I.
Этот странный, казавшийся нелепым от высокого роста, необычайно маленькой головы и непомерно длинных, обезьяньих рук, человек появился в отряде после того, как прежний уполномоченный получил воспаление легких и уехал домой лечиться.
То, что называлось отрядом, — не было им в строгом значении этого слова. Это была скорее так называемая летучка — подвижная маленькая часть отряда с врачом, фельдшером, двумя сестрами и десятком санитаров. Летучка образовалась как-то сама собой — еще в Восточной Пруссии, когда вопрос санитарной помощи стоял не так широко; общественная организация, завоевавшая в то время права на помощь раненым и больным воинам — выделила эту группу людей, снабженных обозом в сорок двуколок и пять подвод для персонала и провианта, как опыт — подойти возможно ближе к первой боевой линии, делать то, чего до сих пор не делала ни одна организация, подбирать раненых прямо из-под огня и тотчас перебрасывать их в ближайший тыл.
Может быть, оттого, что персонал за год войны подобрался, приработался, как прирабатывается в работе двигатель, или потому, что сама организация давала все возможности работы и требовала только одного — наиболее продуктивного использования сил — но летучка укрепилась, опыт уже перестал быть опытом, и эта крохотная ячейка большого и сложного дела стала жить самостоятельной, странной и не похожей на реальную правду жизнью…
Она мало и редко сносилась с центральным органом организации — бывало даже так, что ее теряли, не знали где она, что делает, цела ли, не попала ли в плен?.. Потом вдруг в комитет являлся коротенький, непрестанно двигавшиеся заведующий хозяйством, бывший акцизный чиновник, бросивший ради войны место, сдавал счета, отчеты, забирал деньги и исчезал — иногда на месяц и больше.
Поймать летучку на фронте было не легко; она непрестанно двигалась, переходя с места на место, не обращая внимания ни на какие прикомандирования к армии или корпусу — явочным порядком захватив право помогать там, где помощь эта казалась наиболее необходимой. Порою в комитет поступали нарекания на нее от заведующего санитарной частью армии или корпусного врача, на то, что летучка «летает», но на самой летучке это не могло отразиться никоим образом: трудно заявить людям, пришедшим в самую нужную минуту с тем, чтобы делать самое нужное дело — что они не имеют права делать его. Война есть война; никаких законов и правил, кроме закона и правила целесообразности данного момента, в ней нет. Если является незыблемое установление — живое дело перестает быть таковым и живая помощь умирает. А помощь в передовой линии фронта всегда нужна, всегда необходима — и поэтому корпусный врач мог быть очень недовольным бродячей, на манер летучего голландца, летучкой, заведующий санитарной частью армии мог писать длинные и весьма убедительные отношения, а тот дивизионный врач, к которому неожиданно, в самый разгар боя, когда с ранеными не знали что делать — вдруг являлся запыленный до ресниц или мокрый от дождя до последней нитки уполномоченный летучки с предложением «куда, как и когда идти работать» — этот дивизионный врач мог только трясти руку неожиданно появившемуся помощнику и благодарить за появление во время…
Прежний уполномоченный, человек философского уклона, приучил персонал и весь штат летучки к двум вещам: свертываться и развертываться в полчаса — и не обращать внимания ни на какие обстрелы, опасность, смерть. Наклонив голову набок и пожевывая тоненькие китайские усики, этот человек, чем-то неуловимо напоминавший казанского татарина, собрав персонал, поучал его:
— Помни всегда судьбу ефрейтора 128 пехотного полка… В Цеханове налетели эти стрикулисты… Семнадцать штук — в глазах мельтешит как они чиркают по небу… И бомбы — р-р-ра-а-аз, рра-аз, рра-аз!.. Больше ста бомб выпустили… Террор прямо!.. Мой помощник Сидоров в вагоне под лавку залез, крестится и «Помяни Господи царя Давида» читает… Солдатенки, которые из слабосильной команды — под блиндажи позалезали — блиндажи были вырыты вдоль полотна, где мой поезд стоял… Жуть даже брала… Рра-аз, рра-аз!.. Треск и ужас кругом… Лошади с приколов посрывались — носятся, а их тут бомбами… Ну вот ефрейтор 128-го пехотного выскочил, чтобы лошадь там, чтоли, поймать… Храбрый был человек… Побежал, а в это время опять; рра-аз! Обе ноги ниже колена вдребезги… Ну, кажется, свой билет в этой лотерее выдернул — можно быть спокойным, калека, слов нет, но жив… Потому свою очередь уже отбыл… Два полевых жандарма с носилками к нему… Тоже смелые люди — тут лупят стрикулисты эти самые почем ни попало, — а они бегут подобрать… А мой Сидоров уже на «Воскреснет Бог и расточатся врази его» под своей скамейкой дошел… Подобрали ефрейтора полевые — несут… И вдруг опять: ррра-аз! Жандармы как кубики в разные стороны — в руках у них только ручки от носилок и оба в крови… Оглушены, контужены и все прочее… Однако, поднимаются — где ефрейтор? нет ефрейтора… И следа нет — чистое место, воронка и на сотню шагов кругом земля разбросана… Обмыли жандармов, перевязывать схватились — хоть бы царапина… Понимаете — хоть бы черкнуло где!.. А его то, ефрейтора 128-го пехотного, выдернувшего уже один билет собственными своими ногами — следа нет… Потом уже за полотном железной дороги полрукава с куском руки нашли — признали, будто его… Вот, милостивые государи!..
