I.
В этом маленьком, затерянном среди полей и деревень, городке люди жили тихо и спокойно; они рождались, вырастали, женились и выходили замуж, радовались, страдали — как сотни и тысячи живших до них — потом умирали, даже не почувствовав смутного изумления перед всей тяжестью глухой и долгой жизни…
Жизнь шла однообразно — и интересы её тоже были однообразны; мелкие события возникали в ней — и падали, оставляя после себя недолгую молву. Все знали друг друга — все знали обиход жизни один другого — и никакая неожиданность не возмущала медлительного течения улежавшейся плотно жизни…
По утрам в костеле тонко и порывисто звонили к обедне — и все знали, что не старый еще, высокий и худощавый ксендз, приводивший прихожан в смущение не столько своей суровостью, сколько тяжелым взглядом черных глаз, — при первых звуках чуть дребезжащего колокола пройдет по пыльной улице к костелу… И действительно через две-три минуты после первого удара тонкая, казавшаяся угрюмой от плотно охватывавшей сутаны, фигура ксендза скользила под яркими от утреннего солнца акациями.
Качающийся колокол на одной из башенок костела начинал брякать сильнее, органист Славуцкий — глухой человек, которого судьба наказала балбесом сыном и огромным носом, возбуждавшим подозрения своим цветом даже в самом ксендзе, подымался с скамеечки под каштаном, возле костела и скрывался в огромных дверях храма. А сын его Ясь, выгнанный в прошлом году из четвёртого класса реального училища, голубоглазый, туго соображающий парень — пользовался этим и незаметно удирал из дому…
Этот Ясь был черным пятном жизни глухого органиста. Мало того, что его выгнали из гимназии — окончание которой было мечтою одинокого старика — по приезде в городок он навсегда опозорил имя честного католика, вступив в какую-то позорную связь с известной всему городу еврейской девушкой Раей. Раю выслала по месту жительства полиция, как профессиональную блудницу, и таким образом в скромном и честном до тоски городке появилась первая свободная женщина. Все знали ее — уличные ребята, когда она проходила по улице, свистали ей вслед, а она нагибалась, одной рукой поддерживая небрежно завязанные волосы, рассыпавшиеся при каждом движении, хватала другой камень и пускала их неумелым женским движением в озорников.
Она никого не боялась и — похоже было — никого не стыдилась; ходила в каком-то красном капоте, надетом чуть ли не прямо на голое тело, в туфлях с огромными, сбитыми на сторону каблуками прямо на босу ногу, часто останавливалась посреди рыночной площади и нахально, дерзко оглядывала проходящих своими огромными черными глазами…
Первое время против неё была целая агитация. Почтенные граждане города обращались к начальнику уезда с просьбой избавить скромный, богобоязненный город от неё, но полный, немолодой уже капитан на все просьбы только щурил свои толстые набрякшие веки и лениво, как будто нехотя, отзывался:
— Ну, вот, чего там еще?.. И охота вам, право!.. Ну, живет и пускай живет… Стоить обращать внимание?..
И по одному тону начальника уезда, по его прячущимся глазам почтенные граждане поняли, что Раю не выселишь… Пытались они обращаться в высшие инстанции — но тотчас же должны были прекратить это, потому что то один, то другой из почтенных граждан вдруг оказывался оштрафованным за антисанитарное состояние своего дома или за невыполнение приказов полиции — и штрафы эти, несмотря ни на какие просьбы, не могли быть сложены. А уездный начальник при встречах по-прежнему щурился, совершенно пряча свои зеленоватые, умные глазки, и тянул ленивым тоном:
— И охота вам в самом деле? Ну, что такое, собственно говоря!..
Пытавшиеся охранить общественную нравственность граждане поняли, что борьба бесполезна, и выражали свое негодование только тем, что при встречах с Раей возмущенно отворачивались и вздергивали плечами так высоко, что в этот момент похожи были на черепах, прятавших голову в панцирь.
