Предисловие
Две биографии В. А. Жуковского написаны были его современниками; Плетнев знал его во вторую половину его жизни, Зейдлиц более других посвящен был в сердечные тревоги его юности; обе характеристики сошлись в том идеальном, я сказал бы, несколько иконописном образе, в каком мы и теперь представляем себе поэта. Загарин попытался поставить его, и не всегда удачно, в отношения среды, которая его воспитала, в новые литературные течения, которые его охватили; но образ остался тот же, только юношеский энтузиазм Зейдлица сменился тоном панегирика. Образ, написанный широкими полосами света; идеализация часто напоминает старую монету, на которой видны одни контуры и исчезли мелкие штрихи. Нам важны именно эти мелкие черты, трепещущие жизнью; они объяснят нам многое в Жуковском, человеке и поэте, потому что большая часть Жуковского в его поэзии.
Для такой реальной характеристики собралось значительное количество материалов со времени появления книги Загарина, встреченной превосходной критикой Тихонравова. В особенности работы И. А. Бычкова по исследованию бумаг Жуковского, изданию его писем и дневников, и «Остафьевский Архив» с драгоценными примечаниями В. И. Саитова принесли множество новых сведений; иные рассеяны по журналам. Мне самому довелось воспользоваться некоторыми не изданными пока документами, освещающими ту или другую часть биографии поэта. Многое остается еще под спудом*, или еще не найдено, если сбереглось, как, например, дневники Андрея Тургенева и А. С. Кайсарова; иное еще готовится к изданию. Неизвестные доселе письма Жуковского к А. Мальтицу, из картонов Фарнгагена фон Энзе, явятся вскоре в работе проф. И. А. Шляпкина: «Из последних лет жизни Жуковского», этюде к сочинению: «Фарнгаген фон Энзе и его русские отношения»; письма касаются перевода Одиссеи, взглядов Жуковского на события 1848 года и его историко-философских воззрений. — Лишь при корректуре последнего листа я мог познакомиться, благодаря любезности А. Е. Грузинского, с первыми листами редактируемого им собрания писем Жуковского (к Елагиной, Зонтаг) и И. А. Мойер (последних до ста)**. Новые письма Жуковского, из которых некоторые напечатаны были лишь в отрывках, принесут, вероятно, неизвестные нам биографические подробности, дополнят и исправят хронологию его поэтических произведений***, но, судя по его накопляющейся постепенно корреспонденции, мы не ожидаем новых психологических откровений. Несмотря на свою сказочную лень к письмам, Жуковский писал много, люди его кружка, Александр Иванович Тургенев и Булгаков, даже грешили эпистолярным изобилием; и все они повторялись. Повторялся и Жуковский, вращаясь в той же фразеологии, в том же круге идей, ставших общими местами: о прелести воспоминания — и уединения в «милом круге», с «подругой тишиной», без надежд, но с верой в Провидение, в очистительную силу страдания и т. д.
______________________
По сообщению П. Е. Рейнбота, в Гете-Шиллеровском архиве в Веймаре хранятся письма Жуковского к канцлеру фон Мюллеру: одно от 12 мая 1846 года (из Франкфурта на Майне), другое без даты (почтовый штемпель: Франкфурт на Майне 14 июня 1846 г.); в обоих речь идет об «Арзамасе».
Владелица этих писем — М. В. Беэр, рожд. Елагина, дочь Екатерины Ивановны Мойер.