Он умолкал, склонял голову к другому плечу и, поблескивая маленькими живыми глазками, заканчивал:
— После этого я подошел к той лавке, где хоронился Сидоров мой, рассказал ему эту штуку к пошел себе спокойно по полотну, потому что явное дело: судьба и ничего больше…
Персонал выслушал этот рассказ про ефрейтора 128-го пехотного полка, посмеялся над далеким уже Сидоровым и стал работать так, что солдаты сами порою пытались оттащить кого-нибудь от опасного места. Прежний уполномоченный получил воспаление легких и уехал. Персонал, санитары, даже конюха пожалели об этом, проводили его и стали ждать нового.
Он явился в тот момент, когда его меньше всего ожидали. Летучка переходила на новое место — тянулась литовскими песками в неимоверно жаркий полдень и за бором, среди песков, на маленьком пригорочке, поросшем похожим на южные кипарисы можжевельником, наткнулась на несуразно длинного человека, сидевшего под кустиком, обняв своими огромными руками сухие костлявые колени. Тут же на дороге стоял врезавшийся безнадежно в песок автомобиль и по другую сторону его, примерно в такой же позе, как странный человек, сидел шофёр.
Персонал летучки посмотрел на сидящего человека, посмеялся над безвыходностью его положения с заглохшим автомобилем и стал медленно объезжать машину. Конюхи в летучке незадолго перед тем сменились. Старые выбыли, новых не было — и выручил случай: однажды утром явились к доктору человек пятьдесят людей самого дикого вида — в бешметах и папахах, едва говоривших по-русски. Выяснилось, что это осетины из раскассированного разведочного отряда, которым некуда деться. Доктор подумал, посоветовался с заведующим хозяйством и предложил им:
— Обращаться с лошадьми умеете?
И получил ответ:
— Верхом лошадь рос!
— Хотите в конюха? Кучерами?
— Можем конюха… Очень карашо можем!..
И таким образом конюхами оказались кавказские человеки. Когда двуколки, медленно выгибаясь, объезжали неподвижный автомобиль на дороге, верховой осетин, сопровождавший транспорт, не мог отказать себе в удовольствии помахать перед носом сидевшего человека окованной серебром нагайкой и сообщить с долей справедливого упрека:
— Чего середь дороги стал? Местам мало находил? Весь обоз из-за тебя ломай…
Человек кротко посмотрел на строгого осетина и в свою очередь спросил:
— А это чей транспорт?
Осетин ответил. Тогда человек встал — вытянувшись, он оказался огромного роста, так что осетин даже слегка придержал лошадь от изумления (похоже было, что внезапно развернулся складной аршин), и спокойно проговорил:
— Это самое мне и нужно… Остановите, пожалуйста, обоз!..
Потом он подошел к доктору, изнывавшему от жары в тарантасе, снял пыльную фуражку и отрекомендовался:
— Уполномоченный по вашему отряду Федоренко, Яков Митрофанович… Очень рад встретиться…
II.
