Read here

Вся жизнь

Виктор Васильевич Муйжель · 1912 · Free in the US

11,033 words · about 46 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1912 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Вся_жизнь_(Муйжель)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Виктор Васильевич Муйжель
Language
Russian
Published
1912
Length
11,033 words · about 46 min
Sections
5 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (5)
  1. I. about 19 min
  2. II about 8 min
  3. III about 9 min
  4. IV about 5 min
  5. V about 6 min

Continue:

I.

Еще на станции железной дороги, куда за Томилиным выслали лошадей, он слышал, что Пазноево богатое имение, и живут там весело. Прежде ему приходилось слышать о старике, бывшем предводителе дворянства, Белозерове, как о человеке хлебосольном, радушном и сравнительно богатом. То, что он продавал крестьянскому банку часть именья — Томилин ехал как раз по этому делу, ему надо было посмотреть и оценить землю — говорило может быть о стесненных немного обстоятельствах, но никак не о разорении и упадке старой дворянской фамилии. Было приятно ехать в просторной, мягко покачивающей коляске, думать о том, что сейчас он увидит незнакомых людей, новую, еще неизвестную ему жизнь, будет, вероятно, ужинать в уютной столовой, какие бывают только в старых имениях — и о том, что он сам молод, здоров и силен и перед ним еще вся длинная, богатая всякими возможностями жизнь.

Глядя на широкие, медленно развертывающиеся по бокам дороги поля, Томилин чуть-чуть усмехался и покручивал небольшие светлые усы и машинально следил за ровным перебивающим темпом копыт, звонко отбивающих по твердой, хорошо укатанной дороге.

— Тра-та-та… тра-та-та… — приговаривал чуть слышно он, стараясь уловить то приятное и слегка волнующее, что было в этих отрывистых, связанных одним темпом, ударах, — а теперь: трах-тах-тах, трах-тах…

От станции до усадьбы было четыре версты, и когда Томилин, садясь и у вокзала, спросил рыжебородого, толстозадого кучера — скоро ли доедем? — тот чуть-чуть покосился и коротко ответил:

— Одною минутой…

Когда въезжали на старый, с провалившейся одной половничиной мост на повороте с большака — Томилину показалось, что он поймал то, что было в дробном звуке копыт: странный, неожиданный мотив, которого он никогда не слыхал, родился внезапной мелодией, и он не успел еще, как следует, прислушаться к нему, как коляска въехала в широкую аллею, какие бывают только в старинных имениях, полутемную и загадочную, хранящую воспоминание о давно минувшей жизни.

Уже смеркалось — и не солнце, а только отблеск его пылал тихим пламенем на западе, там, где по яркому, медному небу протянулись длинные узкие полосы лиловых облаков, окрашенных снизу кованной золотой каймой. Прозрачная тишина стояла в аллее — и от этого кривые, екатерининские березы казались задумавшимися о печальном и красивом, как несбывшаяся мечта.

Опять проехали мост — высокий и красивый, под которым говорливо и неспокойно журчала вода — и неожиданно повернули влево на хрустящий речной песок, которым была усыпана дорога. И так же неожиданно, как белые столбы ворот на повороте — перед широкой, плотно утрамбованной площадкой вырос двухэтажный каменный дом с толстыми приземистыми колоннами, широкой террасой и двумя чугунными треножниками на нижней ступеньке крыльца.

Мягким правильным полукругом коляска обогнула площадку и остановилась перед треножниками — и едва только Томилин хотел встать — как со стороны сада, окружавшего площадку, послышался смех и говор — и толпа людей в чем-то светлом вышла из-под деревьев. Томилин сошел и, держа в руках портфель, остановился в нерешительности.

Две девушки, обе в белых платьях, с матово-белыми лицами, казавшимися бледными в сумерках, остановились возле крыльца, словно удивляясь появлению Томилина; шедший за ними молодой человек, бритый, как актер, что-то шепнул им, и они засмеялись — потом подошел к приехавшему и, вежливо кланяясь, сказал:

— Вы, должно быть, к papa?

