1
По одну сторону оврага — село Казанское-Зарубино, по другую — деревня Подгоровка. Избы подошли вплотную к сыпучим крутым берегам, грозятся, готовы перескочить и вцепиться друг другу в соломенные волосы.
Когда-то предку князя Никиты Чугушева приглянулся жеребец помещика Подгорова, — князь взял и выменял его на выселки. С тех пор и пошла непримиримая вражда. Люди не знаются, не роднятся.
— Эй, вы, жеребятники! Пора косить! Спите все!
— А вы колокол пропили! Божью матерь Казанскую обворовали!
За селом на бугре княжеская усадьба ширится постройками, садами, рощей. Вокруг нее — поля, жирные, налитые, как дыни спелые; запусти нож, и польется, посыплется богатство. Мужики пашут и сеют, бабы боронят и жнут — сочат свой пот, силу, тоску привычную и посматривают на барские окна. По ночам из окон музыка, в саду огни разноцветные, песни мудреные, не деревенские…
Вздыхают в бессоньи о своем вековечном старухи:
— Пошли, господи, дожжичка, уроди хлебушка!
Стал мужик у полосы своей, раздумно трет надсаженную поясницу. Взглянет в небо — жесткое, злобное. Упрется в полосу — овчина вытертая. Колос от колосу — не слышно голосу…
На барских полях затарахтели жнейки, молотилки. Натуживаются с возами широкозадые лошади; пухнут амбары. Князь с княгиней собираются на теплые воды…
Скучны осенние ржавые поля. Душно в тесных избах крестьянских. Кричат ребятишки, блеют ягнята, за окном собакой бездомной скулит ветер…
Князь Никита Чугушев умер на охоте, странным образом. Приехали из Москвы и Питера гости: князья, графы, столбовые дворяне. Охота шла успешно. Вдруг подскакал ловчий:
— Ваше сиятельство! С князем несчастье — загрыз волк!
В перелеске, на дне оврага, валялся старый князь: худая, длинная шея в крови, вся измочалена.
Ночью из города приехали власти.
— Я подозреваю убийство, — сказал доктор.
— Вы думаете? — спросила княгиня.
— Уверен в этом.
— Все может быть. Врагов у князя было много, — печально пожаловалась княгиня. Помолчав, добавила: — Если это был и человек, то бог с ним. Не хочу разыскивать, быть его судьей.
— А правосудие, ваше сиятельство? — вмешался исправник. — Правосудие требует, чтобы преступник был найден и понес должное наказание!
— А оно возвратит мне мужа? — спросила сухо, почти враждебно Чугушева.
— Этого никто не может сделать.
— А если никто не может, то нечего об этом и говорить. Больше всех теряю…
— Кол ему осиновый!.. — сказали крестьяне.
Князя Никиту Чугушева никто не пожалел: ни словом, ни вздохом.
2
В Покров по деревням ходили с иконами. Сема Стригун с крестом впереди, заплетаясь ногами и языком, осовело заводил: «Спа-аси, го-о-споди, люди твоя!..»
Дед Никита и две бабы из Подгоровки подхватывали и волочили, как старую рогожу: «Побе-е-еды-ы!»
Дьякон Памфило, поматывая кадилом, петушьим басом рубил: «Бла-го-че-сти-вей-шему…»
Шли поп, дьякон, пономарь и просвирня.
Сзади скрипели две телеги для сбора нови.
Начинали с крайней избы, переходили с порядка на порядок, не пропуская ни одного дома. У бедняков не задерживались; кто был позажиточнее — угощали брагой, самосидкой, закусками.
Пономарь хлопотал насчет нови.
— Ты, мать, все жадничаешь. Нет у тебя благоусердия к отцам духовным.
— Ноне плохо больно уродилось-то.
Отец Павел совал руку в мешок.
— С песочком. Плохо провеяна. Ну-ко, Арсентьевна, маслица там или яичек десяточек.
Ходили с о. Павлом и попадья, и сын-подросток — раздувал кадило. В эти три дня обед дома не готовили.
— Оскудела вера. Скоро с голоду подохнем, — жаловался о. Павел, переваливая с ноги на ногу крутой живот, — носил он его бережно, как баба на сносях.
Дьякон вытягивал шею из хомутообразного воротника, сглаживал книзу усы и хрипел:
— На фронт добровольцем пойду. Надоело…
У Федота Кузьмичева за три дня начали готовиться к празднику. Выскоблили потолок и стены, вычистили лампадки и ризы и разостлали чистые половики. А под избицей в боченках бродило и крепло только что сваренное пиво.
