторая вяжется с первой лишь чисто-внешним образом, намечая новые лица и типы, и совершенно не приготовляя вас к тому, что последует далее. Раблэ и сам не знал, что будет это «далее» и чем оно кончится; будет то, что напишется; к нему как нельзя лучше идет отзыв Бальзака о Монтэне: «он отлично знает, что говорит, но не всегда знает, что скажет далее»; в одном месте он с комической серьезностью заявляет, что читатели узнают о том-то — в его 78-й книге! Подвернется ему пригодный эпизод, и он рассказывает о нем долго и любовно, забывая о том, что действие остановилось, и его герои ждут в недоумении; или он выведет на сцену случайное лицо, и в течение целой книги его роль остается невыясненной, неопределенной; подождите несколько лет — и он оживет и получит жизненный смысл в общей экономии романа.

Стерн, с такой тяжеловесной методичностью копировавший Раблэ, обратит этот случайный, во всяком случае личный прием — в средство внешнего дешевого юмора. Он тоже .будет писать, не зная, что выйдет далее, но поспешит предупредить о том читателя, «Изо всех известных в свете способов написать книгу я считаю свой наилучшим, по крайней мере, наиболее благочестивым, потому что, написав первую фразу, я возлагаю для второй мою надежду на всевышнего». или: вот конец одной главы: "У меня в голове промелькнула внезапная мысль: «опусти занавес, Шэнди!» — Я опускаю. «Проведи черту поперек страницы, Тристрэм!» — Я провел ее. — «Хорошо! теперь к новой главе; чорт возьми, если в этом отношении я руковожусь каким-либо иным правилом!»

Необходимо заметить, что роман Раблэ писался долго, в течение почти 20-ти лет, и на больших расстояниях: между 2-й и 3-й книгой прошло около 14-ти лет; последняя, пятая, книга вышла лишь по смерти автора. В это долгое время пережито было многое и французским обществом, и кружком людей Возрождения, и самим Раблэ: изменились точки зрения, поубавилось надежды; те «высокие и страшные таинства», которые он приглашал искать в первой книге своего романа, должны были утратить свое значение, потому что жизнь и собственный опыт поставили новые требования, новые таинства — для разгадки. Раблэ переносит их в последние книги своего романа — но это уже не та мозговая кость, на которой вы потрудились вначале, подражая самому философскому животному в свете, а другая.

Говоря о романе Раблэ, нужно вообще забыть схему литературной цельности; цельность его не литературная, а жизненная. Это — душевная автобиография Раблэ, идеальная автобиография весенней поры французского Возрождения, собравшаяся в одном человеке, пережившем период восторженных утопий, рано пораженном в своих юношеских мечтаниях и молчаливо, сосредоточенно отправившемся в новый путь — в поисках за новыми надеждами и утопиями. Этот человек — Раблэ.

Оценить эту внутреннюю цельность должны были люди, близко стоявшие к Раблэ, жившие одною с ним жизнью. Те, что стояли поодаль, могли читать ту или другую книгу его романа, по мере того, как они выходили, медленно и не спеша, могли уразуметь иные из его скрытых указаний или намеков; — но общий план должен был ускользнуть от них, тем более, что все пять книг, из которых сложился роман, были собраны впервые лишь после смерти автора. Но если бы даже эта внешняя связь и лежала перед ними, мы можем усомниться, насколько бы она повела их к уразумению связи идеальной. Эти люди стояли слишком близко к делу, должны были жить интересом минуты, отдаваться вопросам дня, не времени. Для того, чтобы обнять идеальное содержание целой эпохи, уследить- движение мысли и общества на протяжении десятилетий, — надо иметь обобщающую фантазию Раблэ, либо посмотреть на его эпоху с высоты XIX века, когда сзади очистились перспективы, выровнялись шероховатости, когда дни стали временем и обобщение могло явиться само собою, механическое и бесстрастное.