— Мне надо видеть господина Белозерова, — проговорил Томилин, искоса поглядывая на девушек, которые, повернувшись назад, что-то говорили подходившим к ним студенту и еще девушке, — я приехал по делу…

— Papa ждал вас — он будет рад, — перебил его бритый молодой человек, — пожалуйста…

В передней никого не было, и молодой Белозеров крикнул:

— Степа?.. — и тотчас же, как будто он ожидал этого зова, из боковой двери выбежал молодой, похожий на казачка, лакей и принял от Томилина пальто и портфель.

— Барин встал? — спросил Белозеров, провожая гостя в комнаты.

— Изволили к чаю выйти… — торопливо ответил Степа, забегая вперед, чтобы доложить, — я сейчас им скажу…

— Papa ждет вас, и мы пойдем, не дожидаясь доклада, — говорил молодой человек, когда они проходили темную уже гостиную, в которой, как призраки, стояли тяжелые, широкие кресла в белых чехлах, — у нас чай пьют на балконе, там не так душно, пожалуйста, сюда… Papa обычно спит после обеда…

Он остановился и, пропуская гостя вперед, улыбнулся любезной, немного утрированной улыбкой, которая тоже почему-то напомнила Томилину актера:

— Пожалуйста, через столовую…

В том, что он вел гостя без доклада, так же, как в этой слащаво любезной улыбке, открывавшей крупные, мерцающие в сумраке зубы, Томилину показалось желание показать, что его принимают как равного в этом доме, и он слегка прихмурился.

Он хотел что-то сказать, но не успел, так как они уже вышли на балкон, ярко освещенный большой висячей лампой, под которой сверкала ослепительно-белая скатерть на столе, чайная посуда и пузатый серебряный самовар.

От резкого перехода из полумрака в свет Томилин не сразу разобрал — кто сидит за столом, но ему показалось сначала, что было очень много народу. Чуть прищурившись, он оглянул сидевших — те же девушки, что были на дворе, с любопытством смотрели на него, студент, какой-то господин с широкой черной бородой — и добродушного вида старик в красной турецкой феске и со слуховой трубкой в руках, поднявшийся при его появлении,

— Очень, очень рад, я ждал вас и… очень, очень рад… — говорил старик, — давно желал познакомиться, много слышал… Вот позвольте вас познакомить… Моя старшая — Нелличка, а это Милушка… Это Динушка… А это Михаил Аверьяныч, вы наверно встречались… да-а, пожалуйста, прошу вас…

Томилин кланялся, улыбался — и тотчас же перепутал всех, решительно не зная, кто Милушка и кто Нелличка. Барышни тоже улыбались, подавали тонкие в кольцах руки — и его сразу охватила особая атмосфера молодости, чистоты и свежести, от которой ему невольно захотелось подтянуться, выпрямиться и расправить плечи.

— Я должен извиниться перед вами, — заговорил он, когда сел рядом со стариком Белозеровым, — банк обещал вам оценку на прошлой неделе, но мы так завалены работой…

Старик ловко и как-то незаметно вставил слуховую трубку в ухо и слушал, чуть-чуть улыбаясь и кивая головой. Он не дослушал, что говорил Томилин и обратился к дочери:

— Нелличка, дай же чаю… А ты, Милушка, подвинь коньяк… Да, да, завалены работой, вы говорите, — обратился он опять к Томилину, — да, теперь вам приходится работать… Михаил Аверьяныч, а вы коньяку? Не хотите? Напрасно… Так, так… Это ничего, я ведь могу подождать — мне не так уж быстро… Не пьете? Напрасно, напрасно, коньяк очень хороший… А где же Валечка? А? Что ты говоришь, Глеб?

— Валентина Кирилловна с Толей в большом зале — они собираются петь… — ответил младший Белозеров и, оборотясь к гостю, опять любезно открыл свои крупные, блестящие зубы:

— Позволите еще?

— Быть может, вы молока? — обратилась к Томилину одна из девушек и улыбнулась.

— Благодарю вас — я чай, — тоже улыбнувшись, ответил он и вдруг почувствовал странную легкость в этом обществе, как будто он был здесь не первый раз, а знал всех давно и хорошо, — вы обычно в деревне живете?