Сам Федот приехал из города в полдень, когда гости уже собрались. Он поцеловался с выданной дочерью, подал всем руку.
— Что, не молились еще?
Сел за стол.
— Пожалуй, выпьем. Чего их дожидаться, попов-то?
Он налил мужчинам рюмки.
— Ну, с праздником! Будем здоровы! — и сейчас же наполнил по другой. — Добрые люди говорят, что меж первой и второй не дышат!.. Валите без чоканья!
У крыльца послышалось пение. В избу стали вносить иконы. Сема Стригун зацепил крестом за косяк, но Никита пнул ему коленкой.
— «Богородице дево-ра-а-а…» Марья, не отставай!..
Борода у Никиты лежала на ризе, обметала золотой венчик. Ни на кого не глядя, он прошел в передний угол и поставил икону осторожно на лавку, на белую скатерть; отойдя к порогу, громко высморкался.
Памфило, покосившись на стол, ткнул локтем пономаря.
— Где-то очищенной достал!
О. Павел воздел глаза в потолок и с особым проникновением затянул: «Благословен бог на-аш…»
После молебна Федот предложил:
— Батюшка, пожалуйте рюмочку откушать и немного закусить. Отец дьякон, Анна Федосьевна, присаживайтесь. Матушка, без всякого стеснения!
Ранее прибывшие гости, из почтения к духовным особам, разместились поодаль от стола и в другой комнате.
Хозяйка, подавая закуски, радушно предлагала:
— Батюшка, вот колбаски вареной, — в городу куплена… Вот свининки. Своя, хлебом кормлена… А вы, матушка, пряничков, коли что, не хотите…
Сам Федот сидел в конце стола и наливал рюмки.
— Вот, отец Павел, кагор московский, отменный, настоящий церковный. Отведайте. — Себе и дьякону он наливал разведенного спирта.
Духовные лица пили и кагор и спирт, ели и свинину, и колбасу, и пряники. Попадья, виновато улыбаясь, говорила:
— Где только вы такие пряники покупали? Вы уж меня извините: парочку возьму домой для Васеньки.
— Ты, мать, орешков вот горсточку, — советовал поп. — Аглицкие орехи-то. Редкие. У нас на базаре нет.
Когда тарелки были опорожнены, хозяйка предложила:
— Батюшка, может, ушицы попробуете? Из налимов, хорошая!..
— Что ж, можно. Налим — рыба важнецкая.
— Налим — статья первостепенная. Евангельская рыба, в Генисаретском озере водилась, — вставил авторитетно дьякон и налил полстакана кагора, дополнив водкой.
Хозяйка поставила перед священником большую деревянную чашку прозрачной, с золотистыми блестками ухи и подложила белого хлеба.
Поп придвинул ее, трижды перекрестил: «Во имя отца и сына…» — и неторопливо погрузил в нее новую крашеную ложку.
Ополовинив чашку, он крякнул, вытер платком лоб и, отодвигая уху к дьякону, сказал:
— Вкуси, отче. Зело отменна пища сия.
После дьякона чашка перешла к остальным.
Когда с ухой было покончено, Федот повернулся к жене:
— Василиса! Тащи сюда леща!
Попадья так и засветилась.
— Лещик есть? Это хорошо! Самое любимое кушанье батюшки!
— Особливо в сухариках. Преотличная штука! — добавил поп.
— К лещу идет тоже сметана, — высказалась просвирня.
— Жена! Захвати сметаны! — крикнул хозяин. — Говорят, к лещу идет еще сметана.
Когда от рыбы остался кусок хвоста, который пономарь поддел было на вилку, но после некоторого раздумья опять опустил, Федот шумно поднялся.
— Батюшка, лапша у нас есть молочная! Может, и ее подать?
— Что ж, ложечку можно. Ничего. После рыбы молочное очень хорошо.
Хозяин, пошатываясь, пошел в другую комнату, сам налил в миску горячей, запенившейся лапши и, подойдя к столу, не своим голосом выкрикнул:
— Нате! Дожирайте все, что есть в доме, проклятое жеребячье отродье! — с этими словами опрокинул миску на голову священника.