Правда, молва утверждала, что однажды, после такой встречи на бульваре возле рыночной площади, жена пана нотариуса, гулявшая с мужем в то время, как Рая шла по площади, по приходе домой два часа билась в истерике, не позволяя мужу появляться на глаза. Говорили также о том, что пани аптекарша перебила об голову своего супруга несколько аптекарских банок, заготовленных для больных, после того как, случайно заглянув в аптеку, нашла там мужа в беседе — и притом ничуть не носившей характера презрения — с зашедшей за губным карандашом Раей. И утверждали, наконец, что депутация к начальнику уезда была вызвана не столько желанием самих почтенных граждан избавиться от позорящего город присутствия падшей женщины, сколько под влиянием их жен, но все это слухи, — те самые слухи, что рождаются в глухих темных городишках неизвестно откуда и неизвестно кем пущенные — исключительно потому, что надо же о чем-нибудь говорить людям!..
Когда же в городе появился исключенный из гимназии сын органиста Ясь Славуцкий — общее возмущение присутствием падшей еврейки достигло высшего предела.
Пан органист был слишком занят своими прямыми обязанностями, чтобы обращать внимание на воспитание сына; старая женщина, ведавшая его хозяйством — привыкшая к вечному молчанию глухого органиста — также не вмешивалась в то, что делал восемнадцатилетний парень, являвшийся на каникулы домой и проводивший время в том, что бегал по садам и полям и ловил перепелок и воробьев. В доме на здорового, крепкого молодца с голубыми глазами и наивным детским лицом еще не перестали смотреть, как на ребенка, и часто по вечерам старая Ануля, разыскивая к ужину Яся, бормотала что-то про прут, которым отец постегает его, про старую плетку, висевшую за шкафом, как печальное воспоминание о том времени, когда пан органист скакал по полям с борзыми… И совершенной неожиданностью как для отца, так и для неё было заявление строгого ксендза о том, что сын почтенного органиста позорит город бесстыдной связью с Раей.
— Но, ведь, он же ребенок… — пробовал протестовать органист.
Ксендз крепко поджал бритые губы и сталь похож на гордого римского патриция.
— Я не знаю, поскольку можно считать ребенком лодыря, которого через год могут взять в солдаты, — ответил он, напрягая голос до крика, чтоб глухой органист услышал его, — я повторяю только то, что мне говорили прихожане, оскорбленные безнравственностью… Это надо прекратить!
Органист покорно и внимательно смотрел на его губы, по которым он научился лучше разбирать слова, чем по звуку голоса, и ушел домой. Вечером он достал из-за шкафа старую плетку и сделал попытку внушить сыну правила благочестия. Но Ясь, следивший, склонив голову на бок, за движениями отца, сообразил в чем дело и — прежде чем тот мог что-либо предпринять — вскочил на скамейку возле окна, потом на подоконник и, крепко стукнувшись головой об раму, выскочил в палисадник.
Потом таким же порядком перемахнул через невысокий забор, не спеша перешел улицу и исчез за углом.
Где было ночевать человеку, ушедшему из своего дома? Он пошел туда, где знал — ему будут рады: к Рае.
Ему пришлось долго стучать в низкое покосившееся окошко в еврейском предместье городка прежде, чем его впустили. В сенях, когда он зажег спичку, — он увидел серое военное пальто.
— Меня, видишь ли, отец хотел стегать нагайкой, — объяснял он удивленной Рае, встретившей его в наброшенном на скорую руку капоте, — а я удрал… Ты ничего, не беспокойся, я посижу здесь хоть пока… — добавил он, поглядывая на пальто, — или на двор выйду. У тебя папиросы есть?
Рая вынесла ему три папиросы и спички. Ясь отправился на двор, выбрал тихий уголок, заваленный какими-то ящиками, и присел там. И сидел, тихо и спокойно покуривая, до тех пор, пока на крыльце не забрякали шпоры и густой, хрипловатый бас уездного начальника не сказал ласково:
— Так прощай, Раечка, значит до среды!..
Потом шпоры зазвенели к калитке, железная щеколда звякнула и стало тихо. Ясь потушил об угол ящика последнюю папиросу и пошел в дом…
Утром Рая провожала его. Ясь шел как ни в чем не бывало, словно ничего не случилось, а за него беспокоилась Рая.
— Ах, Ясь, какой ты глупый, — ну, зачем ты убежал? — говорила она, то и дело подбирая рассыпавшиеся волосы, — ну, разве можно так бегать от отца? Ну, постегал бы — ведь, это же не так больно, и все было бы хорошо. Ах, зачем ты это сделал?..
