Read here

Пока

Виктор Васильевич Муйжель · 1907 · Free in the US

17,000 words · about 1 h 11 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1907 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Пока_(Муйжель)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Виктор Васильевич Муйжель
Language
Russian
Published
1907
Length
17,000 words · about 1 h 11 min
Sections
5 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (5)
  1. I. about 12 min
  2. II. about 10 min
  3. III. about 24 min
  4. IV. about 21 min
  5. V. about 4 min

Continue:

I.

В баню ходили обыкновенно по субботам, но так как в это воскресенье был престол и праздничная в селе, и в субботу бани были заняты, то рабочие разделились на две артели: на четверг и пятницу, причем в четверг — решено было — пойдут землекопы и канавщики, а в пятницу каменщики и тачечники.

Канавщики побывали в бане и возвращались красные, распаренные и довольные, потому что, смывая грязь и пот, накопившиеся за неделю, смыли и недельную усталость, распарили горячими вениками истомленные мускулы, — а от чистых рубах, расчесанных бород и блестящих крепкой кожей розовых лиц — они казались праздничными.

Вышли из бани еще засветло, а когда поднялись на изволок, под которым осталось село — свечерело, и земля стала молчаливой и неподвижной, как спящий человек, а небо ушло ввысь, и в нем тихо пылал последний отблеск ушедшего солнца.

Лес впереди, внизу под изволоком, потемнел и насупился, подернулся синеватой дымкой и смолк, и о том, что по нему далеко протянулось болото, в котором возводили железнодорожную насыпь, можно было догадаться только по тому, что в широкой просеке между деревьями запутался и застрял плотный туман, которым курилось болото.

Ему надо было подняться от воды, а мешали деревья, плотные лапы сосен — и, как старый, ворчливый зверь, он неуклюже шевелился между зыбкими кочками, цепляясь и припадая к ним, оставляя на них рваные клоки своей седой шерсти.

Здесь, на пригорке, воздух был сухой и теплый, и радостно было дышать им, потому что в нем жило еще запахом нагретой травы недавно ушедшее солнце, а там, внизу — чувствовалось — стояла зябкая сырость, гнилая и пахучая, как стоячая вода болота.

Рабочих было трое, шли они не торопясь, потому что торопиться было некуда и — привыкшим стоять целыми днями по колено в воде, копая сточную канаву — им было приятно идти чистым и вымытым по твердой убитой тропинке.

Наверху все задержались, потому что у Ивана Павлова размоталась оборинка, и, присев на бугорок, он стал подвязывать ее.

— Эва, пес, оборвалась, — бормотал Иван Павлов, разматывая портянки, — думал — дойду, ан нет, стой — говорит!..

Он бормотал и подвязывал, а остальные двое, Василий Липатов и Мишка, ждали. Липатов стал закуривать, закурил и поглядел вперед.

Упругой и сильной линией, чуть изогнутой на закруглении, выбегала из леса на болотную полянку насыпь, резала окутанную туманом воду на две неравные части и убегала опять в лес, в темную гущеру его. И от того, что с утра до ночи на ней и около нее, в болоте, копошился народ, сновали тачки, медленно ползли подводы с песком и камнями, длинной цепью стояли по краям сточных канав землекопы, звенели молотки каменщиков, и как пчелиный рой гудел непрерывный говор — странно было видеть насыпь безмолвной и неподвижной, брошенной и мертвой среди белых облаков тумана.

Сильно правее, там, где место было посуше, сквозь деревья и путавшийся в них туман, мелькали два-три костра и шевелилось что-то. Там были бараки, и теперь копошились рабочие, готовился ужин. Костры мерцающими огоньками отражались в воде болота и дрожали в ней, а в местах почище, где не было больших деревьев, чуть видимые сквозь туман, светились в тусклой неподвижной воде звезды, те же звезды, что смело и сильно вздрагивали и горели в хрустальной вышине неба.

Липатов докурил, бросил цигарку и сплюнул.

— Долго будешь ты там возиться, идти пора, — проговорил он, — наши поди спать полегли…

Наши — это были ушедшие раньше рабочие, которые были вместе в бане.