В одном из писем, предоставленных мне А. Е. Грузинским, Жуковский сообщает Елагиной в ноябре 1818 года, что занят своими «грамматическими таблицами», и когда они кончатся, снова сделается поэтом. «До тех пор потерпите!… En attendant (ожидая — фр.) вот вам стихи, произведение минуты, мимо пролетевшей, следовательно, вам не должно выводить из этой песни никаких заключений. Она написана для ВадковсКой, которая и лицом, и голосом (когда поет) похожа на Анну Ивановну (Плещееву). Натурально, что с этим лицом и с этим голосом тесно связано прошлое. Но не думайте, чтобы настоящее было дурно: я им доволен. В моем теперешнем положении много жизни: и я нахожу его часто прекрасным, точно по мне. Одним словом, вообще не желаю перемены; и воспоминания прошедшего не иное что, как сон, который следа не оставляет, которыйдействуеттолько по тех пор, пока длится — и этот сон редок; настоящее хорошо». — Следует стихотворение: «Минувших дней очарованье», напечатанное в том же году в издании «Для немногих». Зейдлиц (а за ним Ефремов, проф. Архангельский и я) отнес его к 1816 году, к настроению которого он действительно подходит. Зейдлиц мог ошибиться в хронологии, но и Жуковский мог набросать стихотворение ранее, чем обработал его для голоса Вадковской — и для печати; либо написать его и в 1818 году, среди «грамматических таблиц», когда на него налетало воспоминание и он записывал в дневнике, что он и доволен настоящим, и знает на земле «одно потерянное счастие». — Сестры Вадковские, Екатерина Федоровна (с 1820 г. замужем за Н. И. Кривцовым; см. Остафьевский Архив, I, стр. 496) и Софья Федоровна (вышедшая за П. М. Безобразова в 1816 или в 1818 г., во втором браке за Темирязевым; см. Остафьевский Архив, II, стр. 404, III, стр. 180) были дочерями сенатора Ф. Ф. Вадковского от брака с графиней Екатериной Ивановной Чернышевой, сестра которой, Анна Ивановна, в 1799 г. вышла замуж за Александра Алексеевича Плещеева, двоюродного брата Марьи Андреевны и Александры Андреевны Протасовых — и большого приятеля Жуковского. Очень вероятно, что стихи его обращены были к С. Ф. Вадковской, известной красавице, которую впоследствии воспевал и князь Вяземский («К С. Ф. Безобразовой», — Полное собр. соч. кн. Вяземского, III, стр. 272-4, под 1822 г.).
______________________
Особенно печально, что я не мог воспользоваться для своей работы письмами М. А. Протасовой-Мойер. От нее известны были лишь обрывки писем и дневника*; все остальное досказано Жуковским и его друзьями; ее тихий образ рисуется нам в отражении их симпатий, нередко заглазных, направленных симпатиями Жуковского. Она была не только предметом его юношеского увлечения, но и во многих отношениях его духовной дочерью; писала прекрасно**, и нам интересно будет встретить в ее живом слове заявление ее личности, так редко сказывающейся в общих формулах сентиментализма.
______________________
Разумею ее немецкий дневник, писанный за несколько месяцев до смерти. В письме к Елагиной 1 января 1831 года, сообщенном мне А. Е. Грузинским, Жуковский приводит из него большие выдержки. В нем она писала Зейдлицу, что посылает ему die Weihrauchschen Lieder zum Geschenke und meinen Ring zum Andenken (песни Вейрауха в подарок и кольцо на память. — нем.).
«Знаешь ли ты, у кого ты выучился писать? — спрашивал Жуковский И. В. Киреевского, — у твоей матери. Я не знаю никого, кто бы лучше писал ее. Она (А. П. Киреевская-Елагина), Марья Андреевна (Протасова-Мойер) и Александра Андреевна (Воейкова) — вот трое. Александра Андреевна писала прекрасно: il y avail du genie dans son style» (ее стиль свидетельствовал о даровании — фр.) (Полное собр. соч. И. В. Киреевского, т. I, письмо 12 января 1830 г.). У Елагиной «чудное чутье поэзии (да и по-русски пишет она, как никто), именно той поэзии, которая заключается в том je ne sais quoi (не знаю что — фр.), которое всюду и нигде» (Жуковский к А. П. Зонтаг 6/18 апреля 1849 г.). Интересны в отрывках писем А. П. Елагиной к Жуковскому (6 ноября и 1 декабря 1851 г.) ее отрицательный отзыв о теме «Странствующего Жида» и осуждение статьи «О смертной казни» (ел. далее отзыв Аксакова). Жуковский защищался, укрываясь и противореча себе, в письме из Бадена 3/15 января 1851 г. (сообщение А. В. Грузинского).