К новому уполномоченному летучка привыкла скоро. Когда Федоренко в разговоре размахивал своими длинными руками, причем движения его были необычайно угловаты и как-то не шли к нему — это казалось забавным. Когда он, поймав какого-нибудь санитара на нечестности или манкировании своими обязанностями, читал ему наставление о том, что честным надо быть каждому человеку, что к обязанностям надо относиться серьезно и что исполнительным быть выгоднее, чем неисполнительным, причем санитар угрюмо глядел на свой сапог и сокрушенно вздыхал, краснея от напряжения — это было смешно и молодежь из персонала — фельдшер третьекурсный студент, обладавший необыкновенно жизнерадостным темпераментом, покатывался со смеху и потом рисовал на уполномоченного карикатуры. Но когда этот самый Федоренко в разговоре вдруг сдвигал на лоб сильные круглые совершенно очки и, чуть-чуть улыбаясь под лезущими во все стороны усами, умолкал — на собеседника взглядывали вдруг такие наивные, добрые, детски чистые глаза, трогательно доверчивые и ясные, что всякое желание смеяться пропадало…
Живой, как ртуть, заведующий хозяйством, видавший всякие виды и не без юмора определявший каждого встречного человека, через две недели общения с новым уполномоченным пришел к окончательному заключению. Одна из сестер спросила его — что он думает о Федоренко? Бывший акцизник поднял плечи, склонил голову вниз и, слегка, разводя руками, причем локти были крепко прижаты к поясу, таинственным шёпотом, словно сообщая величайшую тайну, ответил:
— Святой души человек… Истинно святой!..
И пояснил по-своему:
— Если бы он сказал мне — бросьтесь, Михайло Власыч, под самую убийственную шрапнель! — минуты не думал бы и бросился бы… Истинно говорю вам — святой души человек, хоть и неказист, снаружи глядя…
Возможно, что убеждение в святости Федоренко простой душою заведующий хозяйством вынес из разговоров с самим уполномоченным. Как-то вечером, когда отряд стоял в бездействии — бои шли окопные и раненые принимались обычным порядком — за вечерним чаем зашел разговор о тяжести и ужасах этой войны. Доктор, бывший земский врач, сильный волей и несколько суровый человек, долго слушал споры молодежи, потом встал и произнес небольшую, но очень сильную речь о том, что все ужасы, вся боль, смерть, кровь и мучения этой войны искупаются тем светлым будущим, которое раскрывается для человечества за нею. Война эта была необходима так же, как для организма необходимо переболеть корью. Могут быть исключения — и один на тысячу не болеют этой болезнью, но в массах — а в настоящей войне мы имеем дело с массами — исключений не бывает.
Они именно то правило, которое подтверждается исключениями. Человечество дошло до стены в своем одностороннем развитии ложной культуры; вспомним хотя бы Россию, в которой мы живем. Не говоря о вопросах более глубоких — о взаимоотношении классов, — вспомним только мелочи, накипь нашего времени: к чему мы пришли? Интеллигенция начала метаться из стороны в сторону, чтоб как-нибудь забыть проклятые вопросы, молодежь бросила учиться, работать, интересоваться чем бы то ни было — и дошла до процессов семнадцатилетних, до лиг любви, до шаек черных воронов, вроде Савицкого и пр. Возьмем литературу — ту литературу, которая всегда была выразительницей жизни страны — её упадок видели все… Вместо искусства у нас стало во весь рост искусничество, вместо красоты — красивость, вместо любви — патология… И над всем этим, как траурный марш умирающей культуре, выродившейся, бессильной, трагически оторванной от подлинной жизни — тоскливо зовущий, стонущий, печальный, как вечное одиночество и вечное непонимание, мотив танго!.. Танго — самого выразительного танца целой эпохи, танго — последней точки, которую изломанная жизнь ставит жеманно страстными, рассудочно холодными, трагически бессильными в неисполнимом стремление слиться позами танцующих…
— И все это, — уже гремел сильным, звенящим голосом сурово нахмурившийся врач далекой утонувшей в северных лесах земской больницы, — все это сметет, должна смести мировая война!.. После неё будет так же странно слышать эти самые мотивы, как похоронный марш на свадьбе… Я верю в это, верю всем своим сердцем, и если бы на минуту усумнился бы в этом — я не пошел бы на эту войну…
Полное молчание было ответом на слова доктора. Горели мерцающим неровным светом свечи, черные тени скользили по стенам и потолку грязной избы, где была устроена столовая летучки, и странными, далекими от жизни, выглядели в этом свете задумчивые лица сестер.