Раздался крик, вой. Дьякон вскочил на лавку и, перемахнув одним прыжком стол, кинулся к двери. Пономарь, съежившись, точно ожидая удара, бросился за ним. Поп вертелся, размахивал руками и тянул одно скулящее, звериное. Лапша лежала на голове, на плечах, белыми хвостами свешивалась с бороды. Попадья беспомощно металась и во весь голос вопила:
— Ой, убили! Отцы родные, спасите! Убили!
Перепуганные гости и домашние в первую минуту не знали, что делать, стояли и смотрели на мечущуюся пару. Только сам Федот у перегородки злорадно хохотал.
— Ну и разуважил, Егорыч, попа-то! Будет теперь помнить, долгогривый, Федотову лапшу, — хихикал Сема Стригун.
Но Федот снова был суров и молчалив. Когда он вошел в другую комнату, дочь, не поднимая глаз, укоризненно спросила:
— Тятенька, зачем ты это сделал?
Отец посмотрел на нее тяжелым взглядом и с расстановкой сказал:
— А так вот хотел… Что ж ты меня учить вздумала? Молода еще!.. — он повернулся и вышел, громко хлопнув дверью.
3
Федот Кузьмичев за столом выстукивает на счетах. Целую неделю ездил по уезду, скупал лен, теперь подсчитывает. Толстая рука в веснушках — на толстой затрепанной тетради.
— Василиса!
Сжалась Василиса. Тридцать шесть лет слышит этот голос, видит этот затылок, теперь побелевший, — бессчетно раз ласкала его; видит эту руку, словно медную, тяжесть ее знает. Тридцать шесть лет спит на одной постели. Но когда голос резок и сух, всегда она сжимается, становится меньше.
— На сколько у прихода сторговала?
Постукивают костяшки. На белой, просторной рубахе борода, как кирпич новый, незамаранный, и такая же крепкая.
Все в доме просторно и крепко. Только хозяйка Василиса Кузьмичева — маленькая и больная женскими болезнями. Ездит она по знахарям, ставит угодникам свечки, служит молебны, но нет помоги от болезни.
— Поп-то!.. — Федот густо захохотал. — Будет помнить теперь Федотово угощенье!..
И Василисе легче стало — выпрямилась.
Много лет назад сразу придавило ее, надломленную мужниными побоями. Пришла утром в комнату к старшему сыну Никандру, а постель пуста. Ждала и боялась этого. Федот взметнулся:
— По этапу верну, чего бы это ни стоило!
Но не вернул. Через пять лет приехали жандармы разыскивать. Для Федота это было слишком. При всем народе выкрикнул:
— У Кузьмичевых нет в роду преступников! Он не сын мне больше!
Своим домашним строго наказал:
— С этого дня ни слова о нем! Запрещаю называть его имя!..
Сидел Федот в гостях у свата Логина и во хмелю обмолвился:
— Не люблю я Андрюшку! Слюнтяй, баба! Такой не будет делать большие дела!
— А Никандра? — спросил Логин.
Федот вздрогнул, тряхнул тяжелой головой; лицо залилось краской.
— Не хочу я говорить об острожнике! — выкрикнул хрипло и опрокинул в себя полстакана водки. Долго вытирал вспотевшее лицо, смотрел устало через плечо Логина и тихо, раздумчиво, как бы про себя, сказал:
— Никандр далеко бы пошел, но он упрям… — Федот неожиданно стукнул кулаком по столу и молча поднялся, стал медленно, грузно ходить по избе.
После обеда началась гулянка. Улица зацвела. С песнями и смехом ходили нарядные девки и парни; у палисадов кучками жались молодые солдатки, горячие и тревожные. Возле пожарного сарая у мужиков разгоралась орлянка. На кону лежали трешки, красненькие, четвертные. Высоко взлетал начищенный медный пятак.
Позднее пришел починовский Евтюшка с венской гармонью. Столпились у пруда молодые и старые.
— А ну-ка, Евтюха, праздничное! Что-то ноги чешутся!
Весело дрогнули, подались в стороны.
— Расступи-ись! Отдавлю…
По кругу пошел, выбивая чечотку, солдат Силантий.
— Ловко, бестия! Так и роет, что твой плуг двухлемешный!
Плеснулся в девичьей руке розовый платочек. Заходили плечи, крутые груди.
Звонко, ухарски забил Кондратий, мужик дурашливый, никогда не унывающий. У него градом рожь побило, а он напился и вдоль села — с песней. По весне лошадь пала, — он чудит: жену, говорит, запрягу, баба крепкая.