______________________
Жуковским они овладели настолько, что абстрактный идеал семьикак горнила нравственного преуспеяния и счастья, заслонял в нем момент личногоувлечения*. Это не безразлично для оценки его поэтического «строя». М. А. Протасова несомненно вдохновила чающую и унылую поэзию его первой поры; он мечтал о своей семье, в которой бы царила его Маша, и расстался с этой надеждой после тяжелой борьбы. 14 января 1817 года Марья Андреевна вышла замуж за Мойера; в ноябре того же года Карамзины ищут для Жуковского невесту**, но уже в феврале она найдена: ее звать Анетой, Жуковскому говорят, что он ей приглянулся, хвалят ее характер, она необыкновенно умна, сердце прекрасное, но «она принадлежит к одному из первых домов Лифляндии»; удовлетворится ли она его кругом? Надо с ней поближе познакомиться, ибо он хочет «иметь верную привязанность, основанную на знании характера, на согласии образа мыслей о счастии». Он видел ее в Петербурге, в марте она вернется в Дерпт, и у него будет «способ что-нибудь узнать». Должен ли он оттолкнуть этот случай? Уехав из Дерпта, «я решительно откажусь от того, что, может быть, даст мне счастие, и откажусь, как слепой, добровольно, не дав себе даже взглянуть на то, что само шло ко мне навстречу. Со всем тем этот март меня пугает: сердце молчит! В нем совершенно нет никакого ясного, решительного желания! Единственная связь между мною и ей есть та привязанность, которую я в ней к себе предполагаю. И эта связь может быть сильной, теперь однако нет ничего! И я нахожу в себе одно только беспокойное ожидание, чувство более неприятное, чем приятное! Я даже думаю, что обрадуюсь, когда увижу, что меня обманули; что этой привязанности ее ко мне нет и не бывало»***.
______________________
Сл. далее гл. VII с. 233 след.
Сл. далее стр. 221.
К Юшковой-Зонтаг 4 февраля 1817 г. (сообщение А. Е. Грузинского).
______________________
В марте 1819 года до Елагиной дошли слухи, что Жуковский женится на С. Н. Карамзиной; в ноябре она пишет о какой-то его nouvelle esperance (новой надежде — фр.) и просит вывести ее из тревожного ожидания. То была пора увлечения Жуковского графиней С. А. Самойловой, оставившей след в его «мадригальной» поэзии. Ему хотелось бы жениться, писал о нем Карамзин, «но при дворе не так легко найти невесту для стихотворца, хотя и любимого».
В 1831 году матримониальный вопрос обновляется. До кн. Вяземского дошли слухи, что Жуковский женится на княжне Хилковой; в том же году Зонтаг сватает ему графиню Н. г. Чернышеву, не называя ее. «Может быть, я сказал бы вам да, если бы вашими и своими глазами глядел на вашу безыменную закорючку, если бы был с вами, — отвечает Жуковский. — Расшевелить меня легко! Помните ли Корсаковых»? Но ему хотелось бы знать что-нибудь об этой безыменной, ее «le cher a moi (милое для меня — фр.), каково оно? Не худо знать и то, что присоединяется извне к le cher a moi». «Я все поджидал, что Провидение как-нибудь за меня похлопочет и пришлет мне жену. Самому хлопотать было некогда. Но Провидение ничего не сделало; верно не суждено мне, чтобы у меня была моя семья. Лета между тем подоспели и сделали меня весьма нерешительным. Одиночество тяжко и грустно под старость, но с семейной жизнью сколько забот и зависимости!» Он «про себя богат», и тем, что теперь имеет, «мог бы дать жить семье»*.
______________________
К Зонтаг 24 мая 1831 года (сообщено А, Е. Грузинским).
______________________
Все это объясняет его неясные мечтания 1833 г. и венецианское четверостишие 1838 г.: «еще могу по-прежнему любить».
Личный момент лирики Жуковского понят был у нас слишком односторонне; данные, собранные мною и подтвержденные новыми письмами Жуковского, введут этот момент в надлежащие границы, в большем соответствии не только с качеством чувства, но и с нравственными и житейскими идеалами поэта.
Таковы материалы, накопляющиеся для биографии реального Жуковского. Биография эта не будет носить заглавия: Жуковский и его время; еще при его жизни время его опередило; скорее такое: Жуковский и его друзья. Он долго был и оставался поэтом кружка, вышедшего из карамзинской школы, тургеневского, поддевиченского, арзамасского, и не его fiihrende Geist (ведущий ум — нем.), а нравственное средоточие, сердце. Люди кружка могли расходиться с ним во многом, отставали от него или его опережали; влияние его поэзии, мечтательной и патриотической, захватило широкие общественные слои, а друзья по-прежнему оглядывались на него, как на своего: это было их лучшее, чистое прошлое, которым они себя проверяли. Жуковского журили — и берегли и поднимали на щит, гордясь его литературной славой; собирали его стихи, ждали его писем, чтобы послушать его тихое, гуманное слово, внести его в свой альбом и зажечь свои «фонари» от его мирного огня; и сами шли к нему с душевной исповедью. Он же сохранился, как был, не только в силу того, что долгое пребывание за границей отчудило его от движения русской живой действительности, но и по своей в высшей степени консервативной натуре, все перерабатывавшей в свою меру и прок. Так могло случиться, что на расстоянии тридцати с лишком лет он очутился на берегах Рейна с идеалами «белевского жителя», в такой же «сельской куще», какая ему снилась в Муратове. Годы проходили мимо него, как столетия мчались мимо Странствующего Жида; пролетела пушкинская пора, байронизм, реализм и то, что называется русским романтизмом; все это скользнуло по нем, а он все тот же. Менялись предметы его привязанностей, не менялось чувство в сознании испытанной любви и дружбы, облагородивших его душу. Прошлое овладело настоящим; царило воспоминание.