— А сичас, сичас… Эва — готово, теперь ладно будет! Во как хорошо! — ответил Иван Павлов, увязывая концы оборинок; потом поднялся, постукал ногой об землю, чтоб убедиться — крепко ли, и усмехнулся.

Он был мужик добродушный, часто ухмылялся и говорил так, что нельзя было разобрать, когда он говорит серьезно и когда шутит. А от того, что на правом глазу его было бельмо, и смотрел он всегда искоса, слева, склонив голову на бок, как петух в небо, — широкое и бородатое лицо его казалось лукавым и насмешливым.

Тронулись с бугра и пошли тропинкой между ржаных полей — теперь сырых и пахучих свежей зеленью озими, короткой как травка, из которой правильными, длинными грядами подымались межники. Прошли озими, выгон за ними — стало ниже и сырее, и запахло болотом. А когда подошли к лесу, то стало темно совсем — потухло золото в небе, и синева его заблистала частыми звездами — яркими, живыми и молчаливыми.

Под ногами звучно захлюпала жидкая почва, протянулись тугие корявые корни деревьев, раза два споткнулись, Мишка чуть не растянулся.

— Бес, ногу зашиб, ходьба тоже! — ворчал он, догоняя.

— Ужо погоди, шосе тебе проведут тут, — отозвался Иван Павлов, — тогда ходить дюже легко будет!

Через болото была пробита широкая просека и по ней настлано бревенчатое мостище, которое рабочие звали гатью. Идти по нему было неловко, потому что гать проложили для подвод, на которых привозилась земля и камни, бревна осклизли и разболтались и часто под ногой неожиданно проваливались, всплеснув ржавой болотной водой.

Сырым и знобким холодом тянуло с болота, влажный тяжелый туман висел над водою, окутывал гать и медленно колыхался. Пахла загнившая стоячая вода, набухший ею мох, мокрые бревна гати, а еще откуда-то — близко и неуловимо лился запах фиалок. И еще чем-то пахло: как будто грибами, хотя никаких грибов теперь не могло быть.

— Ишь курится чертово болотище! — сказал Мишка, и голос его прозвучал в тумане, как в тесном каменном мешке — глухо и коротко.

— Ужо выберемся на сушь — лучше будет, — не отвечая ему, а отвечая своим мыслям, заметил Липатов, — покуда что — здесь кончим, в бор передвинемся… Там сухо!

— Поработаешь и здесь, не откажешься, — вставил Иван Павлов и добавил: — а быдто холодно тут, ай после бани это?

Холодно по вечерам было всегда, потому что весна была ранняя, и болото только что отошло ото льда, ночи стояли сырые, и люди мерзли в плохо сколоченных бараках, и в словах Ивана Павлова была шутка. Но теперь никто не засмеялся, потому что хотелось скорей в барак, к теплому ужину.

— А ежели теперь туда, — проговорил Мишка и махнул рукой вперед, где за насыпью верст на десять тянулось сплошное, непроходимое болото, — у-у-у-у!..

— Ай страшно? — спросил Иван Павлов.

— Храни Бог!

— Что ж страшно то? Леший съест?

Мишка подошел к нему, и в белом тумане плотным колеблющимся силуэтом качнулась его фигура. И видно было, что Мишка не знает — верить ему, что есть лешие, или нет.

Липатов был человек грамотный и серьезный. Он был молод и был главным работником дома в деревне, где, уходя с отцом на заработки, оставил молодую жену. От того, что он только в эту зиму женился и не сгладилось в нем еще чувство большой и окончательной перемены в жизни, когда он перестал быть парнем, а стал мужиком — он был солиден и рассуждал, как старик: резонно и веско.

— Леших нет, — сказал он, тоже как будто самому себе, а не отвечая на слова Ивана Павлова, — и домовых тоже нет… Все это выдумки!..

— Нет! — как будто обиделся Мишка, — сказал тоже: не-е-ет…

Теперь он уже окончательно поверил, что всякая нечисть есть, потому что туман поднялся выше, заслонил собою деревья, и на востоке проступило зарево всходящей луны — и все стало таинственным и жутким.