Навстречу попадались хозяйки, шедшие на рынок, и при виде этой пары презрительно отворачивались и бормотали что-то себе под нос. Рая дерзко, с оттенком странного и оскорбительного превосходства, оглядывала их и в то же время пыталась внушить Ясю всю бестактность его поведения. Но он был неуязвим, как всегда в тех случаях, когда ему не грозила какая-нибудь прямая опасность в виде плетки или карцера. Он шел, с любопытством поглядывая на встречных, раскланивался со знакомыми и очень удивлялся, когда те демонстративно отворачивались от него. Но когда они уже подходили к самому дому и Рая хотела оставить его одного — звонкий и веселый в солнечном утреннем воздухе первый удар костёльного колокола заставил его вздрогнуть. И в тот же момент из-за угла показалась черная, казавшаяся особенно высокой и суровой от длинной сутаны, фигура ксендза.
Ясь присел и беспомощно оглянулся, как заяц, внезапно увидевший перед собой собаку. Он скользнул взглядом по своей подруге, увидел её красный капот, надетый на одну рубашку, растрепанные волосы, тяжелыми прядями рассыпавшиеся по плечам, торчащие, кое-как заткнутые гребенки и не выдержал: прежде чем Рая могла что-либо сообразить, Ясь вобрал голову в плечи, присел к земле и метнулся в сторону, перемахнул через глубокую поросшую крапивой канаву и замелькал наискось по площади маленьким серым комочком…
Растерянная, оставленная в самый критический момент, девушка оглянулась на черную фигуру с чувством, близким к ужасу. Это был единственный человек, которого она боялась во всем городе. Это было то, что никогда не подходило к ней и в чем она находила всегда безмолвное, но суровое осуждение.
У всех мужчин, как бы они ни морщили брови при встрече с нею, она улавливала где-то в глубине отворачивающихся глаз мелькающую, так хорошо знакомую — всегда будившую брезгливость и презрение — искру, дававшую ей смелость и дерзость кривить губы высокомерной улыбкой. Глаз ксендза она боялась. Они смотрели всегда прямо, холодно и строго — и никогда в них не загорался этот знакомый, мелькающий, как кровавая искра огонек.
Она прижалась к стенке, низко наклонила голову и бессознательным движением локтя и кисти прикрыла распахивавшийся на груди капот. И глаза её — унылые, испуганные, покорно и робко мерцающие исподлобья — стали огромными и прекрасными, как две черных, влажных звезды.
Ксендз прямо, сурово и холодно посмотрел на нее и прошел мимо. Если бы он ударил ее палкою, бросил бы ей унизительное слово, может быть, плюнул бы ей в лицо — ей было бы легче, чем от этого молчаливого, прямого взгляда…
II.
Как все большие события, которых люди упорно и настойчиво ждут — война докатилась до забытого судьбой городка как раз тогда, когда ее ожидали меньше всего.
Солдат до тех пор вообще было много в городе, они приходили и уходили, являлись новые на смену старым и волна их прокатывалась по маленькому городку, не задерживаясь больше, чем на два-три дня. Но в одну из тихих лунных ночей, когда ксендз медленно прохаживался по цветнику возле своего дома и табак, распустив свои белые чашечки, наполнял воздух тонким, нежным, как приближение любимой женщины, ароматом; когда старый глухой органист, отложив очки в сторону, задумался у растворенного окна, погруженный в вечную тишину; когда сын его Ясь лежал на зеленой, чуть влажной траве на откосе пологого берега реки за городским бульваром, за фабрикой спичек, давно уже не работавшей, за темными халупами еврейского предместья, там, где тишина ночи была слышнее и таинственные шумы её были далеки от человеческих звуков — лежал, закинув руки под голову, и Рая, накинув на плечи большой старый платок, сидела над ним, тихо перебирая его волосы своими тонкими, чуждыми работы пальцами — в этот час общего покоя и отдыха, мечтательный час, когда старым чего-то жаль и смутная грусть охватывает их сердце, а молодым кажется, что завтра наступит какой-то светлый и радостный праздник — в этот ночной тихий час в город вступила первая отступающая колонна русских войск.