Все это находило выражение в его поэзии; в его балладах или идиллиях, по-видимому не навеянных пережитым, есть невидимый элемент признания, confession, от «Эпимесида» или «Теона» — до «Одиссеи». Он убаюкан своим семейным счастием — и любуется детской простотой Гомера, но когда он падает под тяжестью семейного креста и сетует о том в письмах к друзьям, — он переводит «Выбор креста» из Шамиссо. Его переводы и усвоения чужих поэтических произведений, составляющие три четверти его литературного наследия, отвечают тем же требованиям: выбирались лишь те, или то из них, что отвечало его внутреннему содержанию, потребности его выразить, привив к чужой идее свою собственную. Содержание это было — мир души, воспитание довлеющей себе и Богу личности, «души» Карамзина. Воспитание началось в мечтательном уединении Белева, удалось в изолированности Петербургской придворной сферы, завершилось в отчужденности Дюссельдорфа и Баден-Бадена. Жуковский не закрывал глаза на происходившую вокруг него общественную борьбу, но не понимал ее; ему противны стали и Онегины и Герои нашего времени, эти «бесы», расплодившиеся от «Вертера» и «Дон Жуана». Все дело в «душе», в доверии к Промыслу; герой его неоконченной поэмы, единственной, обещавшей быть самостоятельной, приходит к сознанию, что счастие — в отречении от собственной воли, в ее подчинении воли Божьей.
Уезжая в 1841 году за границу для женитьбы, он утешал А. П. Зонтаг, потерявшую мужа: «Гете сказал про поэзию:
Leid und Freude wird Gesang.
(Страдание и радость становятся пением — нем.)
Он прав — поэзия единственное верноеземное утешение. Но Гете, если бы мог, должен бы был выразить это и так:
Leid und Freude wird Gebet»*
(Страдание и радость становятся молитвой)
______________________
Письмо 29 ноября 1839 г., сообщ. А. Е. Грузинским.
______________________
Vous etes transparent, bon Joukovsky (вы прозрачны, дорогой Жуковский — фр.), писала ему графиня Разумовская. Он действительно прозрачен, хрустальная душа, как говорил Пушкин, но не всякому удавалось так часто уединяться от толпы и уличного движения, чтобы столь девственно соблюсти свою прозрачность. Поэзия Жуковского — это поэзия сентименталиста карамзинской эпохи, прожившего на островах блаженных в ожидании будущего, которое осуществило бы идеалы его прошлого. Оттого так искренне-мечтательна и тосклива его песня, когда он — весь на лицо.
Я коснулся лишь нескольких общих положений моей книги, которую я не решился назвать биографией. Читатели найдут в ней несколько дотоле неизвестных материалов, за сообщение которых, равно как за ценные указания и помощь, приношу мою искреннюю благодарность проф. А. С. Архангельскому, гр. А. А. Бобринскому, И. А. Бычкову, А. Е. Грузинскому, Н. Ф. Дубровину, П. В. Жуковскому, Н. К. Кульману, Е. А. Лёве, Б. Л. Модзалевскому, А. Ф. Онегину, П. К. Симони, Е. Е. Рейтерну, гр. А. А. Толстой, А. С. Усовой, А. А. Шилову, В. О. Шишмареву и А. А. Фомину. Благодаря Н. Ф. Дубровину я мог воспользоваться некоторыми дневниками Ал. И. Тургенева, доставленными его племянником, П. Н. Тургеневым. Письма братьев Тургеневых, Александра, Николая и Сергея, готовит к изданию, по поручению Отделения русского языка и словесности Имп. Академии Наук, А. А. Фомин, в копии которого я познакомился с письмами Андрея И. Тургенева; письма Александра И. Тургенева, еще не приведенные в порядок, были мне доступны в меньшей мере, чем это было желательно. Несколько данных я мог почерпнуть из писем Жуковского к императору Николаю и к императрице Александре Федоровне, печатаемых А. А. Фоминым в изданиях того же Отделения, и из альбомов Жуковского, недавно принесенных в дар Имп. Публичной Библиотеке его сыном, П. В. Жуковским.