В углу, там, где больше всего скопилось черных теней, послышался нерешительный кашель. Все обернулись в ту сторону; персонал уже привык к этому покашливанию нового уполномоченного, являвшемуся всегда признаком того, что Федоренко будет говорить. Когда надо было сделать замечание санитару или конюху, попросить о чем-нибудь доктора или сестру — Федоренко некоторое время нерешительно покашливал и потом уже говорил мягким, извиняющимся голосом:
— Пожалуйста, будьте добры — сделайте это!..
Студент фельдшер Байков распространял среди персонала заведомую клевету, будто уполномоченный, когда ему надо было приказать обслуживающему персонал санитару, носившему странную фамилию Оглобля, принести сапоги — долгое время покашливал и потом уже нерешительно обращался:
— Пожалуйста, господин Оглобля, принесите мне эти самые, как это? ну, одним словом, что на ноги надевают…
И будто Оглобля приносил ему пару стремян от седла.
Услышав это покашливание, доктор обернулся в сторону тёмного угла и спросил:
— Вы не согласны со мной?
Федоренко еще раз кашлянул, потер свои длинные руки, словно ему было холодно, и не сразу ответил:
— Видите ли — я, собственно, не о том… Я не знаю… Т. е. не могу сказать, так как об этом не так много думал, как, очевидно, вы… Потому что у вас это очень продумано и очень обосновано… Очень вероятно, что все именно так и будет… Т. е. я не сомневаюсь даже в этом — и очень согласен с вашими выводами… И вашими посылками, так сказать… И мне очень приятно было слышать так уверенно высказанное… Такое убедительное слово… Я только насчёт того — зачем пошел на войну!.. То есть не вы, нет, нет, у каждого свое, так сказать, — а я собственно… Почему я на войну отправился! Видите ли, я не чувствую ни на одну секунду правоты какого бы то ни было убийства… Как там ни смотреть на войну — конечно, о конечно, я, возможно, ошибаюсь, но я то, я сам, каков я есть — я не чувствую правоты убийства, а по моему мнению война, какая бы она ни была и для каких бы она целей ни велась, каких бы результатов она ни достигла — все равно, — является убийством и убийством прежде всего…
Он начал говорить обычным, несколько смущенным и нерешительным, голосом, но по мере того как говорил — голос его становился глубже, в нем появлялись нотки новой, неведомой еще присутствующим силы:
— Видите ли, я совсем не хочу спорить, опровергать вашу идею — по существу, возможно, очень верную, — я только хочу сказать о себе… Я пошел на войну потому, что не мог не идти. Не мог сидеть дома, когда идут все, или, по крайней мере, все лучшие… Я не верю в созидательную силу войны, как не верю вообще в созидание разрушением и по внутренним убеждениям своим я, быть может, то, что называют пацифистом. Я думаю, что если бы одна сотая доля тех неимоверных усилий, которых требует эта война, была бы употреблена на мирное разрешение сжимающих нашу жизнь вопросов — мы имели бы, вероятно, золотой век… Я даже осмеливаюсь думать, что кровь, пролитая в эту войну, падет на головы целым поколениям… Почему — это вопрос другой… Потому ли, что люди привыкнуть к самой крови, потому ли, что ценность жизни, как всегда после таких войн, падет до ломанного гроша, или потому, что война всегда утверждает принцип силы — но только я даже на ней, на этой самой войне, где я работаю теперь, не смог бы пролить ни единой капли крови… И это не сентиментальность, не непривычка, что ли, ибо мог же я десять лет тому назад проливать не только чужую, но и свою кровь во время японской войны…
— Как, каким образом? — перебил кто-то.