Она шла молча, серьезно — даже сосредоточенно: пыльные, усталые солдаты шагали, крепко отбивая такт ногою, и, казалось, земля вздрагивала от этого шага. Потом потянулся обоз — бесконечный, запыленный, с дремлющими солдатами на козлах, потом опять утомительно-однообразно шли бесконечные ряды солдат, опять обоз; мягко звякала по пыльной дороге грузными колесами артиллерия, зарядные ящики — иногда останавливалась на минуту — и пехота наседала на зеленые ящики, запруживала дорогу, расплываясь на ней серым, бесформенным пятном — и смутный говор вдруг возникал в этом месте, а откуда-то издали, сзади хриплый голос кричал:
— Ну, что — опять заступила? О, чтоб вас!..
И ездовые орудия или зарядного ящика копались под ногами лошадей, выпрастывая постромку, через которую ступила ногой лошадь, остановив движение всей серой, пыльной волны.
— Готово, есть!.. — хрипел кто-то, вскакивая опять на седло, и как ответ — ему впереди отзывался один из верховых:
— Готово? Ну, с Богом… Первое — ша-гом…арш!..
Серое пятно, расплывшееся по улице, поблескивая под луною острыми жалами штыков, выравнивалось, втягивалось в себя и опять трогалось. Лошади, фыркая и звякая железными удилами, мерно выступали по густой пыли, и она поднималась тяжелым облаком и лунный свет странно пронизывал ее жидкими, рассеянными лучами…
Так войска шли всю ночь, утро, весь следующий день — и становилось непонятным, откуда берется такая масса людей?
К вечеру главная часть прошла, протянулись обозы, потом санитарные автомобили с красным крестом, прошла кавалерия, казаки, от которых старые еврейки на рынке заботливо закрывали передниками свои жалкие товары — и, наконец, последней прошла команда телефонистов… И когда исчезли они — из города вдруг потянулись фуры и брички и заваленные всяческим скарбом возы обывателей.
Они тоже отступали, оставляя насиженные места, и шли вслед за армией, тянулись длинным хвостом беспорядочных повозок. Похоже было, что город останется пустым, потому что все, кто имел хоть какую-нибудь возможность уехать — собирал жалкие пожитки свои и уезжал. И через день в кривых покосившихся избушках, в каменных домах большой улицы, осталась только самая последняя нищета, которой не с чем было тронуться в путь и для которой по существу было безразлично — здесь, или там жить, голодать при русском уездном начальнике или немецком коменданте…
И еще остались: ксендз, потому что он не считал возможным бросить костел; органист, потому что остался ксендз; его сын Ясь, потому что он даже не особенно думал о том — уходить или оставаться, — и Рая, еврейская девица…
Городок замер; похоже было, что пришли опять те удивительные, сказочные времена, о которых сохранилось только смутное предание, — времена, когда от какой-нибудь черной язвы или холеры вымирали и пустели совершенно целые города… В пятницу — в базарный день, обычно в городке оживленный, кипевший толпою — приехали всего две подводы — старик крестьянин с кое-какими продуктами и латыш-арендатор. Они рассказывали о нашествии немцев неясно и темно — и нельзя было понять — далеко самые немцы или нет…
Печально и звонко бил привычными размахами костельный колокол, и суровый, замкнутый в себе, ксендз истово и неторопливо служил в пустынном костеле. Какие-то древние, согнутые в дугу, старушки, и потому относившиеся совершенно равнодушно ко всему на свете, даже к собственной смерти, какие-то старики с внучатами на руках стояли в костеле, прижавшись к холодным колоннам — и плакали; от того, что в такой день никого не было здесь, или от того, что весь город опустел и выходило так, что ксендз служил исключительно для них — им казалось, что никогда так проникновенно, глубоко и величественно не звучал сочный баритон ксендза, никогда так осторожно и могуче не отзывался ему старый орган — и никогда служба не была такой торжественной и полной необычайного смысла.
И в тот самый момент, когда ксендз поднял над головою чашу с дарами и прислуживающий мальчик, склонившись совсем к земле, зазвонил в серебряные колокольчики — над тонкими, грациозными башенками костела внезапно вспыхнуло розовато-белое облачко и слабый удар лопнувшего снаряда заставил на рынке поднять голову тщетно ожидавшего покупателей латыша-арендатора.