В круг кто-то втолкнул с громким смехом Григория Спирина. Повернулся он на одной ноге, прочертил костылем, как циркулем, и весело загоготал.
— Пляши, Гришуха!
— Ну и плясун! Как журавель в болоте!
А Григорий прыгал, вертелся; спустившаяся штанина на обрезанной ноге болталась, и колыхался на груди белый крестик…
С крыльца трактира спускаются, обнявшись, Андрон Гусак и Мишка Веденеич. Размахивают свободными руками. На дороге падают и не могут подняться. Барахтаются. Сперва брань, потом драка. Из-за угла выбежала простоволосая, в одной нижней юбке, баба, кинулась на Веденеича.
— Бессовестный! Все как люди празднуют, а ты только утробу свою анафемскую наливаешь, как свинья валяешься! — Она вцепилась ему в волосы.
— Отстань, язва! Пусти! Скулы сворочу!
— Авдотья! В мурло ему трафь, чтобы знак был, дольше помнить будет!
— С загривка-то ее зацепи! А еще мужик!
Подошел Лука Дудкин, солидный, степенный, отроду рюмки не выпил.
— Ну, вояки! Сцепились уж! Только народ смешите! — Он сурово оттолкнул бабу и поднял Веденеича. — Идем! Ры-ыцарь!..
Впереди писал ногами мыслете, пылил Андрон Гусак; беззаботно про себя бубнил.
4
Трещат обички, под ними торопливо грызет и шаркает кто-то огромными, тупыми зубами. Густым туманом плавает мучная пыль. И стены, и покрышки жерновов, и большие деревянные ковши над ними — все точно снегом запорошено. И сам Степан Егорыч весь в белом — дед-Мороз рождественский. Говорит, а с бороды, с бровей сыплются белые пушинки. Везде ему надо, везде он поспел: перекинется шуткой с мужиками, заглянет на плотину, запустит руку в ларь с мукой. Веретеном крутится с утра до ночи.
Лениво жуют лошади у обглоданной коновязи, цапает и давится ненасытное колесо с десятками деревянных ртов. Слышно, как в невидимое брюхо падает вода и кипит там.
На мостике Григорий Спирин прыгает на костыле, юлит возле солдатки Аксиньи.
— Не сладишь! Титьками задушит! — гыкает чугушевский Савелий. — Сожмет — и дух вон!
Баба пышет задором, раскалилась, но стыдливо отмахивается.
— Да ну тебя к лешему! Пристал, как репей к собачьему хвосту!
— Женить надо Гришуху. Женить, а то печку раз воротит — отцу убыток.
И сыплется с бороды, с густых бровей мучная пыль.
В дверях «каморка» Семен — словно из мешка вылез; мнет в пальцах муку.
— На правом что-то крупно пошла, — должно быть, заедает.
Степан Егорыч озабоченно открывает люк. Стук и каменный шорох теперь над головой мягче. Рядом плещет вода; ворочается медленно, со скрипом, огромное зубчатое колесо. Вокруг только узкий настил из прогибающихся досок; под ними, в глубине, зеленоватая кипящая масса; на осклизших стенах ползают световые пятна.
Двадцать лет прошло — и не забыл. Вот так же шагнул он в люк на мучнистую, натоптанную ступеньку, а на досках, у колеса, сын водил щеткой по зубьям шестерни. Задыхаясь, Степан Егорыч прошипел:
— Стой! Не двигайся!
Мальчик, взглянув на отца, в страхе попятился.
— Стой, говорю! Упадешь! — выкрикнул во весь голос мельник, подаваясь вперед.
Детская рука взмахнула в сторону шестерни. Взорвался пронзающий крик. Маленькое тело безвольно потянулось вокруг огромного колеса.
Степан Егорыч безумно схватился за деревянные зубья и вырвал окровавленную детскую руку. Но почувствовал, что куда-то летит. Удар о мягкое и холодное привел в себя. Одной рукой он поддерживал сына, другой греб, только чтобы не утонуть: выплыть было некуда. Над головой глухо урчали жернова и трещали обички, за стеной грозно шумела вода. Крик гас у самых губ.