Недаром понимание Раблэ поднялось именно в текущем столетии. Семнадцатый век был всего менее на то способен: он слишком откровенно пошел вразрез с шестнадцатым веком, разрабатывая идею авторитета, забывал идею свободы, на которой стояло Возрождение. Восемнадцатое столетие снова вернулось к его заветам, но оно перенесло их в более широкий круг деятельности, применило их к требованиям времени, страстно и безоколично, потому что — субъективно. Его симпатии к Раблэ могли быть лишь односторонние. Зато, чем менее было понимания, тем чаще являются попытки истолковать себе, что было или казалось неясным. А таким казалось многое: Раблэ уже требовал комментариев — и комментаторы явились. Еще в XVI столетии ходил по рукам ключ к уразумению исторических имен и отношений, которые Раблэ будто бы скрыл под вымышленными именами и отношениями. В XVII и XVIII таких ключей является несколько: Bernier, Le Motteux, Le Duchat, Marsy предлагают разные способы толкования. Нет сомнения, что в некоторых частных случаях Раблэ мог иметь в виду ту или другую аллюзию; целая система, последовательность намеков тем менее мыслима, чем капризнее работал Раблэ, часто увлекаясь в сторону реальным эпизодом или героической фантазией. Кроме того, такой прием толкования и не достигает цели: доказать, например (если только это может быть до. казано), что под Гаргантюа скрывается Франсуа I или Генрих д’Альбрет и т. п. — не значит еще, что мы поняли идею романа, выражению которой послужили все эти Гаргантюа, Пантагрюэли и Панурги. Новейшие исследователи не без причины отвергли систему историко-аллегорического толкования и принялись искать идею Раблэ, его задачи, тайный смысл его построений, идеальный и литературный план его романа. И на этот раз понимание получалось различное. Раблэ являлся веселым, несколько циническим эпикурейцем, которому позволяют, под условием смеха, затрагивать не совсем благоговейно вопросы, не подлежащие трезвой, прозаической оценке; в другой раз он философ и моралист, меткий наблюдатель, с широкими преобразовательными планами; или, более того, он — меланхолик, полный негодования к своему времени, скрывающий это чувство под личиетой едкого хохота. Мне сдается, что все эти толкования не так противоречивы, как может показаться на первый взгляд, что каждое из них грешит неполнотою, односторонним обобщением верных, но частичных впечатлений, которые сольются в одно целое и более полное, если посмотреть на роман Раблэ не как на продукт единовременного, внезапного творчества, а как на выражение продолжительного нравственного и умственного переживания.