Это был первый снаряд, пущенный немцами в город. Шрапнельные пули и осколки защелкали по крыше, одна из них ударила в окно и разноцветные стекла его со звоном посыпались на пол. Две старухи, стоявшие в том месте, вскрикнули и метнулись в сторону, но ксендз только поднял глаза на окно и тотчас же опустил их. То, чего ожидали все — пришло. Надо было встретить его, как подобает служителю церкви — с достоинством, и спокойствием.
Немцы били по городу — и главным образом по костелу — размеренно и обстоятельно, как они делали это всегда. Они пускали две шрапнели, потом тяжелый снаряд, потом опять две шрапнели — и тяжелый. Очевидно, они не рассчитывали на то, что город совершенно оставлен русскими войсками, и, прежде чем сделать попытку войти в него, щупали почву артиллерией.
Но в то же самое время с другой стороны — куда ушли русские — стали доноситься глухие как будто подземные удары орудий — и тяжелые, бризантные снаряды стали рваться в городе. Не было сомнений, что русские предполагали, что немцы уже заняли город, и били по нему очередями тяжелых батарей, железным вихрем разметывавших жалкие домишки забытого судьбою города…
Когда служба кончилась и ксендз вышел на площадь — он увидел странное изменение, вошедшее в знакомое, привычное место. Два дома против костела вдруг открыли свои недра и в одном из них — на втором этаже видна была комната, оклеенная синими обоями, и старый диван у стены, над которым висела покосившаяся картина.
В другом доме не было угла. Снаряд своими страшными железными зубами выгрыз длинную, огромную дыру и развороченные кирпичи, осколки штукатурки и какие-то тонкие, гнувшиеся лучинки торчали наружу из этой раны.
Ксендз внимательно осмотрел оба дома и склонил голову. Старый органист незаметно подошел к нему и сиплым от постоянного молчания голосом сказал:
— Пусть пан ксендз посмотрит на костел. Одной башни нет.
Ксендз сначала взглянул на него, потом на крышу костела. Одной башни действительно не было. От неё остались только осколки. Хорошо еще, что снаряд ударил в пустую башенку, где не было колоколов. Ксендз крепко поджал бритые, красивые губы и покачал головой. Для этих немцев не было ничего святого. Бить своими железными штуками в храм!..
Он обошел костел кругом, и когда проходил мимо правого придела — бризантный снаряд ударил в стену, камни и штукатурка взлетели вверх и столб пыли и черно-жёлтого дыма поднялся над крышей.
— Боже мой, — что они делают?! — почти простонал ксендз, сжимая белые, тонкие руки, — они бьют нарочно по костелу…
Осколки этого снаряда, пробившего стену, смертоносным фейерверком разнеслись по площади. Ксендз смотрел только на костел, на его стену, пробитую огромной раной — и почти не видел, как латыш-арендатор, тщетно ждавший покупателей привезенной им картошки, неожиданно сел и замотал головой, как будто его крепко ударили по ней толстой палкой.
За первым снарядом прилетел второй, потом третий — и черепичная крыша костела посыпалась сверху.
— Иисус, Мария, они безбожники… — бормотал ксендз, сжимая руки, — ведь, это же бесчеловечно, это невозможно!..
Он пошел опять вокруг костела, но новый снаряд ударил в крышу и от его оглушающего грохота ксендз чуть не упал. Немногие богомольцы — старухи и старички, смотревшие издали на ксендза — шарахнулись в стороны и в этой маленькой растерянной, как стадо, потерявшее своего вожака, толпе раздались стоны. Ксендз мельком взглянул туда — должно быть, до его сознания даже не дошло то, что там случилось, и бросился в костел.
— Что спасать? Дары, чудотворную икону, что еще? Много
прекрасной освященной веками старины было в старом костеле — и все было важно и дорого верующему сердцу. Он метался по костелу — странно освещенному сверху через пробоину в потолке — и, захватив наиболее ценное, бросился через маленькую дверь закрыстья вон.
На улице в кучке богомольцев суетились и растерянно бегали люди. На площади носились испуганные лошади латыша-арендатора и воз с картошкой мотался за ними, стукаясь об тумбы и столбики бульвара. А около самого арендатора, сидевшего на прежнем месте с видом крайнего изумления, возилась какая-то женщина в красном и что-то делала у его головы.