— Нет, это мы летом сюда выбираемся только, — наливая чай, ответила старшая из сестер, — папа в городе здесь, а мы… — она вдруг опять улыбнулась и переглянулась с сестрами. Те тоже засмеялись — и видно было, что им забавно то, что они не могут сказать — где они живут обычно.

— Видите, — на этот вопрос довольно трудно ответить, — проговорил Глеб, вежливо оборачиваясь к гостю, — я не ошибусь, если скажу, что сколько нас всех здесь, столько мест обычного нашего пребывания…

— А? Что такое? — повернул к ним свою трубку старик. — Где живем? Все в разных местах — вот эти козы мои… ну, ну, не хмурься, Нелличка, все они кто где… Диночка за границей в Мюнхене в школе живописи, Нелличка в Петербурге, а Милушка… А? Ну, не буду, не буду… Чего там, ничего стыдного нет в том, что ты на драматических курсах… Как видите — здесь собраны все музы…

— Здесь так хорошо, — начал Томилин, — такие здесь у вас аллеи и поэтические мостики, что они и должны быть местом пребывания муз… — шутливо проговорил он, чуть-чуть краснея за шаблонную шутку, — нет, право, когда я въезжал в вашу усадьбу, — продолжал он, стараясь серьезным тоном показать, что он не придает значения своим словом о музах, — я был поражен этой необыкновенной аллеей, которая ведет от поворота к вашему дому… Это теперь так редко можно встретить…

— Это старинное именье, оно принадлежало нашей фамилии со времен Елизаветы, — объяснил старик Белозеров, — увы — теперь это, действительно, редко можно встретить…

— И в этом косвенное обвинение падает на вас, — вступил в разговор чернобородый Михаил Аверьяныч, — вы, как деятель крестьянского банка, того самого банка, который в таком количестве скупает старинные дворянские гнезда…

— Пусть я буду разрушителем таких чудесных уголков, но не казните меня слишком строго — я виновен, но заслуживаю снисхождения уже одной любовью к старине вообще, — улыбаясь проговорил Томилин, — ведь это целая эпоха русской жизни, эти старые именья, диваны красного дерева, березовые аллеи и пруды с жирными карасями… Жизнь разрушает это — но мы только слепые орудия в руках судьбы…

— А вы любите старину? И верно коллекционируете? — спросил Глеб.

— О, слишком мало, — я просто дилетант… Я люблю все, что носит на себе отпечаток определенной и большой культуры…

— Дина — тебе, как художнице… — взглядывая на нее, проговорил Глеб.

— О, какая же я художница? — засмеялась Дина, — я только начинаю писать красками…

Где-то наверху стукнуло раскрывающееся окно — и тотчас же послышались аккорды рояли. Все смолкли — и разом наступила странная, проникновенная тишина, которую бурное вступление рояля, казалось, подчеркивало.

— Это Валентина Кирилловна — наша гостья, она у нас гостит, — шепотом пояснил Глеб.

Вступление кончилось, и громкий чистый сопрано запел страстный и эффектный романс. И едва только спел два такта как к нему неожиданно нежно и так же страстно вступил баритон — и оба они слились в переливающуюся торопливую цепь, словно старались превозмочь буйным огнем южного испанского мотива друг друга.

«Ах, как это хорошо… — невольно подумал Томилин, пораженный, главным образом, стремительностью этой ленты звуков молодых голосов, — как неожиданно хорошо»…

Голоса расходились, отставали друг от друга и опять сходились, догоняя один другой, торопливо подхватывали мелодию — и баритон нежно и страстно качал ее, в то время, как сопрано рвалось и уходило — и это было похоже на старинную игру, как будто он грустил и страдал в томлении страсти, а она убегала и победоносно улыбалась и дразнила его.

И так же бурно, как вначале, загрохотал под сильными пальцами рояли каданс и вдруг упал — и только тоскливо и напряженно звенели слившиеся голоса, замирая и уходя в высь — уже звездную, уже темную и таинственную оттого, что черные деревья рисовались в ней смутными силуэтами…

— Браво, браво, прекрасно… — закричал Глеб, и все зааплодировали, — еще, ну, еще, пожалуйста…

— Прекрасные голоса… — вполне искренне проговорил Томилин, — так неожиданно это…

— О, да, они великолепно поют, — согласился Глеб, — но это и не удивительно; ведь Толя — это студент, которого вы видели, когда приехали — он одновременно и певец — он поет в Москве на сцене…

Наверху засмеялись, рокочущей волной прогремел рояль и стих.