Будущий биограф поэта будет, без сомнения, богаче меня фактами, либо не открытыми доселе, либо недосмотренными мною. Последней возможности я не отрицаю; но для меня всего важнее вопрос: угадал ли я общее настроение, ответил ли требованиям объективности беспристрастным выбором материала, предоставляющим читателю выводы и оценку? К этой объективности я стремился, сознавая, что она всецело недостижима. Я старался направить анализ не столько на личность, сколько на общественно-психологический тип, к которому можно отнестись отвлеченнее, вне сочувствий или отвержений, которые так легко заподозрить в лицеприятии.
Короваево, летом 1903 г.
Введение
Немного осталось между нами людей, которые в юности зачитывались балладами Жуковского, трепетно заглядывали в неприступную темноту леса, с кивающими сквозь черные ветки призраками («Ундина»), а несколько позже мечтали о таинственном «Цвете завета», в листках которого «милое цветет воспоминанье». «Овсяный кисель» не интересовал, слишком торжественным казался пафос «Певца во стане русских воинов», манило чудесное, фантастическое, мир воспоминаний и чаяний, в лунном сиянии которого настоящее почти исчезало. Все это поднимало юное чувство, настраивая его страстно, девственно и недеятельно — и все это входило когда-то в понятие романтизма.
Понятие неопределенное для сверстников Жуковского и ближайшего к нему литературного поколения; в нем было более инстинкта, чем сознания; в определении не условились и теперь еще*, тем более в ту пору, когда наша критика руководилась готовыми формулами романтизма (Сталь, Шлегель) и мерила ими нашу поэзию, самостоятельно и не по теории воспринимавшую новые течения западной. Оттуда неизбежные недомолвки и недоумения. «Не знаешь ли ты на немецком языке рассуждений о романтическом роде? — писал князь Вяземский романтику-Жуковскому 23 декабря 1824 г. — Спроси у Блудова, нет ли также на английском, мне хочется написать об этом и прочесть все сказанное. Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует, но где его приметы, как обозначить его, как наткнуть на него палец?» Пушкина уже успели приписать к романтикам, а в 1825 году (25 мая) он пишет кн. Вяземскому: «Я заметил, что все (даже ты) имеют у нас самое темное понятие о романтизме. Об этом надо будет на досуге поговорить».
______________________
Сл. хотя бы Brunetiere, Etudes critiques III, 300.
______________________
Разумеется, романтики — новаторы, не уважающие славного предания, отрицающие правила искусства, ищущие угодить толпе выбором предметов новых, неслыханных, невероятных, пишущие «на новый лад» (Мерзляков, Катенин). В этом смысле «афинский романтик» Еврипид такой же «литературный раскольник», как современные романтики*. С формальной точки зрения протест против нового литературного направления продолжал борьбу шишковистов с карамзинистами, но он требовал и новой теоретической подкладки: что такое романтизм?
______________________
Сл. Катенин. Размышления и разборы, статья 2-я.. Литературная газета 1830 г., т. I, № 11, стр. 87. К романтикам причислен и Giraldi Cintio!
______________________
Всего менее разумели под этим словом ту немецкую литературную школу, которая, сплотясь на границе двух столетий, поспешила оправдать себя теорией и назвала себя романтической. Для Жуковского, романтика и германофила, она-то по преимуществу и должна идти в счет; французская романтическая школа его не коснулась. Именно понятия теории, школы надо держаться, чтобы найтись методически и исторически в значениях, безразлично соединяемых со словом «романтизм». Англичане, например, говорят о своем романтизме XVIII века с Греем, Томсоном, Юнгом, балладами Перси и робким обновлением Шекспира. Таким образом можно дойти и до Руссо, у нас не только до Карамзина и Озерова (кн. Вяземский), но и до Державина-романтика (Марлинский); орудуя термином романтизма на столь широких пространствах, мы никогда не уловим частностей эволюции, изучение которой требует менее растяжимых формул.
Такое растяжение понятия наблюдается в нашей критике 20-30-х годов, распространившей обозначение романтизма на предшествовавшую ему эпоху, охватывая не только Гете и Шиллера, но и литературу Sturm und Drang’a («Бури и натиска» — нем.) и определившие ее английские влияния. Смешение понятное именно у нас: от периода «бури и натиска» до романтиков развитие пошло так быстро, что мы не успевали разобраться в его последовательности и принимали оптом нагрянувшие литературные откровения, обещавшие освободить нас от торжественного и галантного псевдоклассицизма.
