I.
В баню ходили обыкновенно по субботам, но так как в это воскресенье был престол и праздничная в селе, и в субботу бани были заняты, то рабочие разделились на две артели: на четверг и пятницу, причем в четверг — решено было — пойдут землекопы и канавщики, а в пятницу каменщики и тачечники.
Канавщики побывали в бане и возвращались красные, распаренные и довольные, потому что, смывая грязь и пот, накопившиеся за неделю, смыли и недельную усталость, распарили горячими вениками истомленные мускулы, — а от чистых рубах, расчесанных бород и блестящих крепкой кожей розовых лиц — они казались праздничными.
Вышли из бани еще засветло, а когда поднялись на изволок, под которым осталось село — свечерело, и земля стала молчаливой и неподвижной, как спящий человек, а небо ушло ввысь, и в нем тихо пылал последний отблеск ушедшего солнца.
Лес впереди, внизу под изволоком, потемнел и насупился, подернулся синеватой дымкой и смолк, и о том, что по нему далеко протянулось болото, в котором возводили железнодорожную насыпь, можно было догадаться только по тому, что в широкой просеке между деревьями запутался и застрял плотный туман, которым курилось болото.
Ему надо было подняться от воды, а мешали деревья, плотные лапы сосен — и, как старый, ворчливый зверь, он неуклюже шевелился между зыбкими кочками, цепляясь и припадая к ним, оставляя на них рваные клоки своей седой шерсти.
Здесь, на пригорке, воздух был сухой и теплый, и радостно было дышать им, потому что в нем жило еще запахом нагретой травы недавно ушедшее солнце, а там, внизу — чувствовалось — стояла зябкая сырость, гнилая и пахучая, как стоячая вода болота.
Рабочих было трое, шли они не торопясь, потому что торопиться было некуда и — привыкшим стоять целыми днями по колено в воде, копая сточную канаву — им было приятно идти чистым и вымытым по твердой убитой тропинке.
Наверху все задержались, потому что у Ивана Павлова размоталась оборинка, и, присев на бугорок, он стал подвязывать ее.
— Эва, пес, оборвалась, — бормотал Иван Павлов, разматывая портянки, — думал — дойду, ан нет, стой — говорит!..
Он бормотал и подвязывал, а остальные двое, Василий Липатов и Мишка, ждали. Липатов стал закуривать, закурил и поглядел вперед.
Упругой и сильной линией, чуть изогнутой на закруглении, выбегала из леса на болотную полянку насыпь, резала окутанную туманом воду на две неравные части и убегала опять в лес, в темную гущеру его. И от того, что с утра до ночи на ней и около нее, в болоте, копошился народ, сновали тачки, медленно ползли подводы с песком и камнями, длинной цепью стояли по краям сточных канав землекопы, звенели молотки каменщиков, и как пчелиный рой гудел непрерывный говор — странно было видеть насыпь безмолвной и неподвижной, брошенной и мертвой среди белых облаков тумана.
Сильно правее, там, где место было посуше, сквозь деревья и путавшийся в них туман, мелькали два-три костра и шевелилось что-то. Там были бараки, и теперь копошились рабочие, готовился ужин. Костры мерцающими огоньками отражались в воде болота и дрожали в ней, а в местах почище, где не было больших деревьев, чуть видимые сквозь туман, светились в тусклой неподвижной воде звезды, те же звезды, что смело и сильно вздрагивали и горели в хрустальной вышине неба.
Липатов докурил, бросил цигарку и сплюнул.
— Долго будешь ты там возиться, идти пора, — проговорил он, — наши поди спать полегли…
Наши — это были ушедшие раньше рабочие, которые были вместе в бане.
— А сичас, сичас… Эва — готово, теперь ладно будет! Во как хорошо! — ответил Иван Павлов, увязывая концы оборинок; потом поднялся, постукал ногой об землю, чтоб убедиться — крепко ли, и усмехнулся.