Опять запели — и опять так хорошо, что у Томилина заныло сердце. Он смотрел на лица девушек, сидевших перед ним — тонкие, в больших прическах, чем-то неуловимо напоминающие старинные английские портреты, на ярко-белую скатерть с расставленными на ней хрустальными вазочками, в которых острыми янтарными бликами отражался огонь — чувствовал влажный запах ночных цветов, раскрывших свои чашечки в цветнике перед балконом — и жизнь этого дома, с его темной гостиной, в которой стоит укутанная чехлами, как саванами, мебель, с приземистыми колоннами фасада, с чугунными треножниками на крыльце — с большим таинственно чернеющим садом — казалась особенной, заманчивой и влекущей жизнью.

В то время, как наверху томительно и призывно сливались в оперном дуэте два голоса, он особенно ярко почувствовал, что он молод, что еще вся жизнь у него впереди, и что он обеспечен, здоров и силен.

Ступая на цыпочках, вошел Степа в серой куртке с блестящими пуговицами и, наклонившись к старшей барышне, спросил что-то. Та спросила глазами Томилина — и он понял, что она спрашивает — не хочет ли он еще чаю; так же глазами он поблагодарил и отказался. Стараясь не шуметь, Степа стал собирать со стола — и в это время пение наверху кончилось.

— Отлично, прекрасно — не правда ли, это наслаждение в деревенской глуши послушать такое пение? — открывая свои зубы, обратился к Томилину Глеб. — Они чудесно поют и так спелись…

Все встали, — потому что Степа, собрав чайную посуду, тем самым показывал, что скоро будет ужин — и заговорили разом. Еще не утратив того живого, трепещущего настроения радости и счастья, какое испытал он во время пения, Томилин с необычайной для него простотой и интимностью заговорил о пении, о голосах и том, что пели — и стало как-то так, что всем показалось, что он говорит необычайно хорошо и интересно. Барышни с любопытством смотрели на него, Михаил Аверьяныч поглаживал бороду, а старик Белозеров, кивая в такт его словам своей красной феской, наставил слуховую трубку настолько близко, что Томилин раза два принужден был отодвигаться от нее.

— Прекрасно, прекрасно, молодой человек, — одобряюще кивал старик, — прекрасно…

И сам не замечая, как и почему, Томилин вдруг почувствовал себя центром внимания этих полузнакомых людей, у которых такая красивая и интересная жизнь.

Он только что кончил — и, спросив разрешения дам, хотел закурить, как в дверях столовой показался студент и с ним та, что пела. Томилин взглянул на нее — и вдруг почувствовал, как что-то как будто толкнуло его; прямо и смело, может быть, чуть-чуть слишком смело смотрели на него большие голубые глаза — такие большие и такие глубокие, что он смутился и опустил руки.

Их познакомили — и в то время, как Томилин держал один момент в своей руке тонкие и как будто бессильные пальцы ее, он почувствовал, что что-то случилось большое и непоправимое.

— Вы прекрасно поете, — проговорил он серьезным, даже немного строгим голосом, — я никогда не слышал ничего подобного…

— О, что вы говорите, я сегодня отвратительно пела, — ответила она, улыбаясь вежливой, немного холодной улыбкой, — я чувствую, что простудила горло… Окно открыто, а теперь так сыро…

Она опять взглянула на него, — прямо и сильно — и опять он почувствовал ощущение внутреннего толчка. И когда невольно, даже не думая о том, что это невежливо, он ответил ей продолжительным взглядом, — ему показалось, что тонкая, незаметная связь протянулась между ними — и это было и страшно и радостно.

Он заговорил о чем-то, над чем-то пошутил — и с внутренним изумлением услышал кругом смех — смеялись его шутке, — и, отвечая на чей-то вопрос, опять почувствовал в себе ту власть, которая только что сблизила его с этими незнакомыми еще два часа тому назад людьми, так же, как с этой вошедшей только что девушкой. И немножко бравируя этой властью, чувствуя, что все, что он ни скажет, будет интересно и приятно, он стал говорить, смеяться и легко, как блестящими яркими шарами, играть словами.