— Видите ли — я штабс-капитан в отставке… В настоящую войну не нахожусь в действующей армии потому, что я в разряде, так сказать, инвалидов, благодаря ранениям не способных к службе… У меня пять ран…
Он смущенно улыбнулся, оглянул поверх очков удивленных слушателей и, как бы законфузившись, торопливо продолжал:
— Это выношенное долгим… опытом, что ли, убеждение!.. Я не хочу думать о других, не хочу осуждать — я просто закрываю глаза и с чувством огромной жалости, подавляющей скорби, пытаюсь помочь в его страданиях тому, кто думает иначе и кладет жизнь свою в эту войну — но сам я… Сам… я пошел по истинному влечению в организацию, находящуюся под знаменем Красного Креста… Я могу только скорбеть, помогать, облегчать страдания тех, кто думает иначе, кто борется за будущее — я хочу быть полезным стране, людям — и потому я пошел на войну…, Я не признаю права за одним человеком убивать другого, но если они делают это — я должен, я не могу оставить раненого в этой драке беспомощным… Я, собственно, к тому говорю, что вы изволили высказаться — почему вы пошли… Я тоже вот хотел сказать… Что я поэтому… в сущности, ведь одно и то же…! Вы помогаете, я, пытаюсь помочь… Только…
. — Конечно, по существу одно и тоже, — подхватил доктор, с новым выражением глядя на длинную нескладную фигуру уполномоченного, — вопрос не в том, каковы конечные цели, а в побуждениях…
— Нет, это не так… — заметил студент-фельдшер.
— Почему не так? — быстро обернулся к нему доктор.
— Вот почему: если вы увидите двух раненых — русского и немца, — вы подойдете к первому — русскому. Так?
— Разумеется… А Яков Митрофаныч?
— Он разорвется пополам, чтобы помочь обоим одновременно… Кое-кто засмеялся.
— Не совсем так, — вступился Федоренко, — я думаю несколько иначе…
Молоденькая, бледная до того, что лицо её казалось совсем прозрачным, сестра милосердия, работавшая четвертый месяц и не соглашавшаяся ни на какие просьбы уехать отдохнуть — слегка шевельнулась и посмотрела на Федоренко.
Тот не понял и обернулся к ней:
— Вы не согласны со мною?
— Нет, не то… Байков смеется и он не договорил до конца.
— Именно?
— Если доктор увидит, что в нашего солдата целится немец, он, может быть… сам убьет немца…! А вы…
— А Яков Митрофаныч? — уставился на нее доктор.
— Мне кажется… Яков Митрофаныч сам тогда станет под пулю, чтобы заслонить солдата… Но убивать не станет…
Заведующий хозяйством, вздремнувший в уголку во время этих разговоров — внезапно проснулся, посмотрел вокруг вытаращенными глазами и тоном величайшей тайны прошептал:
— Истинно говорю — правда сущая: святой души человек!..
Потом опять закинул голову назад, закрыл глаза и задремал, как прежде…
III.
В дни затишья, бывающего на фронте, когда одна операция закончена, а новый маневр той или другой стороны только готовится, в летучке жили спокойной, обычной жизнью. Молодежь писала бесконечные письма, спорила из-за очереди дежурств, ходила в окопы, где тотчас же заводились знакомства среди офицеров и солдат. Иногда студент-фельдшер пропадал целую ночь в окопах и возвращался оживленный, полный новых и заманчивых впечатлений, которые он называл подлинной войной. У него образовался целый круг приятелей из прапорщиков и подпоручиков, сидевших в окопах и радовавшихся новому человеку, приносившему кое-какие новости. Вечером, когда не было работы, Байков, сидя за чаем, размышлял вслух:
— Надо бы сегодня пулемётного человека проведать… Давно у него не был. Или к артиллерии сходить? Там у меня доктор в приятелях состоит? Они звали — подарки, что ли, батарея получила, так по сему случаю вечер-гала предполагается… Или в разведочную команду махнуть? Больно там занятный человек сидит — не человек, а сама война во всем воплощении…
Заведующий хозяйством, покончивший дневные дела и успевший основательно выспаться, просил студента:
— Слушайте, Байков, возьмите меня с собой… Ну, что вам стоит — я почти никогда не бывал в окопах — возьмите… Ведь, это ничего что посторонний человек — вы же тоже посторонний…
— Положим, я не посторонний, а приятель, а вы знаете силу сего магического слова, а, во-вторых… Пожалуй, пойдемте!..