— Это как давеча Стригунов говорил про волос, — продолжал он, — будто в воде никакого волоса не бывает, а сам, гляди, все болеет…

Стригунов был рабочий их же артели. Когда-то он считался лучшим работником в партии, и нарядчик очень дорожил им. Но он заболел, должен был прекратить работу, а так как помнили еще недавно хорошую работу его, то его не рассчитали, а перевели в кашевары вместо стряпки.

В половодье он был гонщиком плотов и от не просыхающих по целым дням ног — у него на ступнях образовались незаметные в начале ссадины, разросшиеся потом в язвы; а когда он стал работать на постройке канавщиком, и ему пришлось стоять целыми днями по колено в холодной ржавой воде болота — язвы разрослись в гноящиеся мокрые раны.

Двигался он медленно, с трудом, тяжело переступая с ноги на ногу, неестественно выворачивая ступни, каждым шагом отыскивая такое положение, чтоб стать было не больно. Раны его горели, и жар был так нестерпим, что он постоянно мочил портянки, хотя сам замечал, что от этого было хуже. Но боль становилась невыносимой, едва только портянки просыхали, и он постоянно мочил их, просыпаясь для этого ночью и ковыляя к болоту.

От болезни, а может быть и просто по характеру — Стригунов был угрюм и неразговорчив и постоянно упорно глядел в землю, словно думал какую-то трудную, особенную думу…

— Стригунов! — протянул Иван Павлов, — Стригунов не от того… Волос — тот ведь там только, где коней купают… Говорят, будто это их волос оживает…

— Во-во, — подхватил Мишка, — это самое и есть!.. Стригунов говорил — когда они лес в гонки складали, так там кони в воде бревна натаскивали… Это самое и есть!.. А он говорит нету, будто никакого волоса не бывает! Вот те и не бывает!

Это показалось убедительным, и тогда всем стало как будто жутко. Оно конечно — кто знает — может и нет, а может и есть… И леший, может, есть. Было бы спокойней и лучше думать, что нет, но сзади была темная, тысячелетняя жизнь, полная таинственного и непонятного. В ней были глухие и тайные по своим причинам болезни, были ржаные закруты, которые и выдергивать-то надо умеючи, были кликуши, были заговоры, наговоры, осиновые колы и свечки из сала покойников. Может, ничего такого и не было, а может и было, потому что не зря же народ говорит…

Большое красное зарево справа растаяло и потускнело, а вместо него, чуть намечая зубчатые верхушки сосен, повисла в молочно-серой пелене тумана луна. Была она красная и большая и смотрела тускло и напряженно, как будто она хотела и не могла разглядеть на земле что-то.

Неожиданно близко и высоко вдруг выросла впереди насыпь — черная и плотная, — протянувшаяся через болото, выходя из тумана справа и теряясь в нем влево. А когда поднялись на нее, то также близко сверкнули живым желтым огнем два костра, темным пятном выступил барак, за ним другой, — и ковыляющий медленно двигавшийся перед огнем черный силуэт Стригунова с котлом в руке показался чем-то близким и радостным.

Те, что не были в бане, уже спали, а вернувшиеся раньше успели поужинать и, глухо переговариваясь, возились в бараке, укладываясь на нары.

Стригунов встретил рабочих по обыкновению сосредоточенный и нахмуренный. Он молча пожевал губами, отчего длинная борода и усы его неодобрительно зашевелились, и поковылял к тому костру, где висел над огнем котел со снедью.

— Теперь поужинать да спа-а-ать! — мечтательно протянул Мишка, садясь возле костра.

— Знамо не плясать же! — отозвался Иван Павлов и тоже сел.

Василий понес белье в барак и там стал развешивать возле своего места.

В бараке уже почти все улеглись, и привешенный к столбу фонарь скупо освещал длинные широкие нары, сплошь покрытые темными кучами спящих тел. От неверного желтого света фонаря и от того, что рабочие спали плотной массой, так что нельзя было разобрать, кому принадлежит высунувшаяся из-под тулупа босая, желтая нога, и чья темная, налившаяся кровью, затекшая рука свесилась с нары — так же как и от того, что все спали закутавшись с головой — знакомые и простые днем люди казались теперь новыми и странными, как лес ночью.