Пока Степа накрывал стол для ужина в столовой — пошли смотреть луну, которая только теперь подымалась. В саду было темно и жутко под низкими ветвями лип, сырой песок дорожки хрустел под ногами, — и пахло обросевшей травой и влажным густым запахом сонной земли. Шли неровной толпой, далеко растянувшись по аллее, — и смутно различая во мраке светлое пятно белого платья, не видя лица — Томилин чувствовал, что рядом с ним идет именно она.

— Музыка, вы говорите? — говорил он, чуть-чуть наклоняясь и стараясь разглядеть — слушает она его или нет. — Ах, не говорите мне этого — музыка и пение самое ужасное искусство, какое я только знаю… Они ужасны своей властью над человеком, особенно человеком нашего времени с его неврастенией, порывистостью и неровностью в настроениях… Я не знаю ни одного другого искусства, которое с такой непосредственностью, с такой силой действовало бы на душу… Вы можете быть радостным, как ребенок, но сыграют вам сонату Гайдна — и вы почувствуете самую страшную скорбь, на которую только способна душа ваша… Или вы тоскуете — и кажется вам, что железный круг жизни замкнулся со всех сторон, и нет выхода, — и отчаяние давит ваш мозг — и вдруг музыка — например, наш Чайковский, и посмотрите — что сталось с вашей душою?.. Как мелка, как ничтожна покажется вам ваша тоска, как жалки вы будете сами себе перед этой ужасной потрясающей силой лиризма — этого синтеза чувства грустного умиротворения… Или Моцарт… Боже мой — да нет, что я говорю — вы, вы сами отлично знаете, какую страшную силу держите вы в ваших руках…

Он посмотрел вперед — остальные ушли дальше, и белые платья барышень белели у калитки над большим тускло светящимся прудом — и заговорил тише, как будто боялся, что его могут услышать:

— Вы понимаете, что вы не обыкновенный человек, вы, — из вежливости он добавил, — вы, певицы, музыканты, композиторы; вы, как в старину, — чародеи, колдуны, волшебники… Вы снабжены силой действовать на других людей так, как вам захочется: сделать его счастливым одним мановением своего волшебного жезла или повергнуть в печаль и ужас…

Она хотела что-то ответить, — и, близко наклоняясь, посмотрела на него, желая рассмотреть его лицо, но только начала:

— Вы говорите так, как будто бы…

Но он уже не считался с приличием и перебил ее:

— Ах, если бы вы знали, что пережил я, когда слушал ваше пение! — вскрикнул он, до боли в пальцах сжимая какой-то сучок, подвернувшийся ему под руку. — Это было что-то неизъяснимое… Понимаете — я не могу вам объяснить, но… Вот видите, слушайте, сейчас я вам скажу одну вещь, о которой я тоже тогда думал… Вот я услышал ваше пение — и не думайте, что я никогда не слышал хорошего пения, не думайте, что я пришел из лесу и потому на меня так подействовал ваш голос — о, нет, я много, даже, пожалуй, слишком много жил и много видел и слышал, но вот я услышал вас — и знаете? Жизнь часто подставляет незаметные трагедии, то есть они кажутся только для постороннего взгляда незаметными, а они ужасны и безвозвратны, как все трагедии… Вот я услышал вас — и я так много хотел бы сказать вам, и знаю — о, бросим хоть в эту минуту, хоть на одну минуту условности света — и знаю, я смело говорю это, и вы имеете многое, что могли бы сказать мне, я чувствую это, я почувствовал, когда вы вошли, когда вы протянули мне руку — и на момент, только на один момент я почувствовал в своей руке ваши тонкие бессильные пальцы — и вот завтра я должен уехать на какую-то ненужную мне пустошь, ходить там четыре часа, осматривая лес и покосы и выбирая зондом землю, должен оценивать, составлять сметы, проекты, запродажные и уехать, поймите, поймите же, — уехать — и кто знает, встречу ли я опять когда-либо вас и скажу ли, да, скажу ли все, что пробудили вы в моей душе — и если встречу, то посмею ли сказать все так, как сказал бы сейчас? Понимаете теперь эту незаметную трагедию жизни, чувствуете вы ее?..