Они отправлялись и приводили с собой иногда раненых. Однажды, вернувшись совсем утром, студент с оживлением стал рассказывать о проведенной в окопах ночи:
— Понимаете — оказывается немцы задумали атаку… Я ничего не знал — только вдруг дозорные засвистели, по окопу забегали
и разом поднялась такая кутерьма, что вообразить невозможно… Жаль только, что настоящей контратаки не было — огнем отогнали — начали из пулеметов поливать, потом ружейным, ну, те не выдержали и назад… Уж очень много беззакония, жестокости проявляет наш противник, — добавил студент. — У них стреляли даже представители Красного Креста. Я видел, как один выпустил пять патронов в нашего раненого солдата, при отступлении… Это же несоблюдение Женевской конвенции, потом этически это…
— Чем больше беззакония, жестокости, неправды и насилия проявляет наш противник, — перебил студента Федоренко, — тем строже и безукоризненнее должны быть мы… Это мое глубокое убеждение… Эмблема Красного Креста священна; нарушение заветов этого Креста — равносильно почти преступлению; мы, носящие перевязку Красного Креста, пришедшие сюда на войну исключительно с тем, чтобы помогать, облегчать страдания, подставить, так сказать, свое плечо тому, кто изнемогает в борьбе, должны принять все меры к тому, чтобы не дать нашим противникам повода относиться с недоверием к нему, не дать возможности упрекнуть когда бы то ни было Россию в несоблюдении конвенции…
Он вдруг поднялся, вытянулся во весь свой огромный рост и, мельком оглянув всех сидевших за столом, кашлянул несколько раз.
— Господа, я враг всяких деклараций, заявлений и прочее… Дело не в том, а в совместной дружной работе… И я просто прошу вас, господа, очень прошу — никогда ничем не давать повода к нареканию на организацию, в которой мы все работаем…
Он вдруг съёжился, вобрал голову в плечи и, оглянув всех еще раз добрым и как бы извиняющимся взглядом, быстро вышел на двор.
Двуколки были выстроены длинным рядом и поодаль от них, привязанные к длинному канату, державшемуся на вбитых по концам кольях, стояли лошади. Их было около ста штук — за последнее время отдохнувших, посытевших коней, с которыми возились осетины. Теперь дежурные по конюшне прохаживались вдоль этого строя лошадей, поправляли запутавшихся в поводах, покрикивали на неспокойных, и когда Федоренко подошел к ним — они прикоснулись к своим папахам. Старший, смотревший за тем, как около полуразрушенного сарая на походной наковальне чинили погнутую ось, тотчас же подошел к начальнику.
— Ну, что, Захов, все благополучно? — спросил Федоренко, поглядывая поверх очков на стройного, хотя уже не молодого осетина.
— Так тошно, гаспадин, благополушно все… Вот только Бициев сумневается…
— Чего же он сомневается?
— Расчет хочет просить… Уходить хочет… Очень сумневается, ой, н-це, н-це как сумневается!.. — причмокнул Захов, качая головой.
— Об чем он так? Почему уходит?
— Такой дело… Сичас я его… — Захов не договорил и, оборотясь в сторону почтительно стоявшего молодого осетина, сказал ему что-то. Тот разом нагнулся, подобрался и бегом отправился куда-то за сарай.
— Бициев… Би-ци-ев!.. — послышалось оттуда, и через минуту таким же ходом из-за сарая вылетел Бициев — красивый, молодой и тонкий, как лезвие ножа, осетин. Он увидел, что старший по команде, выбранный самими осетинами и игравший в их среде роль, схожую с ролью старшего в роде, стоит с начальником, и пустился еще шибче. Длинная черкеска развивалась на нем, концы прихваченного за спиною башлыка трепались по ветру, как крылья, и от этого казалось, что человек не бежит, а летит по воздуху.
Остановился он перед старшим, как вкопанный — плотно сжав губы и задерживая дыхание, чтобы не показать недостойной мужчины слабости.
— Ты звал — я пришел, — по-русски из уважения к начальнику проговорил он, — что приказать будешь?
— Что ж ты сомневаешься, Бициев? Почему уходить хочешь? Вот Захов говорит — ты уходишь? — обратился к нему Федоренко, ласково поглядывая на суровое лицо осетина.
Бициев посмотрел на старшего, как бы спрашивая — можно ли ему отвечать, и когда тот чуть заметно кивнул головой — он пожал плечами.
— Не могу жить, — глядя в сторону, отвечал он, — закон не позволяет. Должен уйти…
— Какой закон, почему не позволяет?
Бициев чуть-чуть повел плечами.