Не спали только отец Василия Липат и поляк канавщик, которого все звали паном, пришедший из Витебской губернии. Липат возился около своего сундука, что-то вынимал из него и рассматривал под фонарем, а пан докуривал свою большую черную трубку, которую он курил три раза в день: утром, после обеда и вечером перед сном.

При входе сына, Липат оглянулся на него и спросил:

— Что поздно так?

— Покуда убрались, покуда что… Баню тоже прибрать надо было, — нехотя ответил Василий и стал развешивать белье.

— Я вот гляжу, — продолжал Липат, рассматривая на свет старую, изорванную во многих местах рубаху, — рубахи в нас худые все… Говорил старухе, чтоб как лучше, нет таки…Тут гляди праздник, а в нас рванье…

— Не твой праздник, тебе то что?

— Все ж праздник, люди гуляют, не хорошо…

Пан пыхнул клубом дыма и неторопливо промолвил:

— Праздник сделан, чтоб отдыхать… Для того он и установлен. А отдыхать все равно — в старой или новой рубахе!

Он опять затянулся, отчего в трубке заверещал и вспыхнул красный огонек, и замолчал.

— Гляди из наших кто к воскресенью не подошел бы, — заметил Липат.

— Зачем?

— Так, понаведаться…

— Надо горазд! — усмехнулся Василий и, перекинув на веревку последнюю портянку, пошел из сарая,

Иван Павлов и Мишка сидели около костра перед котлом и неторопливо и обдуманно, как ели всегда, загребали ложками похлебку и глотали ее, а Стригунов стоял перед ними и рассказывал:

— Вот я и говорю, — отрывисто рубил слово за словом Стригунов, медленно и задерживаясь, как будто пред тем, как сказать каждое слово, ему надо было найти его, — я и говорю: разве так надо? День ли, неделю, месяц ли — все работаешь! После расчет… На, получи! Хвать — что заработал — съел, а коли что осталось — съесть надо… И опять при… Докуда ж так? Сработал — съел, опять сработал — опять съел?

— Съел да не выпил — это уж плохо! — подмигивая своим единственным глазом так, что непонятно было, шутит или говорит серьезно — вставил Иван Павлов.

Мишка хотел засмеяться, но рот был полон похлебкой, он сдержался и только когда проглотил ее — фыркнул.

— А и выпил, так что ж осталось? — буркнул Стригунов и пошевелил усами: — я о том говорю: вертишь быдто конь в молотилке… Сработал — съел, опять сработал — опять съел… А ежели как я, скажем, теперь — заболел?

Он вопросительно посмотрел на всех и переступил с одной больной ноги на другую.

— Куда ж мне, скажем, теперь? — спросил он опять.

— Это уж так… — неопределенно бросил Иван Павлов, положил ложку и стал креститься. — Спать надо, завтра, чай, не праздник, — добавил он и поднялся.

— То-то вот так! — отрывисто повторил Стригунов и стал собирать посуду, — я вот и говорю про это самое…

Луна поднялась высоко, а туман посел ниже и раздвинулся так, что наверху круглым куполом встало синее, темное небо. Звезды дрожали в нем и ревниво мигали одна на другую, пристально и страстно вглядываясь в землю. Спокойна была только одна луна, сжавшаяся и посиневшая от, леденящего холода огромного безвоздушного пространства, в котором висела она.

Легонько высвистывала какая-то птица на болоте, и казалось, что этим осторожным и негромким свистом она подзывает к себе кого-то, кому хочет рассказать интересное и тайное про болотную глушь, чего не могут, знать люди.

Было поздно, и пора было спать, но не хотелось идти в душный барак, где воздух был густой и липкий, и тускло горел фонарь. А потом еще в барак не хотелось потому, что в изломанной, смоловшейся и размельчавшей соломе на нарах, которую переменяли два раза в месяц, копошились мириады паразитов, не дававших спокойно заснуть.