Он говорил — и ему казалось, что тогда, во время пения, он действительно хотел что-то сказать ей, что-то большое и важное — и теперь мучился страстной тоской оттого, что завтра должен уехать, а теперь они уже подходят к калитке, у которой стоят, глядя на багровый тяжелый диск подымающейся луны, все…

— Понимаете, понимаете вы теперь эти незаметные трагедии жизни, которым окружено существование человека и которые проходят для постороннего глаза незаметно — как гибель какой-нибудь букашки, раздавленной нашими ногами сейчас в темной ночной траве?

Он наклонился к ней совсем близко и заглянул в глаза. Темные странные пятна на матово-белом лице взглянули на него с странным и жутким любопытством.

— Послушайте вы… — начала она и опять, как тогда, не договорила, перебив сама себя, — это любопытно, что вы говорите…

Светлая тень отделилась от стоящих у калитки и пошла навстречу им.

— Валя, ты здесь? — спросил женский голос.

— Мы идем… Вы так скоро… — ответила она и быстро пошла вперед, — что же ваша луна?

Луна действительно была красива. Над прудом подымался туман — бледный и легкий, тянулся длинными полосами, похожими на куски растянутой над водой материи.

Луна подымалась в нем бессонным страшным оком — и было жутко от ее глухого, замкнутого света.

Черными и строгими стояли кругом пруда высокие ели — и от этого ровный копаный пруд казался заключенным в траурную раму.

— «…И долго по утрам, как белый холст, висит туман над синим прудом…», — продекламировал студент, — хотя теперь не утро, и пруд не синий…

— Смотрите — как это интересно: вон то облако над луной, как будто оно хочет закрыть луну… — сказала одна из сестер, и Томилин не мог угадать, которая — так близко, обнявшись, стояли они.

— Луна хочет закрыть свой глаз… И какая дрема во всей природе — она спит, как ребенок… — ответил Михаил Аверьяныч.

Томилин двинулся и нервно дернул плечом. После того, что он сейчас только что пережил — сказанное ему показалось пошлостью и неискренностью, как будто люди говорили только потому, что, глядя на луну, всегда надо что-нибудь сказать.

— Меня всегда удивляет то обстоятельство, — заговорил он, — что люди всегда очеловечивают природу… Этим грешат решительно все поэты — и, Боже мой, как это принижает ту самую природу, которую они пытаются восхвалить… Смотрите — у нас даже терминология какая-то нелепая появилась и мало того — укрепилась так, что мы ее не замечаем совсем — солнце у нас смеется, море вздыхает, природа спит… Все, свойственное человеку, мы приписываем природе, точно так же, как свойства человека приписываем животным, хотя психология их так же далека от человеческой, как таинственное прозябание былинки от движения солнца… Я знал в своей жизни одного писателя, который говорил — и я верю, совершенно искренне, что он считал бы себя неимоверно счастливым, если бы мог сделаться на один день собакой, чтоб прожить один настоящий собачий день, пережить и перечувствовать его не так, как чувствует человек, а как ощущает его собака… Ведь это совсем иной мир, иные чувствования, иные ощущения… Этот писатель понимал, что свет не только в окне человека — и он был большой мудрец… Так и с природой… Мы не представляем себе других чувствований, как хочется спать, есть, любить, улыбаться, смеяться, и всю великую необъятную природу замыкаем в узкий до позора круг наших человеческих чувствований и представлений… И самые большие пантеисты — и те не распыляются в природе, не подчиняют свою психику ее великим чувствованиям и возможностям, а также заставляют смеяться солнце, мигать звезды, кланяться траву… Они принижают природу, так же, как принижают и обрезают крылья у лучшего, что есть в человечестве — у детей… Постепенно они приводят ребенка к узкому кругу своих представлений и чувств, совершенно забывая, что все это у него гораздо богаче, и плоскость психики ребенка так же разнится от плоскости взрослого человека, как психика собаки или лошади… И вместо того, чтоб нам обогатить свой мир великими стадиями природы — мы сводим наших детей к узкой плоскости наших нищенских представлений… Впрочем, — спохватился он, — я слишком долго занимал ваше внимание своими причудливыми мыслями… Извините меня…