Ксендз быстро взглянул в ту сторону и отвернулся: опять эта падшая женщина, попадающаяся на каждом шагу, этот позор мирного городка, от которого никак нельзя избавиться!.. И когда? В то время, когда он спасает от поругания святые дары — она, все она!
Он прошел мимо, а Рая продолжала возиться с головой арендатора, крепко перетягивая рану куском белого полотна. Она никогда не делала перевязок, даже не видала, как это делается — но чисто женским инстинктом угадывала, что нужно делать — и когда встала — латыш благодарно взглянул на нее.
Он что-то забормотал — но ей некогда было слушать, так как там у костела лежала какая-то старуха и тщетно пыталась подняться на руки и снова падала. Торопливо запахивая свой красный капот, приводивший в содрогание всех обывателей города своей вольностью, Рая побежала к ней и хотела помочь ей, но у неё не было сил — кровь заливала старухе глаза, и девушка растерялась.
— Ясь… — позвала она единственного человека, кто хотел бы помочь ей, — Ясь, скорее!..
Но Яся не было. Он убежал куда-то и не появлялся на глаза ксендзу. Тогда она напрягла все силы и подняла старуху. Народ, испуганно смотревший на нее, так же, как на раненную женщину — пришел в движение. Высокий, совершенно седой старик выдвинулся из толпы и первым подошел помочь ей — потом приблизился человек в мягкой шляпе, — кажется, писарь нотариуса, давно и хорошо знакомый с Раей и больше других возмущавшийся её присутствием в городе — и втроем кое-как они понесли старуху к её хибарке в узком и темном переулке.
Обстрел начался утром часов в десять, а к вечеру снаряды били по городу безостановочно и маленькие, жалкие домишки рассыпались под ними, как куча мусору. В двух местах возникли пожары — и никто не пытался тушить их и ночью зарево зловеще дрожало в черном небе, взметывалось кверху и падало и ветер играл пламенем, далеко освещая пустынные, испуганные улицы.
Ночью оставшиеся обыватели не спали; они сидели в подвалах и погребах, прислушиваясь к зловещему вою пожара и треску разрывающихся снарядов. И только ксендз со старым органистом бродили вокруг полуразрушенная костела и сокрушались опустошением, внесенным войною в святое место.
Как странно и страшно выглядело знакомое величественное здание в эту ужасную ночь! Пробитые стены открывали внутренность и отблески пожара играли перебегающими тенями на стенах; сбитые и заваленные осыпавшейся штукатуркой скамьи выглядели, как трупы среди разрушения и беспорядка. И старинное распятие с четко рисующейся фигурой Христа лежало на полу, поверженное взрывом, и это смутно напоминало какую-то древнюю, полузабытую легенду…
Черной высокой тенью становился ксендз у входа и, скрестив на груди руки, мрачно смотрел на печальную картину. Старый органист робко приближался к нему — пытался говорить что-то о пище и сне, об опасности непрекращающегося обстрела, но ксендз не слушал или не слышал его. Он поднял голову только тогда, когда обстрел, не встречая ответа русских батарей, стал стихать. Как взволнованная стихия, постепенно успокаиваясь все еще вздымает усталые валы, так орудийный огонь, утомленно, с большими промежутками, посылал смерть и разрушение на брошенный город. Но реже и глуше отдавались выстрелы, как будто сами стальные жерла орудий устали и только по обязанности, но уже без всякой злобы, посылали свои снаряды сюда…
Ксендз выпрямился, подошел к снесенной с петель двери костела и переступил порог.
Он долго стоял, освещенный проникавшим в пробоину отсветом пожара, созерцая ужасную картину. Потом двинулся, медленно ступая, обошел весь костел и, став перед поверженным распятием, закрыл лицо руками. Глухой органист, молча следивший за ним из дверей, только покачал головой и потянулся за длинным красным платком, конец которого постоянно торчал у него из заднего кармана сюртука.
Сморкаясь, он не заметил, как двинулся ксендз, и увидел его уже проходящим мимо, с низко потупленной головой и опущенными веками. Он поплелся за ним — потому что думал, что это его обязанность, и когда шел, придерживаясь все того же почтительного расстояния — качал по временам головой и комкал огромный как флаг платок в плохо гнущихся от тугих клавишей органа пальцах.