Василий сходил за полушубком, завернулся в него и прилег у костра.

Стало холодно и тихо, и Стригунов убрался уже в барак, намочив перед сном свои портянки. Костер потухал, и уголья изредка потрескивали, вспыхивая багровым огнем, и мало-помалу покрывались седым налетом золы. Чуть посвистывая тугими сильными крыльями, протянула вверху какая-то птица, что-то ухнуло в лесу, как в пустую бочку… В бараке хрипловатый голос монотонно рассказывал что-то — не то сказку, не то быль.

Засыпая и ежась от холода, Василий вслушивался в слова, и они казались ему не обычными и понятными, а новыми и странными, как будто говорили на незнакомом языке.

— … вот как прочел этто Марченков роспись, и печать при ней приложена, все как есть… И пошел! И нашел! Все как есть, как в росписи и обсказано было: сосна стареющая, и камень, и крест выбит на том камне! И зачал копать, этто…

Темная колеблющаяся мгла заслонила мозг Василия, постояла неподвижно, потом колыхнулась — и снова проглянули красные, умирающие угли, бездонная пустота неба и висящие в нем звезды.

— … дда-а-а, — тянул голос в бараке, — с той поры и стал Марченков богатеть — избу новую поставил, жеребца купил, сказывают, быдто две сотельных вынил… То-то счастье людям!..

Голос умолк, и долго было молчание, потом другой — молодой и чистый — промолвил:

— А ты тут сиди в болоте… Жисть тоже!..

— Так разве ж то жисть? — вступился хриплый и сплюнул, — то так, пока только, покуда что бьемся! Жизнь она дома, в деревне…

— А в деревне — так на печке, — добавил молодой.

— А на печке так с бабой! — подхватил первый, и оба засмеялись…

— А то вот еще рассказывали про Пронникова купца, — начал опять он, помолчав, — будто солдат николаевский место ему обсказал… Будто как с Севастополя шел, ай еще откуда… Так идти не мочь стало — он манерку с золотом под липой закопал, да-а-а… После приходит, этто, к купцу и говорит…

Опять, темнота вступила со всех сторон, и Василий понял, что он засыпает. Холодно было — он подобрал ноги, укрылся тулупом с головой и сладко зажмурился.

Потом вдруг качнулся, взмахнул руками — и — низко и быстро, — как кулик над песчаной отмелью, полетел в черную пустоту.

II.

Придя на постройку железной дороги, Липатовы увидели тот самый лес, который видели и знали давно. Зимою, когда тянувшаяся чрез весь лес болотина замерзала — по нему прокладывали зимник в Холмский уезд. Весною сбегал снег, лед таял, и зимник бросали — и тогда в болото заходили редкие охотники да заблудящие бабы грибницы, а зимою опять прокладывали зимник до новой весны, и так было всегда. Но когда стали строить дорогу — оставаясь тем же — все изменилось и стало другим.

На постройку Липатовы пришли потому, что в деревне нечего было есть, и хотя на постройке работа была трудная — ее можно было найти всегда: в землекопах нуждались и брали их охотно, составляя большие партии, жившие в бараках вдоль насыпи, рождавшиеся по мере того, как разрабатывался участок.

Сначала ничего не было на месте оттаявшего болота; потом на кучах привезенных зимою земли и бревен выросли деревянные бараки, кое-как сколоченные из сырого, недавно распиленного леса. Потом стали грузить насыпь, и по проложенной бревенчатой гати потянулись, как длинные звенья бесконечной цепи, подводы, — сваливалась в определенном месте земля и камни, и незаметно стала расти насыпь.

Это была та же земля, которая кормила людей и лес, но сложенная длинной прямой насыпью — она казалась новым и неведомым материалом, оттого что выросла из воды на месте кочек и мха, по которым прежде нельзя было пройти. А оттого что работа началась на всех участках сразу, начинаясь и теряясь в далеком пространстве — казалось, что насыпь сразу двинулась и упорно пошла вперед.