— То, что вы говорите, очень интересно, хотя я не совсем разделяю ваше мнение, — возразил студент, — я не представляю себе, как мы могли бы перенести свою психику в плоскость природы — у нас нет соответствующих представлений для этого…

— Наши представления бедны — и только, — ответил Томилин, — мы в данном случае напоминаем собою ту кавказскую народность, у которой в обиходе всего только четыреста слов — и, разумеется, не большее количество представлений… Мы просто ленивы и рутинны, если позволено будет так выразиться… Мы живем с точными науками, открыли электрон, увидели под микроскопом целые миры, — а говорим и чувствуем как феодалы…

Они заспорили — и как всегда перескакивая с предмета спора на частности, выясняя терминологию друг друга и стараясь не о том, чтобы собеседник понял, а о том, чтобы дальше развить свою мысль.

Одна из трех девушек пожалась плечами и сказала:

— Сыро, и туман идет сюда… Пора домой…

И все пошли назад к дому опять тою же дорогой, склоняясь под нависшими ветвями деревьев, хрустя твердым речным песком дорожки и вдыхая влажный и грустный запах ночной земли.

Потом ужинали — но уже не на балконе, а в столовой, где по стенам висели темные странные картины в потускневших золотых рамах и резной старинный буфет угрюмо чернел среди дубовых панелей стены.

За ужином опять спорили — в спор вмешался и Михаил Аверьяныч, а старик Белозеров кивал своей феской и поочередно подставлял свою черную трубку то к одному, то к другому из споривших. Пили чудесное красное вино, которое Белозеровы выписывали прямо из Крыма, и Степа, неслышно скользя по паркету, принимал и подавал блюда, неожиданно выдвигаясь из-за плеча Томилина, словно желая испугать его.

Потом гостя провели в угловую синюю комнату. Комната была совсем не синяя, а зеленая и называлась так только потому, что лет пятьдесят тому назад была оклеена синими шпалерами. Уже лежа на широком, как катафалк, диване, с наслаждением вытягиваясь по перине, положенной на него, Томилин вспоминал, как прощался с хозяевами. К ней он подошел после того, как попрощался со всеми, и когда взял ее руку — опять почувствовал странное волнение.

— Я осмеливаюсь еще раз благодарить вас за то удовольствие, которое вы доставили мне сегодня… — значительно проговорил он, заглядывая ей в глаза, — я испытываю чувство, похожее на отчаяние от того, что не буду иметь возможности слышать вас еще…

Она посмотрела на него — и он видел, что она поняла, о чем он говорит. Можно было подумать, что он говорит о ее пении, но он видел, что она не думает этого — и это понимание сжало сердце твердой холодной рукой.

И теперь, — уже лежа в постели, — он вдруг с ясностью, испугавшей его самого, почувствовал, что может быть он никогда ее не увидит. Это казалось чудовищным и нелепым — и он сел в растерянном смущении.

— To есть, как же это так — никогда? — проговорил он и голос его разнесся по пустой комнате глухо и незнакомо. — Никогда? Как же так?..

Он закурил — и хотел заставить себя что-то припомнить, что-то сообразить — и никак не мог. Что-то ускользало из сознания — и была только одна определенная мысль: никогда.

Потом он потушил свечку и хотел вспомнить, поймать это ускользающее в темноте — и не мог. И это было странно и жутко — и не было таких слов, которыми можно было бы определить это состояние.

— Надо встать, пойти, сказать — так нельзя, ведь невозможно… — шептал он, ворочаясь на огромном нелепо широком диване, глядя в черную пустоту перед собой, — ведь так же нельзя наконец…

Он садился, опять думал — и все что-то ускользало от него — и он чувствовал, что нельзя никуда пойти, нельзя ничего сказать и опять тушил свечу и ворочался на душной перине.