Время между оставлением города одними войсками и приходом противника — самое темное, нехорошее время. Темные силы места, где люди жили много лет плотной кучей, всасывая в себя одни элементы и выбрасывая другие — тот отработанный человеческий материал, что таится дневного света и появляется на улицах с наступлением ночи для темных и таинственных дел — эти прячущиеся, таинственные силы чувствуют себя в такое время смелыми и дерзкими, потому что уверены в своей безнаказанности.
Когда ксендз со следовавшим в отдалении органистом шли домой — в улицах, там и здесь, мелькали согнувшиеся фигуры иногда с узлами на спине, юрко перебегавшие в тень при приближении прохожих. Нарушенная жизнь города выпустила на волю этих людей из предместий, темных углов, неведомых никому подвалов, где обычно прятались они. Теперь они шмыгали, как трусливые и хищные мыши по брошенным домам, торопливо собирали то, что казалось им нужным, и таскали куда-то награбленное, все еще не осмелев до такой степени, чтобы делать это открыто.
Иногда встретившись в каком-нибудь брошенном магазине, они вступали в споры из-за добычи, ссорились и даже дрались, но и это делали они таясь, опасаясь внезапного появления хозяина — и предпочитали убегать при первом подозрительном шуме.
На главной улице, где ксендзу пришлось проходить мимо магазина готового платья — он заметил знакомую фигуру, выскочившую из чёрного квадрата распахнутых дверей. Ксендз остановился, протянул руку вперед и властно крикнул:
— Ясь! Остановись сейчас же, негодный мальчишка!
Бежавший приостановился, вобрал голову в плечи, как заяц, которого вот-вот схватят собаки — и вильнул в сторону. Ксендз покачал головой и нахмурился еще больше. Это была последняя капля в том море разврата, где утопила ужасная женщина этого мальчишку. Что можно было ожидать еще? Ниже падения быть уже не может…
Он искоса оглянулся на органиста, но старик, очевидно, ничего не заметил. Он шел так же медленно, опустив голову, равнодушный ко всему — даже собственной судьбе…
Ксендз посмотрел на небо, где красным, живым призраком трепетало зарево пожара, и прошептал:
— Во многом познании много печали… Блаженны неведующие!..
III.
Под утро, когда серый, холодный сумрак встал в пустынных улицах и синий дым пожарищ тянулся в нем разворачивающимися свитками, сидевшие в подвалах и погребах услышали странный гул, лязганье железа и отрывистый, бешеный топот по мостовой. Кое-кто из более смелых осторожно выглянул на улицу и увидел проносившийся в карьер кавалерийский разъезд с шашками наголо.
Он мчался по всем улицам — в полном молчании, тесной колонной, и только резкий, отчетливый в синем утреннем воздухе лязг кованных копыт нарушал тишину.
Похоже было, что в полуразрушенный город ворвались призраки войны, её дикое воплощение — и проносится смертоносным ураганом по всем улицам, где еще тлеют черные обугленные бревна обрушившихся зданий.
Ясь, нашедший свою Раю, с чувством суеверного страха, следил за молчаливым страшным разъездом на тощих, хрипящих от стремительного карьера лошадях. Его больше всего поразило то обстоятельство, что солдаты мчались в полном молчании — без крика, без слова — и от этого зловещего, страшного молчания мертвецов лица у них были какие-то серые, суровые, обросевшие утренней росой или потом дикой скачки…
Разъезд облетел весь город, приостановился на секунду у ратуши и — исчез. И через час, когда стало почти совсем светло, обыватели услышали мерный, глухой и такой тяжелый, что… казалось — от него гнется сама земля, гул сотен и тысяч ног.
Это вошла пехота — грубая, тяжелая, как выкованная из железа, слитая в один кусок, как сплав металла, германская пехота в своих альпийских сапогах, подбитых вершковыми гвоздями, грохочущих, как лошадиные подковы.
Она шла правильными рядами — серыми, тусклыми, в которых лица терялись, и этот безликий, отбивающий такт поток вливался бесконечными волнами в город, занимал площади и улицы, определенно, точно, как на учении, становился на намеченном заранее месте и замирал, как машина, в которой человеческая воля властным движением остановила какой-то рычаг.