Наиболее повредили литературной репутации и пониманию Раблэ те из его читателей и комментаторов, которые видели в нем специально веселого рассказчика, как Монтэнь, причислявший роман Раблз к исключительно увеселительным книгам (simplement plaisants) своей библиотеки, зауряд с Декамероном и Поцелуями Jehan Second; или m-me de Sévigné, хохотавшая до упаду над иными главами его романа. Мы предположили выше, что таково должно было быть в сущности отношение к Раблэ в большинстве его заурядных читателей-современников. Смех, разлитый во всем его произведении, действовал заразительно, и его поспешили вменить самому автору, как непременное, прирожденное ему качество: его представляли себе веселым малым, любившим пожить, неразборчивым в словах, незастенчивым в шутке. На него бессознательно переносили черты его же собственных героев, представителей юмора и цинически-веселого беспринципного взгляда на жизнь. Противникам Раблэ такое представление о нем шло прямо в руки: к нему так легко прилаживалось их обвинение против Раблэ, как человека безнравственного, пересмешника, не признающего ничего святого. Под этими двойственными впечатлениями сложилась та легендарная биография Раблэ, которая до сих пор царит в ходячих историях французской литературы. Его же собственный роман переселился в его жизнь, ему приписаны проделки одного из его героев — Панурга; где этих материалов нехватало, там биография дорабатывалась фантазией толпы, не выходившей из предвзятого стиля. Так составились рассказы о том, как Раблэ, тогда еще монах, подпоил на празднике крестьян и музыкантов, унес их инструменты, устроил из них нечто вроде трофея, который повесил у главного алтаря монастырской церкви. В другой раз, в день св. Франциска, он будто бы сам стал на место статуи святого, пугая набожных прихожанок гримасами и позволив себе еще более неприличную выходку. В Монпелье его заставляют присутствовать на защите какой-то диссертации: когда дело зашло о растениях и злаках, изучением которых Раблэ много занимался, он принялся выражать свое недовольство слышанным такими комическими кривляньями, что на него обратили внимание и попросили выдвинуться вперед из толпы — после чего он поразил медицинский факультет неожиданно ученою речью. В объяснении с канцлером Дюпра Раблэ является решительно с чертами Панурга, при 4первой его встрече с Пантагрюэлем — и тем же балаганным характером отличается его мнимый разговор с палой Климентом VII и известный до избитости рассказ о так называемом quart d’heure de Rabelais: будто в Лионе он выдал себя за человека, пробиравшегося в Париж с цеитью отравить короля и его семейство, после чего его схватили и, как важного государственного преступника, бережно доставили в Париж, — чего он собственно и желал, так как денег на поездку у него нехватало. Особенно усердно поработала легенда над последними минутами его жизни: кое-что навеяно здесь неясными представлениями о религиозных, скорее сказать, церковно-религиозных отношениях Раблэ, насколько они высказываются в его романе: шутка, внешнее отрицание формы было принято за отрицание принципиальное; противникам Раблэ, клерикалам и религионистам, оставалось только навести более густые тени на готовый образ. Рассказывали, что когда Раблэ был при смерти и священник явился к нему с причастием в руках, умирающий сказал: «Мне кажется, я вижу господа моего, как он в славе вступал в Иерусалим, несомый ослом». Ему приписывается духовное завещание: «У меня ничего нет, я много должен; остальное оставляю нищим». Когда кардинал Du Bellay прислал осведомиться об его здоровье, он будто бы отвечал: «Я отправляюсь искать великое нечто» (Je vais quérir un grand peut-être) и умер со словами: «Задерните занавес, фарс сыгран», — черта, заимствованная, как известно, из биографии Августа, а то комическое завещание) взято у Эразма. Легенда без разбора присвоивала себе чужое добро, если находила его пригодным, как присвоивали его Мольер и Раблэ. Только результаты получились обратные: Раблэ овладевает народной шуткой, преданием, чтобы поднять его к своему уровню, заставить служить более идеальным целям; легендарная биография Раблэ спустила его к толпе, к значению такого сказочного скомороха, как поп Амис немецких шуточных рассказов.

Как одностороннее, предвзятое понимание Раблэ породило его легенду, так легенда, упрочившись, освятила на долгое время одностороннее понимание. Есть целый класс читателей, более или менее симпатизирующих Раблэ, которых тем не менее поражает одна его черта: его грязь, его цинический смех. В XVII веке, собственно в его официально-приличной литературе), это не диво: если La Fontaine и Мольер еще увлекаются Раблэ, то они и стоят в этой литературе особо; зато La Bruyère’у роман Раблэ представился неразрешимой загадкой: «Это — химера, с лицом красивой женщины и змеиным хвостом, чудовищная смесь тонкой, изощренной морали с грязной испорченностью. Где он негоден, там он доходит до невозможного, становится утехой для сволочи; где он хорош — там он достигает высшей степени изящества и превосходства и может служить самой изысканной умственной пищей». — Вольтер развивает, в сущности, ту же точку зрения: «Раблэ проявил в своей странной, непонятной книге крайнюю веселость и еще более — нахальство (impertinence). Он щедро расточает ученость, грязь и скуку. Хорошая сказка в две страницы искупается у него целыми томами глупостей. Есть люди причудливого вкуса, воображающие, что они разумеют и ценят вое его произведение; остальная часть публики смеется над остротами Раблэ, презирая его книгу; его считают лучшим из буффонов. Остается пожалеть, что человек такого ума распорядился им таким жалким образом. Это — пьяный философ, писавший лишь под пьяную руку».