Он был мужик добродушный, часто ухмылялся и говорил так, что нельзя было разобрать, когда он говорит серьезно и когда шутит. А от того, что на правом глазу его было бельмо, и смотрел он всегда искоса, слева, склонив голову на бок, как петух в небо, — широкое и бородатое лицо его казалось лукавым и насмешливым.
Тронулись с бугра и пошли тропинкой между ржаных полей — теперь сырых и пахучих свежей зеленью озими, короткой как травка, из которой правильными, длинными грядами подымались межники. Прошли озими, выгон за ними — стало ниже и сырее, и запахло болотом. А когда подошли к лесу, то стало темно совсем — потухло золото в небе, и синева его заблистала частыми звездами — яркими, живыми и молчаливыми.
Под ногами звучно захлюпала жидкая почва, протянулись тугие корявые корни деревьев, раза два споткнулись, Мишка чуть не растянулся.
— Бес, ногу зашиб, ходьба тоже! — ворчал он, догоняя.
— Ужо погоди, шосе тебе проведут тут, — отозвался Иван Павлов, — тогда ходить дюже легко будет!
Через болото была пробита широкая просека и по ней настлано бревенчатое мостище, которое рабочие звали гатью. Идти по нему было неловко, потому что гать проложили для подвод, на которых привозилась земля и камни, бревна осклизли и разболтались и часто под ногой неожиданно проваливались, всплеснув ржавой болотной водой.
Сырым и знобким холодом тянуло с болота, влажный тяжелый туман висел над водою, окутывал гать и медленно колыхался. Пахла загнившая стоячая вода, набухший ею мох, мокрые бревна гати, а еще откуда-то — близко и неуловимо лился запах фиалок. И еще чем-то пахло: как будто грибами, хотя никаких грибов теперь не могло быть.
— Ишь курится чертово болотище! — сказал Мишка, и голос его прозвучал в тумане, как в тесном каменном мешке — глухо и коротко.
— Ужо выберемся на сушь — лучше будет, — не отвечая ему, а отвечая своим мыслям, заметил Липатов, — покуда что — здесь кончим, в бор передвинемся… Там сухо!
— Поработаешь и здесь, не откажешься, — вставил Иван Павлов и добавил: — а быдто холодно тут, ай после бани это?
Холодно по вечерам было всегда, потому что весна была ранняя, и болото только что отошло ото льда, ночи стояли сырые, и люди мерзли в плохо сколоченных бараках, и в словах Ивана Павлова была шутка. Но теперь никто не засмеялся, потому что хотелось скорей в барак, к теплому ужину.
— А ежели теперь туда, — проговорил Мишка и махнул рукой вперед, где за насыпью верст на десять тянулось сплошное, непроходимое болото, — у-у-у-у!..
— Ай страшно? — спросил Иван Павлов.
— Храни Бог!
— Что ж страшно то? Леший съест?
Мишка подошел к нему, и в белом тумане плотным колеблющимся силуэтом качнулась его фигура. И видно было, что Мишка не знает — верить ему, что есть лешие, или нет.
Липатов был человек грамотный и серьезный. Он был молод и был главным работником дома в деревне, где, уходя с отцом на заработки, оставил молодую жену. От того, что он только в эту зиму женился и не сгладилось в нем еще чувство большой и окончательной перемены в жизни, когда он перестал быть парнем, а стал мужиком — он был солиден и рассуждал, как старик: резонно и веско.
— Леших нет, — сказал он, тоже как будто самому себе, а не отвечая на слова Ивана Павлова, — и домовых тоже нет… Все это выдумки!..
— Нет! — как будто обиделся Мишка, — сказал тоже: не-е-ет…
Теперь он уже окончательно поверил, что всякая нечисть есть, потому что туман поднялся выше, заслонил собою деревья, и на востоке проступило зарево всходящей луны — и все стало таинственным и жутким.
— Это как давеча Стригунов говорил про волос, — продолжал он, — будто в воде никакого волоса не бывает, а сам, гляди, все болеет…
Стригунов был рабочий их же артели. Когда-то он считался лучшим работником в партии, и нарядчик очень дорожил им. Но он заболел, должен был прекратить работу, а так как помнили еще недавно хорошую работу его, то его не рассчитали, а перевели в кашевары вместо стряпки.