За пехотой прошла артиллерия — и тоже, как на учении, в заранее определенных пунктах заняла место, и чёрные жерла орудий, опирающиеся на широкие компрессаторы, закрытые чехлами — казались настолько же живыми и одушевленными, насколько тускло-серые, безликие ряды солдат напоминали выкованную из одного куска металла машину…
Когда рассвело совсем, в город влетел серый, длинный автомобиль и, напряженно гудя огромной силы мотором, наполняя воздух ревом сирены, помчался по кривым, грязным улицам с такой уверенностью, как будто он делал это каждый день. Вывернувшись на площадь перед ратушей, где неподвижными квадратами стояли войска, он разом остановился и высокий, немолодой человек, с холодными серыми глазами и старческими складками на щеках, тяжело вышел на землю и оглянул войска. Три или четыре старших офицера тотчас окружили его и негромко, так что скопившаяся неподалеку толпа ничего не слышала, стали говорить. Приехавший утвердительно кивал головой, но по застывшему, неподвижному лицу его нельзя было угадать, доволен он или нет тем, что ему докладывают.
Он бросил какое-то приказание, и новый офицер, почтительно стоявший за его спиною, выдвинулся и быстро и подобострастно заговорил. Ему тоже кивнули головой — и он впробежку направился к ратуше. Через минуту он опять показался в дверях, но не один, а с конвоем двух солдат, между которыми, равнодушно посматривая по сторонам старческой походкой, шел глухой органист.
Как, почему он попал под конвой — очевидно, приставленный к нему, как к важному преступнику — никто не мог понять. Но, принимая во внимание строгость обращения с ним, в безобидном глухом органисте, даже сейчас не расставшемся со своим красным фуляровым платком, торчавшим из заднего кармана сюртука, немцы видели лицо несомненно значительное.
К нему обратились — сначала офицер, потом приезжий генерал, но он устало повел глазами и ничего не ответил. Тогда ему повторили вопрос — результат был тот же. Тогда генерал рассердился, лицо его покраснело и он закричал тонким пронзительным голосом, какого никак нельзя было ожидать от его высокой, сильной фигуры.
После этого органиста увели, но тут случилось небольшое происшествие, которое закончило всю сцену самым неожиданным образом.
Человек десять солдат, пехотинцев, с винтовками на плечах, привели на площадь толпу молодых парней, собранных со всего города. В тот период кампании немцы забирали в занятых местностях все годное под оружие или на работу население и отправляли его в тыл, где каждый находил себе применение, как винт сложной машины войны.
В этой толпе голодных полуоборванных людей, дико оглядывающихся на ведущих их солдат, ярким пятном выделялся Ясь, сын органиста. Красный, длинный галстук, едва ли не приобретенный этой ночью в одном из брошенных магазинов главной улицы, развевался по ветру и от этого туповатое, добродушно наивное лицо Яся казалось легкомысленным и беззаботным. Старик органист — едва увидел сына — тотчас же оживился и двинулся к нему. Солдаты, стоявшие по сторонам — разом положили руки на его плечи. Старик стряхнул их и, не обращая внимания на своих стражей, пошел к сыну. Но старший солдат грубо и сильно схватил его за рукав и рванул назад. Тогда старик рассердился и изо всей силы толкнул солдата так, что тот качнулся назад и подался на несколько шагов.
Генерал, следивший за этой сценой, крикнул что-то и, прежде, чем толпившиеся обыватели могли понять в чем дело, второй солдат быстро поднял винтовку и, почти не целясь, выстрелил. Старик шатнулся, но справился и совершенно неожиданно для всех побежал, разбрасывая в стороны не слушающиеся старческие ноги и болтая руками, как будто хотел сделать свои движения как можно нелепее и смешнее.
Не теряя секунды, солдат щелкнул затвором и опять выстрелил. Органист перевернулся на месте и вскинул вверх руки. На мгновение все увидели его лицо — странное, запрокинутое назад лицо, растерянное и светлое от развевавшихся белым сиянием бороды и седых волос, потом вытянулся на носках грубых, порыжелых сапог и грохнулся на землю, раскидывая руки безвольным движением мягкой куклы…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Две силы.