Когда открыл глаза, то увидал: на лавке под образами что-то лежало неподвижное, прикрытое новой холстиной; за столом причитала жена. Вспомнил и ткнулся головой в подушку…
— Зуб подтерся, пожалуй, новый придется…
Смотрит Степан Егорыч на воспаленные глаза работника, на скатавшуюся, белую от муки и от времени бороду и думает: «Один старик, не обсеменил землю. Помрет — и след заглох… Вот так же и я…»
Бегает, хлопочет Степан Егорыч. Перекликнется с мужиками, подсобит бабе засыпать зерно, попутно вытащит из верхнего омута вершу, — как веретено крутится с петухов до заката.
Вечером сбрасывает рабочий пиджак и один не спеша пьет чай и читает вслух книгу о звездах, затрепанную, толстую, без названия. Потом привертывает лампу и в полутьме молится перед большим киотом с распятьем и троеручицей.
Со двора доносится шум воды, под окном шелестят березы, и на голбце вздыхает, кряхтит работник Семен.
5
Четко, ожерельем серым плыли по небу журавли. Роняли жалобно тоскующее: «Курлы-ы… Курлы-ы»…
Летели на теплый юг и тосковали по родным, уже застывающим болотам, по сгоревшей, вытоптанной траве, по умирающему лесу.
Этот крик птичий сеял печаль и поднимал образы минувшего. Радость сползала, словно линючая краска под дождем. Хотелось вместе с птицами грустить и лететь, далеко лететь, где дни еще длительны и жарки, а вечера напоены сладкими запахами.
Крестьяне поднимали головы и смотрели вслед, иногда подолгу, пока не скроются.
— Летят!..
— Да… Поди, скоро снег будет… В теплые края, значит… Что-то поздно ноне…
Вскоре завернули холода, а потом на мерзлую землю лег снег. Улицы, гумна, поля точно кто вымел и густо, ровно окрасил сверкающе белым. Небо обрадовалось и смеется, голубея с одного края до другого. Солнце стелет от изб, поленниц и деревьев голубые, мягкие тени. На срубе колодца поблескивает хрустальная бахрома.
Но дорога еще не установилась. Мужики занимались хозяйственной работой возле дома. По вечерам собирались в одну избу и читали газеты. Получала их волость раз в неделю, и были они точно жеванные, с оборванными на цыгарки полями.
В избе — синие тучи дыма. На лавках, на скамейках, прямо на полу стеснились головы и плечи, в распахнутых полушубках и кафтанах. Пахнет онучами. Вертят втихомолку самокрутки, протягивают друг другу тавлинки.
— «Наш сотрудник ин-тер-вью-ировал испанского посла»… — читает Григорий Спирин, придвинув газету к самой лампе.
— Это к чему ж такое слово? Посла, что ль, так прозывают?
— А бес его знает! Читай дальше — само покажет, к чему!
— Да чего попусту читать-то? Нам что к делу, а не хреновину разводить, — рассердился Лука Дудкин, вскидывая бороду.
— Конечно, к делу! Про войну, или про Думу.
— Насчет земли там нет ли чего?
Вздрагивает желтым рожком лампа; над столом, где разостлан во всю ширину газетный лист, напряглись головы; под бровями, в складках губ — черные тени. Изба в полутьме; только на потолке, над лампой, плавится круглое пятно.
— «…В кулуарах ходит слух, что правительство предполагает Думу распустить…»
За окном крутит метель, воет в трубе, со двора доносится рев скотины…
— Чортова сваха подол сучит: брюхо пучит!.. Дай-ко заверну свойского-то…
Приехал из города бондарь Вавило, — возил кадки продавать.
— Немец, слышь, под Киев подходит. В чайной извозчик рассказывал.
— Он покажет! Научит лаптем щи хлебать.
— Говорят, он много железных солдат понаделал. С виду человек, а на деле, выходит, винты да гайки… Чорт его убьет, железного-то! — сказал Андрон Гусак, выколачивая трубку о каблук.
— На то он и немец. Он, брат, что угодно смастерит. В машинном деле он всем пить даст.
Просачивались мутные слухи, будоражили сознание. Уши у мужиков удлинились, а язык стал короче. На базарах прислушивались, расспрашивали проезжих.
— Что на войне-то? Бьют нас. Колышмачат!
— Почему мы отдаем российские города? Что-то не так, неспроста!
Волость всколыхнул новым, остро волнующим солдат-калека Кондратий, только что прибывший из Москвы. В Николин день в церковной сторожке, между заутреней и обедней, он злобно, с цинизмом рассказывал о Распутине:
— …Рассею продал! У Вильгельма на жалованьи состоит, — десять тысяч в месяц!.. Сама царица выплачивает! — он говорил громко, ничуть не опасаясь.