Было и еще определение романтизма, выставленное немецкими романтиками: романтическими назывались самобытные течения христианской литературы от трубадуров и Данте до Шекспира, Сервантеса и далее — в противоположность к классицизму и его позднейшим переживаниям. Новейший романтизм представлялся возрождением средневекового, феодально- и народно-христианского (Шлегель, Сталь, Гейне). — Либо делили Европу на классическую и романтическую по народностям латинского и германского происхождения: мнение, против которого восставал Пушкин*.
______________________
Заметки при чтении книг 1825 г., по поводу Московского Телеграфа.
______________________
В каком из этих значений называли и еще называют Жуковского романтиком? Сам он говорил о себе как о родителе «на Руси немецкого романтизма» и поэтическом дядьке «чертей и ведьм немецких и английских». Но чертовщина, привидения и сказочные страхи вовсе не показание исключительно романтизма: их возделывала с лихвой банальная литература волшебных, разбойничьих и т. д. романов, вроде произведений Шписа, у которого Жуковский взял сюжет своих «Двенадцати спящих дев». Бюргер не романтик в смысле школы, и если Жуковского прозвали «балладником», то князь Вяземский не был в праве назвать его «свободным рыцарем романтизма», когда побуждал его вернуться к балладам. Баллады писал у нас до Жуковского сентименталист Каменев, которого Пушкин поставил в преддверии нашего романтизма: «Он первый в России осмелился отступить от классицизма. Мы, русские романтики, должны принести должную дань его памяти»*.
______________________
Сл. Прибавление к Казанским губ. Ведомостям № 2, 10 января 1844 г.: Александра Фукс, А. С. Пушкин в Казани.
______________________
Особое значение давали мечтательности Жуковского, его любви к таинственности, к витанию в области чудесного и мистического; он
Поэзии чудесный гений,
Певец таинственных видений,
Любви, мечтаний и чертей,
Могил И рая верный житель.
(Руслан и Людмила п. 4).
В этом смысле, говорил он о себе в старости, сам он был когда-то таинственно-заносчивым романтиком. Нападая на самозванных романтиков, «Благонамеренный» не находил в них «ни глубоких чувств, ни прелестей мечтательности, составляющей существенность поэзии романтической». И для Полевого мечтательность — основная черта Жуковского-романтика. «Что за чертовски небесная душа? — писал о Жуковском Пушкин, — он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да каким еще!» (Л. С. Пушкину 1825 г., нач. апреля).
Романтики унаследовали из периода «бури и натиска» преклонение перед Шекспиром, увлечение народной поэзией и народной стариной. В начале 20-х годов Жуковский смотрел на Гамлета несколько по- вольтеровски, а русская народная жизнь осталась в его поэзии почти нетронутой. Именно Шекспира, «народные законы» его драмы имел в виду Пушкин, когда выражал опасение за успех «Бориса Годунова», «потому что робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма»*. Он же подчеркнул идею народности, отдавая, вместе с Грибоедовым, предпочтение Катенинской «Ольге» перед «неверным», но прелестным подражанием Жуковского Бюргеровой «Леноре» («Людмила»), ослабившим дух и формы образца. Катенина-классика он считал одним из первых приверженцев романтизма, введшим в возвышенную поэзию «язык и предания простонародные»*.
______________________
Сл. письмо к князю Вяземскому 1825 г., осенью, и к Бестужеву 1825, 30 ноября.
Сл. О сочинениях Катенина 1833 г.; отзыв Грибоедова в Сыне Отечества 1816 г., ч. XXXI, № 30, стр. 150—160.
______________________
Народность, простонародность, народная поэзия, народная литература — и романтизм: вот задачи, на которых остановилась критика, разбираясь в наших романтических начинаниях. Необходимо познакомиться с некоторыми из высказанных по этому поводу взглядов; из них выяснится, хотя и несколько одностороннее, понимание и значение Жуковского-романтика.