В половодье он был гонщиком плотов и от не просыхающих по целым дням ног — у него на ступнях образовались незаметные в начале ссадины, разросшиеся потом в язвы; а когда он стал работать на постройке канавщиком, и ему пришлось стоять целыми днями по колено в холодной ржавой воде болота — язвы разрослись в гноящиеся мокрые раны.
Двигался он медленно, с трудом, тяжело переступая с ноги на ногу, неестественно выворачивая ступни, каждым шагом отыскивая такое положение, чтоб стать было не больно. Раны его горели, и жар был так нестерпим, что он постоянно мочил портянки, хотя сам замечал, что от этого было хуже. Но боль становилась невыносимой, едва только портянки просыхали, и он постоянно мочил их, просыпаясь для этого ночью и ковыляя к болоту.
От болезни, а может быть и просто по характеру — Стригунов был угрюм и неразговорчив и постоянно упорно глядел в землю, словно думал какую-то трудную, особенную думу…
— Стригунов! — протянул Иван Павлов, — Стригунов не от того… Волос — тот ведь там только, где коней купают… Говорят, будто это их волос оживает…
— Во-во, — подхватил Мишка, — это самое и есть!.. Стригунов говорил — когда они лес в гонки складали, так там кони в воде бревна натаскивали… Это самое и есть!.. А он говорит нету, будто никакого волоса не бывает! Вот те и не бывает!
Это показалось убедительным, и тогда всем стало как будто жутко. Оно конечно — кто знает — может и нет, а может и есть… И леший, может, есть. Было бы спокойней и лучше думать, что нет, но сзади была темная, тысячелетняя жизнь, полная таинственного и непонятного. В ней были глухие и тайные по своим причинам болезни, были ржаные закруты, которые и выдергивать-то надо умеючи, были кликуши, были заговоры, наговоры, осиновые колы и свечки из сала покойников. Может, ничего такого и не было, а может и было, потому что не зря же народ говорит…
Большое красное зарево справа растаяло и потускнело, а вместо него, чуть намечая зубчатые верхушки сосен, повисла в молочно-серой пелене тумана луна. Была она красная и большая и смотрела тускло и напряженно, как будто она хотела и не могла разглядеть на земле что-то.
Неожиданно близко и высоко вдруг выросла впереди насыпь — черная и плотная, — протянувшаяся через болото, выходя из тумана справа и теряясь в нем влево. А когда поднялись на нее, то также близко сверкнули живым желтым огнем два костра, темным пятном выступил барак, за ним другой, — и ковыляющий медленно двигавшийся перед огнем черный силуэт Стригунова с котлом в руке показался чем-то близким и радостным.
Те, что не были в бане, уже спали, а вернувшиеся раньше успели поужинать и, глухо переговариваясь, возились в бараке, укладываясь на нары.
Стригунов встретил рабочих по обыкновению сосредоточенный и нахмуренный. Он молча пожевал губами, отчего длинная борода и усы его неодобрительно зашевелились, и поковылял к тому костру, где висел над огнем котел со снедью.
— Теперь поужинать да спа-а-ать! — мечтательно протянул Мишка, садясь возле костра.
— Знамо не плясать же! — отозвался Иван Павлов и тоже сел.
Василий понес белье в барак и там стал развешивать возле своего места.
В бараке уже почти все улеглись, и привешенный к столбу фонарь скупо освещал длинные широкие нары, сплошь покрытые темными кучами спящих тел. От неверного желтого света фонаря и от того, что рабочие спали плотной массой, так что нельзя было разобрать, кому принадлежит высунувшаяся из-под тулупа босая, желтая нога, и чья темная, налившаяся кровью, затекшая рука свесилась с нары — так же как и от того, что все спали закутавшись с головой — знакомые и простые днем люди казались теперь новыми и странными, как лес ночью.