Я кончу двумя близкими к нам отзывами, чтобы показать, как долго держится в предании однажды принятая умственная складка. Вот в каком картинном виде представляется Раблэ Филарету Шалю: «Видите ли его, восседающего на колеснице, форма которой напоминает кадь наших виноделов; в монашеской рясе, с пьяным взором, он опирается на ветреных подруг своего разгула, подвесив на свою дурацкую шапку — венец короля, брыжи священника, пояс монаха и чернильницу педанта… Он проезжает мимо дворцов и харчевен, насмехаясь с одинаковой наглостью над монархами и крестьянами нижнего Пуату, смешивая карту Европы с картою Турени, труня в одно и то же время над победителем Мариньяна или Павии и над харчевником своей деревни. С невообразимым нахальством священник Раблэ издевается над монахами, капуцинами, епископами и кардиналами, над самим папой и таинствами веры. Костер, на котором погибает Сервет за проповедь единого бога, не имеет пламени для человека, для которого выше всех других властей, небесных и земных, была — божественная бутылка и ее священное содержание».

Для Ламартина — Раблэ «грязный гений цинизма, соблазн для уха, ума, сердца и вкуса; ядовитый, вонючий гриб, выросший на навозном задворьи средневекового монастыря; хрюкающий поросенок Галлии — не эпикурейского стада, о котором говорит Гораций, но из стада расстриженных монахов; наслаждающийся в смрадной луже, и с удовольствием забрызгивающий своею грязью чело своего века, его нравы и язык. По моему мнению, Раблэ представляет собою не веселье, а грязь; он опьяняет, но заражая… Его пьяные восторги вызывают порой удивление к отвратительной плодовитости его языка. О этим нельзя не согласиться: он — восторженный пьяница».

Мы знаем как далеко восходит в прошлое подобная оценка Раблэ; личные вкусы, исключительное миросозерцание того или другого писателя, например, Ламартина, могли вызвать ее и самостоятельно. Постараемся отнестись к делу без личных вкусов и предубеждений: наше понимание Раблэ только выиграет, и перед нами раскроется одна из интересных, интимных страниц французского «Возрождения».

I

Юность и первые мужеские годы Раблэ принадлежат весенней поре французского Renaissance; мы могли бы назвать эту пору — теоретической. Весна наступила, и все радуются ей, не задаваясь вопросом о том, что скажет лето; средневековые порядки рушились под давлением новых требований жизни, порождавших массу новых освободительных идей, которые помогли формулировать влияние Италии и обновленное классическое знание, — и никого еще не волнует томительная неизвестность: как скажутся эти идеи при встрече лицом к лицу с широкой практикой жизни. Все живут верой в их победу, не представляя себе раздельно, в каких границах они должны осуществиться, через какие не должны или могут переступить. Идеи считаются победоносными, потому что еще не встречались с жизненными фактами. Этим объясняется отчасти их широкое влияние: короли и высокопоставленные прелаты увлекаются ими так же, как простой политистор вроде Раблэ, как увлекался всякий, у кого была голова на плечах и довольно досуга, чтобы оторваться от ежедневной заботы и подумать об общем. В самом деле, если идеи Возрождения сулили развитие личности, освобождение сознания, — то отражение их в сфере церкви и государства и общественных отношений принадлежало пока будущему: итога их соприкосновению и взаимодействию еще никто не подводил. Оттого между сторонниками этих идей могло беспрепятственно установиться одно обширное братство, связанное общностью теоретических интересов и — пока — невещественных надежд. В это братство входили без разбора люди всех возможных сословных положений: сословие — -это ведь нечто фактическое, с чем идея не считалась, она била через край. Раблэ мог в течение нескольких лет жить под покровом большого барина, кардинала, не стесняясь своим положением; он мог исповедывать свое собственное, несколько отвлеченное христианство — и: быть в то же время хорошим священником. В XVIII веке литературный нахлебник ж аббат, воспитывающий свой скептицизм или сенсуализм на церковных доходах — будут явлениями зазорными: с той поры идеи и факты успели встретиться и проявить свою несовместимость.