— Брата его убил, — вступился Захов, — брать разведчиком Карпаты был — убил его теперь… Нет брата!
— Ну, хорошо, то есть не хорошо, а очень жалко, — поправился Федоренко, — но брата все-таки не вернешь — зачем же уходить?
Оба молчали. Федоренко понял, что здесь кроется что-то.
— Послушай, Бициев, — поднимая на лоб очки и глядя своим добрым, детским взглядом на осетина, начал он, — ты скажи мне как следует, чтобы я понял — ты же знаешь уже меня, знаешь, что я не стану смеяться, я постараюсь понять в чем дело — вместе и рассудим… Может, домой тебе надо?
— Нет, домой нет… — угрюмо отозвался Бициев и взглянул на старшего.
Захов перевел глаза в сторону и нехотя, запинаясь стал объяснять:
— Брата его убил… Да, а закон есть — когда брата, кровного убил — должен ты убить… Кавказ закон такой — старый закон, война закон…
— Настоящий закон, — подхватил Бициев, и глаза его загорелись, — он мой брат убил — я его отец убил, мать убил, детей резал… Закон велел, а я…
Он остановился и беспомощно посмотрел на Федоренко.
— А кого я резал, когда снаряд брат убил, прилетел за семь верст никого не видал — кто стрелял не знай, пустил снаряд — он убил? Кого резал, чей батька убил, чей матка убил — как закон сполнял?
Федоренко некоторое время смотрел на осетина, потом опустил очки и покачал головой. Говорить что-нибудь здесь было нельзя. В глубокой тьме обычного права, перенесённого из далёкого Кавказа, был закон, и говорить против него, убеждать в чем-либо — не приходилось. Федоренко мог сделать только одно — быть строгим. И он приказал:
— Чтобы уйти, надо отпуск… Ты все равно как на военной службе. Отпуска тебе нет — понял?
— Понял… — за своего подначального, как эхо, отозвался старший.
— Ну, вот и служи дальше, как служил… Лошадей перековали? — спросил он, чтобы показать, что случай исчерпан.
Они стали говорить с Заховым на текущие злобы дня стоявшей третью неделю без движения летучки.
IV.
Это был последний спокойный период работы летучки. В то время началось отступление, закончившееся двумя месяцами позже на линии Двины. Как-то вечером, когда в летучке уже ложились спать, из штаба дивизии, при которой она работала, приехал казак связи с запиской дивизионного врача. В записи торопливым и темным языком говорилось о том, что дивизия переходит и вслед за нею должна перейти летучка. Были указаны только несколько этапных пунктов пути отступления, но о конечной точке, где летучка могла бы остановиться — не говорилось ни слова.
В ту ночь, когда персонал спешно укладывался или, выражаясь техническим языком, свертывался, особенно оживленной была перестрелка в дальних окопах и особенно часто небо вспыхивало белыми трепещущими зарницами орудийных выстрелов и земля дрожала от тяжелых ударов пушечной пальбы.
Странной и жуткой была эта черная ночь, теплая, слегка влажная, хранившая в себе запах нагретой за день травы и раннего увядания листьев — чуть-чуть терпкий и грустный запах, в котором уже чувствуется начало осени — ночь, искрещенная голубоватыми мгновенными вспышками, стонущая подземными ударами, как будто сама смерть где-то тут же недалеко выбивала огромную могилу в грустной осенней земле…
Федоренко велел оседлать себе лошадь и в сопровождении старшего осетина Захова отправился в штаб дивизии узнать — куда и какими дорогами надо отходить летучке. Штаб дивизии был верстах в пяти; они выехали около часу ночи, но успели проехать версты две, не больше. В черной тьме, казавшейся еще более глухой и непроглядной от быстрых зарниц артиллерийского боя, в редком березовом перелеске, особенно молчаливом и как будто недоброжелательном в своем молчании в то время, когда где-то недалеко трещали выстрелы, били орудия и порой доносился смутный и зловещий крик, похожий на стон, лошади вдруг шарахнулись в сторону, и Федоренко, никогда не считавший себя хорошим ездоком, едва не выпал из седла.
Захов удержал лошадь, дал ей плеть и, низко наклонившись вперед, вдруг спросил кого-то:
— Кто такой? Зачем ходил ночью? Дозор? Сторожевой охранений? Зачем пугал коней?