Не спали только отец Василия Липат и поляк канавщик, которого все звали паном, пришедший из Витебской губернии. Липат возился около своего сундука, что-то вынимал из него и рассматривал под фонарем, а пан докуривал свою большую черную трубку, которую он курил три раза в день: утром, после обеда и вечером перед сном.
При входе сына, Липат оглянулся на него и спросил:
— Что поздно так?
— Покуда убрались, покуда что… Баню тоже прибрать надо было, — нехотя ответил Василий и стал развешивать белье.
— Я вот гляжу, — продолжал Липат, рассматривая на свет старую, изорванную во многих местах рубаху, — рубахи в нас худые все… Говорил старухе, чтоб как лучше, нет таки…Тут гляди праздник, а в нас рванье…
— Не твой праздник, тебе то что?
— Все ж праздник, люди гуляют, не хорошо…
Пан пыхнул клубом дыма и неторопливо промолвил:
— Праздник сделан, чтоб отдыхать… Для того он и установлен. А отдыхать все равно — в старой или новой рубахе!
Он опять затянулся, отчего в трубке заверещал и вспыхнул красный огонек, и замолчал.
— Гляди из наших кто к воскресенью не подошел бы, — заметил Липат.
— Зачем?
— Так, понаведаться…
— Надо горазд! — усмехнулся Василий и, перекинув на веревку последнюю портянку, пошел из сарая,
Иван Павлов и Мишка сидели около костра перед котлом и неторопливо и обдуманно, как ели всегда, загребали ложками похлебку и глотали ее, а Стригунов стоял перед ними и рассказывал:
— Вот я и говорю, — отрывисто рубил слово за словом Стригунов, медленно и задерживаясь, как будто пред тем, как сказать каждое слово, ему надо было найти его, — я и говорю: разве так надо? День ли, неделю, месяц ли — все работаешь! После расчет… На, получи! Хвать — что заработал — съел, а коли что осталось — съесть надо… И опять при… Докуда ж так? Сработал — съел, опять сработал — опять съел?
— Съел да не выпил — это уж плохо! — подмигивая своим единственным глазом так, что непонятно было, шутит или говорит серьезно — вставил Иван Павлов.
Мишка хотел засмеяться, но рот был полон похлебкой, он сдержался и только когда проглотил ее — фыркнул.
— А и выпил, так что ж осталось? — буркнул Стригунов и пошевелил усами: — я о том говорю: вертишь быдто конь в молотилке… Сработал — съел, опять сработал — опять съел… А ежели как я, скажем, теперь — заболел?
Он вопросительно посмотрел на всех и переступил с одной больной ноги на другую.
— Куда ж мне, скажем, теперь? — спросил он опять.
— Это уж так… — неопределенно бросил Иван Павлов, положил ложку и стал креститься. — Спать надо, завтра, чай, не праздник, — добавил он и поднялся.
— То-то вот так! — отрывисто повторил Стригунов и стал собирать посуду, — я вот и говорю про это самое…
Луна поднялась высоко, а туман посел ниже и раздвинулся так, что наверху круглым куполом встало синее, темное небо. Звезды дрожали в нем и ревниво мигали одна на другую, пристально и страстно вглядываясь в землю. Спокойна была только одна луна, сжавшаяся и посиневшая от, леденящего холода огромного безвоздушного пространства, в котором висела она.
Легонько высвистывала какая-то птица на болоте, и казалось, что этим осторожным и негромким свистом она подзывает к себе кого-то, кому хочет рассказать интересное и тайное про болотную глушь, чего не могут, знать люди.
Было поздно, и пора было спать, но не хотелось идти в душный барак, где воздух был густой и липкий, и тускло горел фонарь. А потом еще в барак не хотелось потому, что в изломанной, смоловшейся и размельчавшей соломе на нарах, которую переменяли два раза в месяц, копошились мириады паразитов, не дававших спокойно заснуть.
Василий сходил за полушубком, завернулся в него и прилег у костра.