Точных сведений о жизни Раблэ у нас очень мало. Родился он в Шиноне на берегах Виенны, может быть, в 1483 году; его отец был харчевником или аптекарем, если не тем и другим вместе. После школьных лет, проведенных в аббатстве Seuilly (или Seuille) и в монастыре de la Basmette, мы встречаем Раблэ в другом монастыре, среди францисканцев, Fontenay-le-Comte, в Пуату. Здесь он принял иноческий чин, прошел все степени священства и рукоположен в священники: ему было тогда между 25 и 28 годами. Трудно предположить, чтоб в данном случае он следовал действительному призванию: он слишком охотно и скоро сбросил рясу; монастырская жизнь, давшая сюжет для многих комических типов и положений в его романе, произвела на него вовсе не радужное впечатление. И теперь еще в католических странах монастырь является настолько же религиозным, насколько общественным учреждением, куда крестьянство и бедный класс сбывают своих сыновей — в виду карьеры и обеспеченного куска хлеба. В XVI веке, при разложении католичества, положение было в сущности такое же, и Раблэ мог поступить бессознательно, по преданию; монастырская школа постепенно приготовила его к этому шагу.

Орден францисканцев, по самому смыслу своего учреждения, не призван быть ученым орденом; надобно полагать, что братия Fontenay-le-Comte особенно твердо помнили слова учителя: Et non curent nescientes litteras — litteras discere. На всякое книжное занятие, выходившее за пределы богослужебности, они должны были смотреть презрительно и с подозрением, когда книги оказывались греческие или еврейские, в которых видели что-то недоброе, еретическое; они действительно давали толчок возрождавшейся мысли. Раблэ обратился именно к этим книгам:: в короткое время он познакомился с греческим, еврейским, может быть, с арабским языком и с римским правом; позднее он расширит круг своих занятий, в которые войдут ботаника, анатомия, медицина, реальные древности классического мира. В Раблэ была страстная жилка гуманиста и, как все гуманисты, он сам был в одно и то же время учителем и учеником, работал вразброд, в неопределенных границах энциклопедии будущего. Такое отсутствие, невыдержанность метода должна была отразиться невыгодно на научных результатах работы; зато предоставлялась большая свобода для творчества. Интересно наблюдать в Раблэ, как реально-творчески он пытается усвоить откровения древности: изучая, вместе со своим другом Rondelet, породы рыб, он признал в одном роде анчоуса классический garum, из которого приготовляли род любимой, ароматической сои — и вновь открыл тайну eß рецепта. Отправляясь в Рим с массой извлечений из классических писателей, которые должны были помочь ему в изучении вечного города, он задался в то же время и другою целью: ему хотелось познакомиться с флорой и фауной Италии; он наблюдает за способами разведения овощей — и, говорят, ввел во Францию культуру римского латука, дыни и александрийской гвоздики.