Книжка Ореста Сомова «О романтической поэзии» (СПб., 1823 г.) представляет образец критической сумятицы в вопросе о том, что разуметь под романтизмом. Прежде всего он ответил требованиям нашего своенравного воображения, наскучившего однообразием и захотевшего «нового, небывалого» (стр. 2). Условившись с читателем, что он будет называть романтической «новейшую поэзию, не основанную на мифологии древних и не следующую раболепно их правилам» (стр. 23), автор дает нам ее историю: от арабов (трубадуры опущены, их поэзия — «поэзия ума, а не сердца и воображения», стр. 9) до итальянцев (Данте, Ариосто, Тассо), творения которых «представляют почти непрерывную борьбу вкуса романтического с классическим» (стр. 24). Испанцам принадлежит внесение «романтизма в драму» (Лопе де Вега, Кальдерой, стр. 25-6); представителями Франции являются корнелевский Сид (стр. 11), «Иснель и Аслега» Парни, Шатобриан и Лемерсье (стр. 15); английский романтизм перекидывается от Спенсера, Шекспира (который обличается в излишнем паренье и даже надутости), Мильтона к Байрону, Муру, Вальтеру Скотту, Саути и Кольриджу (стр. 26 след.). Германия характеризована по книге мадам де Сталь — от Клопштока до Гете и Шиллера; названы еще Маттиссон, Бюргер, Тик, А. В. Шлегель, Вернер. «Словесность народа есть говорящая картина его нравов и обычаев и образа жизни», отражение его народности; сочинение немца, англичанина или француза отгадаешь даже в переводе (стр. 80). Часто слышатся суждения, что в России не может быть поэзии народной, потому что мы стали писать слишком поздно, когда все уделы Парнаса были уже заняты, что наша природа не в состоянии оживить поэтов, что век рыцарства для нас не существовал и преданий мало, да и те не поэтические (стр. 83-4). Все это у нас есть: свои народные обычаи, красоты природы и народной песни, сюжеты нашей истории, раскрытые «славным историографом». Был и своего рода рыцарский период: «цель богатырей была та же, как и рыцарей: защищать невинность и карать злых притеснителей, хотя неизвестно, чтобы богатыри русские составляли особый орден, были подчинены особым законам и носили гербы» (стр. 92-3). На это возразят: все это богатство пособий еще не составляет поэзии народной; но дело поэта собрать «в одно разбросанные черты и создать прекрасное целое», «влить огонь и чувство в предметы неодушевленные, сообщить занимательность тем из них, кои дотоле не привлекали нашего внимания» (стр. 94). Поэзия не сделается народной, если мы будем отдаляться «от нравов, понятий и образа мыслей наших единоземцев» (стр. 99). Могут ли зарониться в память русского народа «немцеообразные рапсодии» нынешних поэтов? (ib.). Мы сбросили узы классицизма, чтобы наложить на себя новые. «Что же может быть ограниченнее, однообразнее тех стихов, которыми ежедневно наводняется словесность наша? Все роды стихотворства теперь слились почти в один элегический: везде унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью, тоска по чем-то лучшем, — выраженные непонятно и наполненные без разбору словами, схваченными у того или другого из любимых поэтов… То, что нам нравилось, что восхищало в одном поэте (Жуковском), становится приторно и наскучивает нам, встречаясь слишком часто у многих» (стр. 100—101). «Необходимо иметь свою народную поэзию, не подражательную и независимую от преданий чуждых. Герои русские утвердили славу отчизны на полях брани, мужи твердого духа ознаменовали летописи доблестями гражданскими. Пусть же певцы русские станут на череде великих певцов древности и времен позднейших!.. Пусть в их песнях высоких отсвечиваются, как в чистом потоке, дух народаи свойства языка богатого и великолепного» (стр. 102).
Когда в 1822 году князь Вяземский говорил, по поводу «Кавказского пленника», об успехах «посреди нас поэзии романтической», он не уяснил себе ее понятия, но признал ее как законное новшество: о ней ничего не пишет Аристотель с преемниками, но литература отвечает закону исторических изменений, а теперь настала эпоха «преобразования», когда гений, следуя «вдохновениям смелой независимости», начинает сбивать с места старые Геркулесовы столпы. Это может обижать народную гордость у французов: у них есть за что постоять, и они ополчаются против новых течений «на защиту славы, утвержденной отечественными писателями». У нас такой протест непонятен: «имеем ли мы литературу народную, уже пустившую глубокие корни и ознаменованную многочисленными, превосходными плодами? До сих пор малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет словесности, достойного выражения народа могучего и мужественного»*.
______________________
Сын Отечества 1822 г., ч. 82, № 49.