Стало холодно и тихо, и Стригунов убрался уже в барак, намочив перед сном свои портянки. Костер потухал, и уголья изредка потрескивали, вспыхивая багровым огнем, и мало-помалу покрывались седым налетом золы. Чуть посвистывая тугими сильными крыльями, протянула вверху какая-то птица, что-то ухнуло в лесу, как в пустую бочку… В бараке хрипловатый голос монотонно рассказывал что-то — не то сказку, не то быль.
Засыпая и ежась от холода, Василий вслушивался в слова, и они казались ему не обычными и понятными, а новыми и странными, как будто говорили на незнакомом языке.
— … вот как прочел этто Марченков роспись, и печать при ней приложена, все как есть… И пошел! И нашел! Все как есть, как в росписи и обсказано было: сосна стареющая, и камень, и крест выбит на том камне! И зачал копать, этто…
Темная колеблющаяся мгла заслонила мозг Василия, постояла неподвижно, потом колыхнулась — и снова проглянули красные, умирающие угли, бездонная пустота неба и висящие в нем звезды.
— … дда-а-а, — тянул голос в бараке, — с той поры и стал Марченков богатеть — избу новую поставил, жеребца купил, сказывают, быдто две сотельных вынил… То-то счастье людям!..
Голос умолк, и долго было молчание, потом другой — молодой и чистый — промолвил:
— А ты тут сиди в болоте… Жисть тоже!..
— Так разве ж то жисть? — вступился хриплый и сплюнул, — то так, пока только, покуда что бьемся! Жизнь она дома, в деревне…
— А в деревне — так на печке, — добавил молодой.
— А на печке так с бабой! — подхватил первый, и оба засмеялись…
— А то вот еще рассказывали про Пронникова купца, — начал опять он, помолчав, — будто солдат николаевский место ему обсказал… Будто как с Севастополя шел, ай еще откуда… Так идти не мочь стало — он манерку с золотом под липой закопал, да-а-а… После приходит, этто, к купцу и говорит…
Опять, темнота вступила со всех сторон, и Василий понял, что он засыпает. Холодно было — он подобрал ноги, укрылся тулупом с головой и сладко зажмурился.
Потом вдруг качнулся, взмахнул руками — и — низко и быстро, — как кулик над песчаной отмелью, полетел в черную пустоту.
II.
Придя на постройку железной дороги, Липатовы увидели тот самый лес, который видели и знали давно. Зимою, когда тянувшаяся чрез весь лес болотина замерзала — по нему прокладывали зимник в Холмский уезд. Весною сбегал снег, лед таял, и зимник бросали — и тогда в болото заходили редкие охотники да заблудящие бабы грибницы, а зимою опять прокладывали зимник до новой весны, и так было всегда. Но когда стали строить дорогу — оставаясь тем же — все изменилось и стало другим.
На постройку Липатовы пришли потому, что в деревне нечего было есть, и хотя на постройке работа была трудная — ее можно было найти всегда: в землекопах нуждались и брали их охотно, составляя большие партии, жившие в бараках вдоль насыпи, рождавшиеся по мере того, как разрабатывался участок.
Сначала ничего не было на месте оттаявшего болота; потом на кучах привезенных зимою земли и бревен выросли деревянные бараки, кое-как сколоченные из сырого, недавно распиленного леса. Потом стали грузить насыпь, и по проложенной бревенчатой гати потянулись, как длинные звенья бесконечной цепи, подводы, — сваливалась в определенном месте земля и камни, и незаметно стала расти насыпь.
Это была та же земля, которая кормила людей и лес, но сложенная длинной прямой насыпью — она казалась новым и неведомым материалом, оттого что выросла из воды на месте кочек и мха, по которым прежде нельзя было пройти. А оттого что работа началась на всех участках сразу, начинаясь и теряясь в далеком пространстве — казалось, что насыпь сразу двинулась и упорно пошла вперед.
В этом движении было что-то могучее и вечное, такое, чего не могли остановит ни лес, ни болото, ни горы, ни реки. Копошились, как муравьи у неподвижного трупа змеи, люди подвозили песок, копали канавы, и мертвая до сих пор вода ожила и, гудя, побежала по ним, рубили лес и — разрушая — созидали. Ровной линией прорезалась просека, широкой выемкой делилась гора, а там, где были ручьи и реки — воздвигались устои мостов — такие гладкие и ровные, будто они были вытесаны из одного камня, а не складывались упорным трудом из далеко привезенных осколков.