В этом движении было что-то могучее и вечное, такое, чего не могли остановит ни лес, ни болото, ни горы, ни реки. Копошились, как муравьи у неподвижного трупа змеи, люди подвозили песок, копали канавы, и мертвая до сих пор вода ожила и, гудя, побежала по ним, рубили лес и — разрушая — созидали. Ровной линией прорезалась просека, широкой выемкой делилась гора, а там, где были ручьи и реки — воздвигались устои мостов — такие гладкие и ровные, будто они были вытесаны из одного камня, а не складывались упорным трудом из далеко привезенных осколков.

Все было тоже — земля, лес и болото — и все изменилось, и нельзя было подумать, что прямая, крепкая и ровная насыпь рождена той же землей, тем же лесом и камнем. Бугры и деревья, овраги и ямы странно и загадочно претворились в определенные, строгие формы, и это было просто и чудесно, как рождение.

Когда инженер, строивший участок, приезжал на работы и смотрел вперед и назад, туда, где чистой и сильной линией врезалась в лес насыпь — он испытывал большое и гордое чувство силы и знания, благодаря которым он провел по зыбкому болоту такую красивую и прочную дорогу.

Когда же Липат, вместе с сыном и другими крестьянами, пришедшими на заработки, увидел в первый раз эту насыпь — он покачал головой и раздумчиво протянул:

— Воистину: дивны дела Твои, Господи!..

И так и остался, как бы слегка придавленный могуществом и знанием тех людей, которые сделали такое большое и, казалось бы, невозможное дело.

А когда сын его Василий посмотрел на бараки для землекопов, попробовал пищу, которую давали рядчики после двенадцатичасового труда — он покрутил головой, усмехнулся и процедил сквозь зубы:

— Пока что, — оно, конечно, жить приходится… Назад не пойдешь… А только же и жох народ пошел!..

И, прищурив глаза, смотрел вдаль, туда, где дрожал и струился голубой дымкой подымавшийся с земли пар, смотрел напряженно и загадочно, как будто хотел разглядеть что-то…

Он вспоминал условия, на которых поступил на работу, и жмурился. Выходило так, что поденный заработок был как будто бы и ничего, а за всю весну, лето и часть осени приходилось получить ничтожную сумму, потому что много уходило на харчи, на барак, на инструмент… Выходило так, что как будто бы и не стоило работать — и это было странно, словно в расчетах была сделана какая-то ошибка, и не стоило ходить на работу. Чего-то не досчитывалось, или в чем-то обманули, а может еще и раньше где-то, дома, в деревне была ошибка — и неизвестно в чем…

А Липат, отец его, придя на работу, почувствовал, что дело кончено, и остается только работать. Он долго жил и давно знал ту таинственную особенность своей мужицкой жизни, по которой всегда выходило так, что — казалось — самое хорошее и прибыльное дело каким-то неведомым путем всегда оборачивалось в конце концов в невыгодное и нестоящее, и привык к этому. А так как он любил труд и знал, что — как ни как, а жить надобно, — то сразу взялся за дело. Дома он был хороший хозяин и все, что ни делал — делал аккуратно, быстро и хорошо, и его радовал успех дела, то, что от его усилий создается желаемое им, нужное. Он работал не торопясь, но ловко, с толком, и, глядя, как насыпь растет и делается стройной, — улыбался и приговаривал:

— Крепко сделано, хорошая дорога будет!..

А Родион, стоя выше колена в воде, копал канаву для стока воды, сердитыми взмахами выбрасывал жидкую грязь со дна, и по его движениям можно было подумать, что он стремится разрыть и уничтожить старое болото, на месте которого должна пройти новая дорога.

Иногда он останавливался и смотрел на насыпь, и оттого, что кроме незаметно двигавшегося солнца, тянувшего за собой по земле синеватые тени, — ничего не изменялось — похоже было, будто стоит он здесь безмерно давно.