______________________
Два года спустя кн. Вяземский вернулся к тому же вопросу в известном предисловии к «Бахчисарайскому фонтану». Оказывается, что романтическая поэзия нам не менее сродна, чем поэзия Ломоносова или Хераскова, которую считают классической. Та и другая у нас пришлые, если романтизм обвиняют в германизации нашего языка, то и в «Петриаде» и «Россияде» нет ничего народного, кроме имен. Мы еще не имеем русского покроя в литературе, может быть, и иметь не будем, потому что его нет. Этого требования народности в литературе нет в пиитиках Аристотеля и Горация; она не в правилах, а в чувствах: «оттенок народности, местности — вот что составляет, может быть, главное, существеннейшее достоинство древних». В этом смысле Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношений с главами романтической школы, чем со своими последователями, которые силятся быть греками и римлянами задним числом. Впрочем, определения «романтического рода» никто еще не давал; на этот счет «еще не было времени условиться»; дайте срок, и анатомики явятся: Байрон, Томас Мур попадутся под резец испытателей, как теперь Анакреон и Овидий, «и цветы их яркой и свежей поэзии потускнеют от кабинетной пыли и закоптятся от лампадного чада комментаторов, антиквариев, схоластиков, прибавим, — если только в будущих столетиях найдутся люди, живущие чужим умом и кои, подобно вампирам, роются в гробах, гложут и жуют мертвых, не забывая при этом кусать и живых»*.
______________________
Вместо предисловия к Бахчисарайскому фонтану. Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны и с Васильевского Острова. 1824. Сл. Поли. собр. соч. кн. Вяземского, I стр. 168—171. Сл. письмо Пушкина к кн. Вяземскому 1824 г. март-апрель.
______________________
Мысль недоразвита, но ее досказали Бейль и Брюнетьер: Tous les classiques ont jadis commence par etre des romantiques… Un romantique serait tous simplement un classique en route pour parvenir, et reciproquement, un classique ne serait de plus qu’un romantique arrive (Все классики некогда начинали как романтики… Романтик — это попросту недозревший классик, а классик — не более чем романтик, достигший своего назначения. — фр.); комментаторы, антиквары овладевают им, как классиком, и он становится их критерием для суда над будущим романтиком.
Еще в письме из Парижа кн. Вяземский говорит о «так называемом» романтизме, «ибо название это не иначе как случайное и временное; настоящий крестный отец так называемого романтизма еще не явился». Во всяком случае отличие между ним и классицизмом нельзя ограничить внешними формами, отступлением от существующих законов и правил, оно лежит глубоко, его надо искать «в нравах, в философическом исследовании истории последнего пятидесятилетия, в событиях, столь плодовитых последствиями». По мнению французских классиков, весь романтизм вертится на элегии; а разве Ариосто, Шекспир, Гете не умеют смеяться и смешить? «И у нас была пора слезливости, … когда и романтизма еще в помине не было»*.
______________________
Московский Телеграф 1826 г. № 22.
______________________
Рассуждение Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»* возвращает нас к вопросу об отношениях романтизма к идее народности. Вызвал ли он у нас ее сознание? Автору не по сердцу тон нашей лирики, преобладающее в ней чувство уныния, отсутствие жизнерадостности и силы: «все мечта и призрак, все мнится и кажется и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то»; везде одни картины: «луна, которая, разумеется, уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря, изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения Труда, Неги, Покоя, Веселья, Печали, Лени писателя и Скуки читателя; в особенности же туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя». Виновник всему этому Жуковский — подражатель новейшим немцам, преимущественно Шиллеру; второй — Батюшков, взявший в образцы двух пигмеев французской словесности, Парни и Мильвуа. Оба они — корифеи нашей романтической школы; но что такое романтическая поэзия? Она родилась в Провансе, воспитала Данте, отважно свергла с себя рабское подражание римлянам; по существу она была свободная, народная. Где ее искать теперь? Разве один Гете в некоторых из своих произведений удовлетворяет ее требованиям, немцы же вообще были учениками французов, римлян, греков, англичан, итальянцев, испанцев. О наших поэтах говорить нечего, они почти все подражатели, переводчики переводчиков. От этого надо отделаться, надо быть самобытным; Жуковский освободил нас от ига французской словесности, надо освободиться от немецкого и английского владычества и не подражать без разбора «великому Гете и недозревшему Шиллеру», «огромному Шекспиру и однообразному Байрону». Надо иметь поэзию народную, очистить поэтический язык, ставший un petit jargon de coterie (жаргоном узкого кружка — фр.), от германизмов и галлицизмов, открыть путь речениям и оборотам славянским. Печатью народности ознаменованы у нас какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле» Пушкина. «Да создастся для славы России поэзия истинно русская; да будет Святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной. Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные — лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of В. А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения».