Все было тоже — земля, лес и болото — и все изменилось, и нельзя было подумать, что прямая, крепкая и ровная насыпь рождена той же землей, тем же лесом и камнем. Бугры и деревья, овраги и ямы странно и загадочно претворились в определенные, строгие формы, и это было просто и чудесно, как рождение.
Когда инженер, строивший участок, приезжал на работы и смотрел вперед и назад, туда, где чистой и сильной линией врезалась в лес насыпь — он испытывал большое и гордое чувство силы и знания, благодаря которым он провел по зыбкому болоту такую красивую и прочную дорогу.
Когда же Липат, вместе с сыном и другими крестьянами, пришедшими на заработки, увидел в первый раз эту насыпь — он покачал головой и раздумчиво протянул:
— Воистину: дивны дела Твои, Господи!..
И так и остался, как бы слегка придавленный могуществом и знанием тех людей, которые сделали такое большое и, казалось бы, невозможное дело.
А когда сын его Василий посмотрел на бараки для землекопов, попробовал пищу, которую давали рядчики после двенадцатичасового труда — он покрутил головой, усмехнулся и процедил сквозь зубы:
— Пока что, — оно, конечно, жить приходится… Назад не пойдешь… А только же и жох народ пошел!..
И, прищурив глаза, смотрел вдаль, туда, где дрожал и струился голубой дымкой подымавшийся с земли пар, смотрел напряженно и загадочно, как будто хотел разглядеть что-то…
Он вспоминал условия, на которых поступил на работу, и жмурился. Выходило так, что поденный заработок был как будто бы и ничего, а за всю весну, лето и часть осени приходилось получить ничтожную сумму, потому что много уходило на харчи, на барак, на инструмент… Выходило так, что как будто бы и не стоило работать — и это было странно, словно в расчетах была сделана какая-то ошибка, и не стоило ходить на работу. Чего-то не досчитывалось, или в чем-то обманули, а может еще и раньше где-то, дома, в деревне была ошибка — и неизвестно в чем…
А Липат, отец его, придя на работу, почувствовал, что дело кончено, и остается только работать. Он долго жил и давно знал ту таинственную особенность своей мужицкой жизни, по которой всегда выходило так, что — казалось — самое хорошее и прибыльное дело каким-то неведомым путем всегда оборачивалось в конце концов в невыгодное и нестоящее, и привык к этому. А так как он любил труд и знал, что — как ни как, а жить надобно, — то сразу взялся за дело. Дома он был хороший хозяин и все, что ни делал — делал аккуратно, быстро и хорошо, и его радовал успех дела, то, что от его усилий создается желаемое им, нужное. Он работал не торопясь, но ловко, с толком, и, глядя, как насыпь растет и делается стройной, — улыбался и приговаривал:
— Крепко сделано, хорошая дорога будет!..
А Родион, стоя выше колена в воде, копал канаву для стока воды, сердитыми взмахами выбрасывал жидкую грязь со дна, и по его движениям можно было подумать, что он стремится разрыть и уничтожить старое болото, на месте которого должна пройти новая дорога.
Иногда он останавливался и смотрел на насыпь, и оттого, что кроме незаметно двигавшегося солнца, тянувшего за собой по земле синеватые тени, — ничего не изменялось — похоже было, будто стоит он здесь безмерно давно.