Так он промучился всю ночь, а в шесть часов Степа, которому было с вечера приказано, пришел будить его. У крыльца уже стояли лошади — не в коляске, а в линейке и с новым кучером — молодым парнем, очевидно конюхом, который должен был отвезти его на пустошь и оттуда прямо на станцию, как было условлено…

II

Случилось так, что по приезде домой Томилин нашел у себя на столе неопрятную серую бумажку телеграммы. Его вызывала сестра, просила выехать тотчас же — мать умирала тяжело и медленно в далеком южном городе. Томилин давно знал, что мать больна и больна неизлечимо и давно был подготовлен к такой развязке, но короткие и, как всегда, перевранные слова телеграммы упали большой, пугающей неожиданностью. И сразу стало невыносимо больно от того, что он последние три года каждое лето собирался съездить в далекий южный городок проведать немного суровую, немного важную старуху, всегда одетую в черное и от того похожую на игуменью большого монастыря — скрывающую и как будто стыдящуюся своей нежной замкнутой любви к нему.

Пока он ездил к управляющему банка заявить о внезапном отъезде, пока с помощью глухого лакея Гриши собирал наскоро вещи в дорогу — боль как будто притупилась, но едва только он остался в пустом и душном купе вагона — она снова сжала сердце, и ему все казалось, как мало показывал он своей любви к матери, как мало внимателен был к ней и как сердился на нее за ее спокойные, холодноватые слова в последнее свидание.

И своя молодость, то — что он здоров и так недавно был счастлив, то — что у него впереди еще длинная, бесконечно длинная жизнь — тоже казалось виною и мучало как невысказанная любовь к старому, уходящему человеку.

Матери он не застал — на высоком затянутом черным катафалке лежало чуждое и молчаливое… Плакала сестра — старая девушка, оставшаяся одинокой; плакала Аграфена, которую он помнил с тех пор, как помнил себя, и гулко, очевидно хвастаясь молодой еще не окрепшей октавой, читал над дубовым гробом молодой псаломщик.

И сразу — как будто все ждали его приезда — навалились скучные, казавшиеся странными при подобных обстоятельствах дела — кто-то что-то спрашивал — и надо было отвечать, кто-то требовал распоряжений, кто-то куда-то возил и осведомлялся — хорошо ли все сделано. Не было возможности подумать, очувствоваться, разобраться в том, что так неожиданно свалилось, как не было возможности остаться одному, — и все это утомляло до того, что вечером он валился в постель совершенно обессиленный. И так прошло два дня, а на третий то, что было когда-то самым дорогим существом, самым близким человеком, — закопали в глубокой, светившейся матово желтым песком яме — и стало пусто и ненужно все, как огни после того, как разошлись гости…

Томилин хотел тотчас же уехать, но оказалось, что сделать этого было нельзя: надо было ждать вскрытия духовного завещания — а один из душеприказчиков выехал из города и пришлось ждать его возвращения, потом надо было выполнить тысячу формальностей, в которых он путался, и какие- то молодые чиновнички в съезде и окружном суде учили, как все нужно сделать — как подавать прошение об утверждении в правах наследства, — и все это время — полтора месяца — Томилин жил в большом и пустынном доме матери, где комнаты были странно гулки и темны и пахло всегда не то ладаном, не то покойником…

Сестра заперлась у себя и выходила только к обеду и глаза у нее были красны от слез. Она не могла говорить о матери — едва только на глаза ей попадался какой-нибудь предмет, напоминающий ее, как она вынимала крохотный обшитый кружевами платочек и прикладывала его к глазам.

Томилин делал усилия, чтобы разговориться с ней пробовал вспоминать детство, которое они провели вместе, — но все, что не относилось к матери, она считала профанацией ее памяти, а все, что напоминало ее, вызывало в ней слезы.

По вечерам Томилин с ней ходил на кладбище и подолгу сидел у свежего холма, укрытого еще не вполне увядшими венками и ветками ели — и пока она, склонившись, плакала в свой крохотный кружевной платочек — он следил, как догорали последние краски заката, как темнело небо и как рдели под последними лучами верхушки тополей. Воздух был тих и прозрачен и все рисовалось в нем особенно отчетливо и просто, как будто великий и простой художник с чистой и ясной душой наметил эти тонкие веточки, бросил эти свободные краски и влил такую умиротворяющую нежную грусть в молчаливую теплую землю.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…