Непрерывно и медленно двигались по гати подводы, появляясь и исчезая, как бесконечный ремень невидимого маховика. Тупое и равнодушное было что-то в этом безостановочном движении, как в смене утомительных часов работы, и похоже оно было на однообразные дни полуголодной жизни и на ряды одинаково серых изб бедной деревни. Двигалось солнце и тени, двигались подводы и тачки на насыпи, а время как будто остановилось, и в непрерывном рабочем гуле, висевшем над насыпью, было что-то вечное и неживое, как в шуме бора, потому что в нем не было своего и особенного, что дало бы личный интерес, а было общее и тусклое, как чужая жизнь…

Родион думал:

— Поживем пока… Там видно будет! — и работал…

Работали на постройке много, спали мало и ели плохо. И хотя все собравшиеся здесь всю свою жизнь работали много, спали мало и ели плохо — от того ли, что работа была срочная и торопливая, и все в ней было временно и случайно, а постоянной была только дорога, которую они строили, — все думали, что они много работают и плохо едят только пока — пока кончится постройка, а потом будет какая-то новая, хорошая жизнь.

Случалось иногда так, что заставляли работать в праздники и говорили:

— Пока надо поработать, нельзя — спешка! Вот комиссия проедет, там легче будет!

Но комиссия не ехала, и работа все была спешная — дни приходили и уходили, и их не было видно за спешкой. Так тянулось долго, и только по странному недоразумению люди не видели, что так было всегда. Вставали, работали, ели и спали, потом опять работали и опять ели и спали. По праздникам ходили в ближайшее село пить водку и пьяные дрались, потом, свалившись плотной, вонючей и грязной кучей спали в бараке на нарах, а утром с тяжелой головой, воспаленными глазами и неподвижной тоской в душе принималась за работу…

Иногда на постройку приезжал инженер начальник участка. Он приезжал верхом на красивом жеребце, у которого хвост был подрезан по самую репицу, а грива и челка плотно обстрижены, отчего лошадь казалась голой и щеголеватой, как затянутая барышня. Инженер был молодой, красивый и щеголеватый, как его лошадь, затянутый в белый китель и узкие кавалерийские рейтузы. Говорил он мало, никогда не кричал, как подрядчик Клюкин, которого рабочие для простоты звали Клюкой, и когда говорил, то тянул слова медленно, почти не разжимая губ, отчего получалось впечатление гордого высокомерия.

С рабочими он обращался сдержанно, кратко, и можно было подумать, что он совершенно не замечает их. Он не знал рабочих, путал их имена и, обращаясь к Семену, называл его Василием, и казалось, будто он делает это нарочно. Обращаясь же, он не приказывал прямо сделать что-либо, а говорил: «Николай сделает то-то и то-то.» И от этого странного, непривычного для рабочих обращения веяло сдержанным холодом и недоброжелательством, как будто инженер не допускал мысли, что его приказание может почему-нибудь быть невыполненным.

Сами рабочие разно относились к нему. Одни как будто с робостью, даже изумлением бежали, если он приказывал сходить за чем-нибудь, поддерживали стремя, когда он садился в седло, и, завидев его, еще издали снимали шапки. А другие молчаливо выслушивали то, что он им говорил, исполняли приказания быстро и ловко, но не торопясь, и кланялись только тогда, когда он подходил вплотную или заговаривал с ними.

Во время его приездов общий гам насыпи стихал, хотя работали с большим усердием, но работали молча и как будто озлобленно. Неторопливо проходил инженер по огромной, кишащей затихшим народом насыпи, внимательно выслушивая то, что ему говорил юркий Клюка, остро и пристально вглядываясь в убегающую вперед насыпь, в лица рабочих, и его белый, сверкающий под солнцем китель одиноко мелькал между согнутыми спинами, кучами земли и камней…

Потом он уезжал — насыпь снова оживала, и глухой многоголосый гам поднимался к небу, и всем казалось, что миновала какая-то опасность, чего-то избежали, что должно было случиться. Инженер представлялся непонятным, особенным существом, которое живет особенной, непонятной жизнью, воплощающей все то, что было не они, не их нужды и труд. Мельком взглядывая в его выпуклые, серые, такие прозрачные и холодные, как будто они были сделаны из стекла — глаза, чувствовали смутное ощущение вражды и боязни, как будто это и было то самое, что выгнало из деревни, заставило бросить семьи и прийти в болото на работу.