Непрерывно и медленно двигались по гати подводы, появляясь и исчезая, как бесконечный ремень невидимого маховика. Тупое и равнодушное было что-то в этом безостановочном движении, как в смене утомительных часов работы, и похоже оно было на однообразные дни полуголодной жизни и на ряды одинаково серых изб бедной деревни. Двигалось солнце и тени, двигались подводы и тачки на насыпи, а время как будто остановилось, и в непрерывном рабочем гуле, висевшем над насыпью, было что-то вечное и неживое, как в шуме бора, потому что в нем не было своего и особенного, что дало бы личный интерес, а было общее и тусклое, как чужая жизнь…
Родион думал:
— Поживем пока… Там видно будет! — и работал…
Работали на постройке много, спали мало и ели плохо. И хотя все собравшиеся здесь всю свою жизнь работали много, спали мало и ели плохо — от того ли, что работа была срочная и торопливая, и все в ней было временно и случайно, а постоянной была только дорога, которую они строили, — все думали, что они много работают и плохо едят только пока — пока кончится постройка, а потом будет какая-то новая, хорошая жизнь.
Случалось иногда так, что заставляли работать в праздники и говорили:
— Пока надо поработать, нельзя — спешка! Вот комиссия проедет, там легче будет!
Но комиссия не ехала, и работа все была спешная — дни приходили и уходили, и их не было видно за спешкой. Так тянулось долго, и только по странному недоразумению люди не видели, что так было всегда. Вставали, работали, ели и спали, потом опять работали и опять ели и спали. По праздникам ходили в ближайшее село пить водку и пьяные дрались, потом, свалившись плотной, вонючей и грязной кучей спали в бараке на нарах, а утром с тяжелой головой, воспаленными глазами и неподвижной тоской в душе принималась за работу…
Иногда на постройку приезжал инженер начальник участка. Он приезжал верхом на красивом жеребце, у которого хвост был подрезан по самую репицу, а грива и челка плотно обстрижены, отчего лошадь казалась голой и щеголеватой, как затянутая барышня. Инженер был молодой, красивый и щеголеватый, как его лошадь, затянутый в белый китель и узкие кавалерийские рейтузы. Говорил он мало, никогда не кричал, как подрядчик Клюкин, которого рабочие для простоты звали Клюкой, и когда говорил, то тянул слова медленно, почти не разжимая губ, отчего получалось впечатление гордого высокомерия.
С рабочими он обращался сдержанно, кратко, и можно было подумать, что он совершенно не замечает их. Он не знал рабочих, путал их имена и, обращаясь к Семену, называл его Василием, и казалось, будто он делает это нарочно. Обращаясь же, он не приказывал прямо сделать что-либо, а говорил: «Николай сделает то-то и то-то.» И от этого странного, непривычного для рабочих обращения веяло сдержанным холодом и недоброжелательством, как будто инженер не допускал мысли, что его приказание может почему-нибудь быть невыполненным.
Сами рабочие разно относились к нему. Одни как будто с робостью, даже изумлением бежали, если он приказывал сходить за чем-нибудь, поддерживали стремя, когда он садился в седло, и, завидев его, еще издали снимали шапки. А другие молчаливо выслушивали то, что он им говорил, исполняли приказания быстро и ловко, но не торопясь, и кланялись только тогда, когда он подходил вплотную или заговаривал с ними.
Во время его приездов общий гам насыпи стихал, хотя работали с большим усердием, но работали молча и как будто озлобленно. Неторопливо проходил инженер по огромной, кишащей затихшим народом насыпи, внимательно выслушивая то, что ему говорил юркий Клюка, остро и пристально вглядываясь в убегающую вперед насыпь, в лица рабочих, и его белый, сверкающий под солнцем китель одиноко мелькал между согнутыми спинами, кучами земли и камней…
Потом он уезжал — насыпь снова оживала, и глухой многоголосый гам поднимался к небу, и всем казалось, что миновала какая-то опасность, чего-то избежали, что должно было случиться. Инженер представлялся непонятным, особенным существом, которое живет особенной, непонятной жизнью, воплощающей все то, что было не они, не их нужды и труд. Мельком взглядывая в его выпуклые, серые, такие прозрачные и холодные, как будто они были сделаны из стекла — глаза, чувствовали смутное ощущение вражды и боязни, как будто это и было то самое, что выгнало из деревни, заставило бросить семьи и прийти в болото на работу.