Но вернемся к Раблэ, которого мы оставили в монастыре, где товарищем его по занятиям был Pierre Ami. Вокруг двух друзей составился, за стенами монастыря, кружок сочувственных людей, также преследовавших образовательные цели. Об этом кружке наслышан был известный эллинист Бюдэ, — но прослышали и монахи: обыск, произведенный ими в кельях Раблэ и Ами, обнаружил греческие книги, которые были схвачены; чтобы не подвергнуться той же судьбе, друзья предпочли бежать. Вмешательством влиятельных лиц они снова были водворены, и книги им возвращены, но Раблэ не счел удобным долее оставаться в монастыре: через год после рассказанного нами погрома мы находим его в Legugé, в гостях у своего товарища по Basmette, Geoffroy d’Bstissac, тогда — епископа de MaiUezais. D’Estissac выхлопотал ему у папы позволение перейти в бенедиктинский орден, ученые предания которого должны были доставить Раблэ более свободы для занятий; но Раблэ видимо не спешил воспользоваться этой льготой: он предпочитал жить в литературном, несколько эпикурейском кружке Legugé, под покровительством D’Estissac’a: здесь ему дышалось вольнее, он свел: знакомство с Marot, Desperiers, Hugues Salel, Heroet, может быть с Кальвином, тогда еще не реформатором. О 1530 года он вступает в такие же отношения к влиятельному семейству Du Bellay: — отношения свободной клиэнтелы, которые дали ему возможность заниматься, расширяя круг своих познаний, и явиться в Montpellier в 1531 году не в качестве ученого чудака, каким рисует его легенда, а с полным правом на получение степени баккалавра. В Монпелье Раблэ живет — полной университетской жизнью: принимает участие в шумных празднествах студентов и профессоров, где мог расходиться его юмор, сдерживаемый в бтенах монастыря — и читает лекции об Афоризмах Гиппократа и Ais parva Галена, которые печатает в 1532 году, в Лионе.

Лионская жизнь Раблэ была особенно продуктивна: состоя врачом при городской больнице, он успевает в одном 1532 году издать латинские письма феррарского медика Giovanni Mainardi, свой собственный труд: Hippocratis et Ga-leni libri aliquot; два латинские текста, напечатанных им под. заглавием: Ex reüquiis venerandae antiqiiitatis, и оказавшихся потом подложными; составить альманах на 1532 год — и написать две первых книги своего романа о деяниях Гаргантюа и Пантагрюэля и др. — Лион, был в XVI веке одним из главных центров молодого французского Возрождения: здесь работала книгопечатня Грифов, собиралась и проживала целая плеяда гуманистов и литераторов нового направления; Этьен Долэ был ученым справщиком у Себастьяна Грифа, и легко представить себе, что и Раблэ попал в этот крутоворот. Отношения к издательским фирмам и книгопродавческому спросу объясняют разносторонность работ Раблэ в эту пору его деятельности; они же вывели его на его настоящий путь, от комментариев, к Гиппократу и Галену — к подвигам Гаргантюа и его романического наследья.

Первые две книги романа явились от имени Alcofribas или (во 2-ой книге) Alcofribas Nasier, abstracteoir de Quinte Вваедсе. Под анаграммой Alcofribas Nasier скрывался Franèois Rabelais; анаграмму могли разгадать, некоторые идеи и выходки, рассеянные в первых книгах романа, обратили на него опасное внимание Сорбонны — и Раблэ охотно принял предложение Jean du Bellay, отправлявшегося в Рим в качестве французского посланника и приглашавшего его сопутствовать ему.

Мы знаем, с какими надеждами он ехал в Рим; Du Bellay купил ему виноградник, в котором он мот бы делать раскопки вместе с двумя молодыми антикварами, Nicolas Leroy и Claude Chapuis. Между тем, миланец Marliani, долго живший в Риме, издал труд об его древностях, и Раблэ, оставив задуманную работу, ограничился изданием книги Марльяни с своими собственными исправлениями. Книга эта напечатана им уже по возвращении во Францию, в 1534 г., в Лионе, где, между тем, его отставили от должности госпитального врача — за двоякую самовольную отлучку. Раблэ на месте не сиделось. В 1536 году он снова в Риме, вызванный тем же Du Bellay, тогда уже кардиналом. Об этом вторичном пребывании мы имеем довольно подробные сведения из писем Раблэ к d’Bstissao’у: он сообщает ему о дипломатических и политических новостях, об ожидаемом прибытии Карла V, о поражении турок и частных делах, ведение которых поручено было ему в Риме; посылает семена салата и книжку пророчеств, волновавшую римлян: De eversione Europae; говорит о сатирических выходках Пасквино, о побочных детях папы — и о своем личном деле. Ему необходимо было выяснить свои собственные церковные отношения. Климент VII разрешил ему перейти из францисканского ордена в бенедиктинский, но он до сих пор не воспользовался этим разрешением. В просьбе, с которой Раблэ обратился теперь к Павлу III, он смиренно приносил покаяние в своих грехах; сознавался, что самовольно переменил монашескую рясу на одежду белого духовенства, путешествовал в течение нескольких лет в качестве медика, лишь изредка служа обедню и читая часы не в урочное время, а иногда и не читал вовсе. Он заявлял о своем желании снова возвратиться к монастырской жизни, с тем, чтобы ему разрешено было владеть церковными бенефициями и лечить больных безденежно и не употребляя в дело огня и железа. — Известно, что церковь запрещала своим служителям проливать кровь, под каким бы то ни было предлогом.