По вечерам или во время дождя, когда нельзя было работать, они сходились в бараке, осуждали подрядчика и ругали инженера. Говорили, что он ворует, хотя никто не знал в чем и как, передавали слухи и сплетни, и от темной жизни в угрюмом лесу, из непрерывного труда и вечной устали — рождалась глухая, темная злоба на все, что было не они, а входило в ту жизнь, которой жил инженер. Ругались, смаковали сплетни, рассказывали сказки и передавали истории, которые привели их сюда.

Их на постройке сошлось много, у каждого была своя история, но когда они рассказывали эти истории друг другу — можно было подумать, что все они прожили одной жизнью в одном и том же месте: слова были одни и те же, и употреблялись они в одинаковых оборотах и с одинаковым значением. И сами они — черные и потные — сбившиеся темной кучей в тесном сарае — были похожи один на другого, так что их трудно было различить и можно было спутать, как путал инженер.

Говорили про урожай, про подати, про тяжелые времена — и надо всем этим висело большое и тяжелое слово: — земля. И когда говорили о ней, то говорили, что ее мало, что она не родит, а это значило, что жить нечем и нельзя жить. Земля не родит, потому что из нее все выжато, а выжато из нее все потому, что ее мало. Это был какой-то заколдованный круг, в котором путались люди всю жизнь, ища выхода — работали, болели и умирали, не найдя его. Одна неразрешимая загадка была в жизни: земля выжата, потому что ее мало, а не родит она потому, что она выжата. Как жить?

Где-то, кто-то, когда-то обманул мужика, и обман тянулся много лет, а вместе с уверенностью в обмане — из поколения в поколение шла уверенность в том, что придет время — и все откроется. И то, что теперь нет земли — это пока, потому что должна быть прирезка, а должна она быть потому, что земля выжата, а выжата она потому, что ее мало. Пока надо ходить и работать на постройке, стоять целыми днями в болоте, а придет время — придет слух о прирезке, и тогда начнется настоящая жизнь.

Начинали говорить о жизни и рассказывали о кладах, о внезапных обогащениях, о случайном счастье, и каждый видел или знал кого-нибудь, кто вырыл клад, разбогател и теперь сыт.

И когда вспоминали про свою жизнь — из глубоких тайников ее всплывала древняя обида. Носили ее деды, питали отцы, а родилась она тысячу лет назад и шла вместе с трудом, нуждою, голодом и несчастьем…

Расходились спать задумчивые и угрюмые и спали тяжело и неподвижно, как тяжела и неподвижна была их тысячелетняя жизнь.

А кругом стоял лес — и был он большой, старый и мокрый. Далеко за насыпь, в непроходимую гущу его уходила болотина с застоявшейся, ржавой водой, из которой подымались зыбкие кочки, поросшие тощей березой и низкорослой сосной. Не во что было уйти корням и негде достать необходимых соков — была только гнилая вода и насыщенный ею мох, — и корни путались вокруг колеблющейся кочки, цеплялись друг за друга, а дерево росло приземистое, низкое, сгибалось узлами, словно его упорно крутила невидимая рука.

Зимой мох долго держал тепло, и вода замерзала поздно, а летом она гнила, и кругом стоял нехороший запах стоячей воды, гниющих корней и плесени.

Люди сюда не ходили, потому что одни боялись, а другим нечего было здесь делать. И — темные, как лес — они думали, что те невидимые и таинственные существа, которых гнали они с опушек пашнями, покосами и дорогами — уходили сюда и жили здесь своей непонятной, особенной жизнью, в которой все таинственно и все жутко.

День и ночь вставали и проходили здесь свои и особенные оттого, что не было человека, который видел бы и чувствовал их. Подымалось солнце, медленно двигалось, молчаливое и внимательное, и уходило в том же молчании, а на смену ему вырастала из-под темных корж ночь, от воды подымался густой, удушливый пар, и в нем смутными силуэтами стояли деревья, и висела луна. Так проходило много суток, и их некому было считать, потому что людей не было, а звери были заняты своей жизнью. Эта жизнь бурлила негромкими, крадущимися звуками, рождавшимися и тонувшими в сумраке.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…