По вечерам или во время дождя, когда нельзя было работать, они сходились в бараке, осуждали подрядчика и ругали инженера. Говорили, что он ворует, хотя никто не знал в чем и как, передавали слухи и сплетни, и от темной жизни в угрюмом лесу, из непрерывного труда и вечной устали — рождалась глухая, темная злоба на все, что было не они, а входило в ту жизнь, которой жил инженер. Ругались, смаковали сплетни, рассказывали сказки и передавали истории, которые привели их сюда.
Их на постройке сошлось много, у каждого была своя история, но когда они рассказывали эти истории друг другу — можно было подумать, что все они прожили одной жизнью в одном и том же месте: слова были одни и те же, и употреблялись они в одинаковых оборотах и с одинаковым значением. И сами они — черные и потные — сбившиеся темной кучей в тесном сарае — были похожи один на другого, так что их трудно было различить и можно было спутать, как путал инженер.
Говорили про урожай, про подати, про тяжелые времена — и надо всем этим висело большое и тяжелое слово: — земля. И когда говорили о ней, то говорили, что ее мало, что она не родит, а это значило, что жить нечем и нельзя жить. Земля не родит, потому что из нее все выжато, а выжато из нее все потому, что ее мало. Это был какой-то заколдованный круг, в котором путались люди всю жизнь, ища выхода — работали, болели и умирали, не найдя его. Одна неразрешимая загадка была в жизни: земля выжата, потому что ее мало, а не родит она потому, что она выжата. Как жить?
Где-то, кто-то, когда-то обманул мужика, и обман тянулся много лет, а вместе с уверенностью в обмане — из поколения в поколение шла уверенность в том, что придет время — и все откроется. И то, что теперь нет земли — это пока, потому что должна быть прирезка, а должна она быть потому, что земля выжата, а выжата она потому, что ее мало. Пока надо ходить и работать на постройке, стоять целыми днями в болоте, а придет время — придет слух о прирезке, и тогда начнется настоящая жизнь.
Начинали говорить о жизни и рассказывали о кладах, о внезапных обогащениях, о случайном счастье, и каждый видел или знал кого-нибудь, кто вырыл клад, разбогател и теперь сыт.
И когда вспоминали про свою жизнь — из глубоких тайников ее всплывала древняя обида. Носили ее деды, питали отцы, а родилась она тысячу лет назад и шла вместе с трудом, нуждою, голодом и несчастьем…
Расходились спать задумчивые и угрюмые и спали тяжело и неподвижно, как тяжела и неподвижна была их тысячелетняя жизнь.
А кругом стоял лес — и был он большой, старый и мокрый. Далеко за насыпь, в непроходимую гущу его уходила болотина с застоявшейся, ржавой водой, из которой подымались зыбкие кочки, поросшие тощей березой и низкорослой сосной. Не во что было уйти корням и негде достать необходимых соков — была только гнилая вода и насыщенный ею мох, — и корни путались вокруг колеблющейся кочки, цеплялись друг за друга, а дерево росло приземистое, низкое, сгибалось узлами, словно его упорно крутила невидимая рука.
Зимой мох долго держал тепло, и вода замерзала поздно, а летом она гнила, и кругом стоял нехороший запах стоячей воды, гниющих корней и плесени.
Люди сюда не ходили, потому что одни боялись, а другим нечего было здесь делать. И — темные, как лес — они думали, что те невидимые и таинственные существа, которых гнали они с опушек пашнями, покосами и дорогами — уходили сюда и жили здесь своей непонятной, особенной жизнью, в которой все таинственно и все жутко.
День и ночь вставали и проходили здесь свои и особенные оттого, что не было человека, который видел бы и чувствовал их. Подымалось солнце, медленно двигалось, молчаливое и внимательное, и уходило в том же молчании, а на смену ему вырастала из-под темных корж ночь, от воды подымался густой, удушливый пар, и в нем смутными силуэтами стояли деревья, и висела луна. Так проходило много суток, и их некому было считать, потому что людей не было, а звери были заняты своей жизнью. Эта жизнь бурлила негромкими, крадущимися звуками, рождавшимися и тонувшими в сумраке.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Пока.