Просьба Раблэ внушена была ему естественными требованиями безопасности и желанием устранить возможные затруднения. Папское разрешение было ему дано; но, пройдет еще несколько лет, пока он им воспользуется, и то на время. Вернувшись во Францию в 1536 году, он позабыл о монастыре; мы видим его то в Париже, в кружке литературных друзей, то в Montpellier и Лионе; когда в 1540 году он поселился в Париже, в обители St. Maur des Fossés, то для него потребовалась новая папская булла, потому что обитель эта оказалась не монастырем, а коллегиальной общиной каноников.

Церковные отношения Раблэ уладились в смысле свободы. Обеспеченный доходами своего канониката, не связанный монашеским обетом затворничества, он мог двигаться и странствовать свободно. Понятно, почему в посвящении четвертой книги своего романа он называет St. Maur des Fossés — «раем здоровья, по приятности, спокойствию и удобству; место, в котором сосредоточены все невинные удовольствия простой сельской жизни». Ему жилось хорошо: слава его, как медика, пронеслась и по ту сторону Альпов, к нему обращаются за научными советами. Он мог даже решиться выставить свое полное имя в заголовке III-й книги своего романа и выхлопотать на ее издание королевскую привилегию. Это было в 1546 году: с 1532 года, т. е. с издания второй книги, многое изменилось и в положении дел и во взглядах Раблэ; люди, враждебные гуманистам, усилились; Франсуа I, когда-то обещавший стать во главе Возрождения, чаще колеблется между теми и другими; но гуманиста могли надеяться найти у него защиту в известных случаях. В 1547 году он умирает: внезапное удаление Раблэ в Мец, где он очутился в весьма стесненном денежном положении, и последовавшая затем третья поездка в Рим служат свидетельством его опасений: оппозиция подняла голову, негодовали на его роман не только католики, но и протестанты-религионисты; в новом издании двух первых книг романа, в 1,542 году, Раблэ нашел нужным удалить некоторые сатирические выходки против богословов Сорбонны. Кальвин писал против него, Robert Estienne считал его достойным костра.

Когда политические отношения выяснились во Франции, Раблэ вернулся, и ему посчастливилось не только ужиться при новом порядке вещей, но и выпросить привилегию Генриха II для 4-й части своего романа. Оппозиция и здесь не дремала: несмотря на королевское разрешение, она задержала печатание книги, начатое в 1548 и конченное лишь в 1552 году. Это был его последний при нем напечатанный труд; для пятой книги он набросал лишь несколько главных эпизодов, которые были соединены и изданы лишь после его смерти.

Очень вероятно, что одновременный отказ Раблэ от двух своих приходов, именно в 1552 году, за две недели до получения им привилегии, был поставлен ему противной партией, как условие, исполнение которого могло обеспечить его дело. В одном из этих приходов он фигурировал in partibus, т. с. пользовался его доходами, не совершая треб, в другом, Мёдонском, он, действительно, исполнял обязанности пастыря: проповедывал по воскресеньям, обучал детей грамоте и катехизису, своих клириков согласному пению. Женщин он к себе не допускал, но охотно принимал у себя посетителей и ученых друзей. Все это слышал на месте Antoine Leroy, посетивший Menden лишь одно поколение спустя по смерти Раблэ.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…