Кто-то зашевелился посреди узкой невидимой дороги, звякнула винтовка — потом тонкий и слегка вздрагивающий голос негромко сказал:
— Раненые… Куда на пункт пройтить? Трое нас — идем, идем… Сказали, будто через лесок под гору — где пункт?..
— А ты казак, что ль? Прихватил бы товаришша — нога в его перебита, идти не могит, скачет воробьем… Верст почитай пять отскакал — силов нет, — обстоятельно и как будто сердито вмешался другой голос, хриплый и тяжелый, как будто сам говоривший нес какую-то большую и печальную тяжесть, к которой уже был равнодушен.
Где-то чуть-чуть в стороне, должно быть у канавки, стонал третий солдат — жалобно и тихо, как стонут бабы — даже слегка причитал как будто.
Федоренко засветил карманный электрический фонарик и из темноты выступили серые, земляные фигуры солдат с неподвижными лицами и щурящимися от внезапного света глазами. Оба были ранены — в руку и в плечо — и стояли, ожидая чего-то — равнодушно, печально, словно не было уже ничего для них, чему они могли бы удивиться.
Федоренко торопливо слез с седла, поставил фонарик на землю и коротко сказал :
— Чёрт с ним, со штабом. Тут важнее. Который с ногой-то? — деловито спросил он.
— Ой тут я, ваш высокородь, ой горенько мое, нога-то эта моя самая, ой что же это такое?.. — слабым бабьим голосом отозвался какой-то серый комочек у канавки, — ваш высокородь — нет никакой моей моченьки!..
Захов разом понял в чем дело и с тем особенным подчинением, которое проглядывало у других осетин по отношению к нему, одним прыжком соскочил на землю. Потом подошёл к сидевшему у канавки раненому, быстро и ловко взял его под-мышки и с неожиданной для его сухой и немолодой фигуры силой поднял и понес к коню.
— Поджимай ноги, не бойсь, я донесу!.. — сурово командовал он, и прежде чем Федоренко успел подойти, чтобы помочь ему, он каким-то ловким неуловимым движением взбросил солдата на седло.
— Ой!.. — слабо вскрикнул солдат скорее от изумления, чем от боли, но Захов тотчас же прикрикнул на него:
— У нас Кавказ так: ингуш стрелял — разбойник народ ингуш — мы скакал, раненый падал, с седла прыгнул, раз и готово, а сам сзади седло скакал и дальше пошел!.. Осетин как ранен — никогда не кричал, баба кричал, воин нельзя кричал…
Федоренко хотел посадить всех солдат, но бородатый ратник, раненый в руку — вся кисть у него была обернута в обрывок газеты, промокший черной блестящей под светом фонаря кровью, категорически отказался.
— Дойду, ваше высокородь, ни к чему… Я дойду… — упрямо и все по-прежнему как будто сердито настаивал он, раненный же в плечо беспрекословно сел, и на его молодом, похудевшем и осунувшемся лице было такое выражение, что теперь, когда он встретил именно того, к кому шел — с него снимается всякая забота о товарищах, даже о себе — и теперь остается делать только то, что ему говорят — не думая, к чему и зачем это.
Когда этих раненых привели на пункт — там уже было около десятка пришедших самостоятельно. Темной ночью, иногда под обстрелом, так как германская артиллерия, силясь сделать прорыв в этом участке фронта, прибегала к своему излюбленному способу по мере развития боя расширять периферию действия артиллерийского огня — темными полевыми тропками, лесными дорожками, тянулась тоненькая ниточка истекавших кровью людей на пункт, о котором многие знали только понаслышке — от санитара, от провожавшего раненого, что, мол, тут под леском есть пункт… Тянулись к высоко поднятому на шесте фонарю с красным крестом, изнемогая, присаживаясь отдохнуть, опять подымаясь, иногда ошибаясь направлением. И когда приходили, деловито сдавали винтовки, патроны, потом садились на пол или у крыльца перевязочной на землю и терпеливо ждали очереди.
От своих раненых Федоренко узнал, что раненых много — много носилочных и что части, отходя, не всегда имеют возможность забирать их. Поэтому он, когда пришли на пункт, послал 3ахова к двуколкам, а сам зашел в перевязочную и перекинулся двумя словами с доктором.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of С крестом в сердце.