Об этом ему кто-то заметил.
— А чего мне бояться? Два года под пулями был — не боялся! Руку потерял, от газов кровью харкаю!.. В Сибирь, что ль, меня? В каторгу за эти правдивые слова? Все равно не дойду, сдохну на дороге!
Солдат злобно тряс пустым рукавом и сверкал горячим взглядом.
— Чего же царь-то смотрит?
— Царь!.. А государыня-то кто? Немка!.. Раскуси-ка тут! Вон оно к чему идет!..
По праздникам у мельника похоже на клуб. С полдня толкутся, спорят, приходят и уходят.
Степан Егорыч лежал в постели: исправлял плотину и оступился в воду; била лихорадка.
Говорили о войне. Лука Дудкин, Архип-пчеловод из Климова Лога и хромой Дёма, первый крикун и спорщик.
— Ну, вот у тебя взяли сына, у меня, у Луки Дудкина убили, починовский Кондратий калекой вернулся, у Федосьи Степан газами кашляет. Разве правильно это? — горячился Дёма.
— Война от бога. Роптать нельзя, терпеть надо, — произнес тихо богобоязненный Архип.
Вошел ветхий и тугой на одно ухо Кузьма. Прислушался.
— Темные мы, не разумеем, — вставил он и затряс худым задом над лавкой.
— Да, темные!.. От бога!.. А почему Терехин от войны жиреет, а тетка Агафья по миру пошла? А-а? Почему это? — крутой лоб Дёмы перехлестнулся жилами. Кололи глаза, колола борода.
— Надысь смеется: «Такая, говорит, моя линия торговая: продаю — пользу наживаю, и лавка на замке — процент идет. Товар кажинный день дорожает»…
— Оно завсегда так: война купцам на пользу, мужикам на раззор, — хрипит чуть слышно Степан Егорыч, освобождая из-под одеяла сухие, потрескавшиеся руки.
Лука Дудкин берет со стола берестяную тавлинку хозяина и протягивает:
— Что и говорить. Это верно… Ну-ко, заряжайтесь, — здесь место опасное!
Мужики тянутся к табаку.
— Здорово!
— Да, забористый и духовитый!
— В городу у цырульника нюхал — вот сверлит-то! Говорит, толченого стекла подбавляет.
Авдотья-стряпуха принесла самовар, тарелку соленых огурцов и стали резать большими скроями черный хлеб. Окна в поту — не видно ни запруды, ни коновязи, ни палисадника с сухонькой рябиной.
— Угощайтесь, мужики, не дожидайтесь хозяина, — предлагает мельник.
— С землей вот тоже — поровну надо поделить, и чтоб не могли ее никто ни продать, ни заложить… — продолжает Дёма. — Хозяйство там разное: плуги, бороны, удобрение… Машины, значит, всякие, — все это за счет общества. У одного денег нехватит, а у волости много.
— Чудило ты мученик! Да как же можно так сделать? Кто тебе отдаст свою землю?
— Пущай казна купит.
— Ку-упит!.. А на чьи деньги-то? Все на наши же?
Опять оброки!
— Оброки, оброки!..— сердится Дёма. — А может, и без оброков?..
— Правды никакой не стало, — вздохнул дед Архип. — А без правды человеку нельзя.
— Что, разве я неверно говорю? — обрадовался Дёма. — Тогда всякий на земле. Не хватит у тебя капитала — обчество помочь даст. Оно во всем поможет, только выказывай свой труд…
Хозяин уже спит; лампа тускнеет; пахнет керосиновой гарью.
— Ну, гости дорогие, не надоели ли вам хозяева? — Лука Дудкин поднимается со стула.
При выходе будят работника.
— Старина, запирай, а то волки зад обгложут!
6
Павел Игнатьич, староста, в волости прочитал: «Лица мужского пола, достигшие семнадцати лет… к призыву… в семидневный…»
И выплеснулось из недр, затопило улицу, плещет, клокочет в избах. Мечется материнский крик:
— Да ведь еще дите! Несмышленыш! Царица небесная! Доколе же это будет?
Мужики, хмурые, ушли в себя. Изредка перекинутся друг с другом:
— Ну и дела, брат. Всех побьют. Со стариками покончили, теперь за мальчишек принимаются…
— Да. Впору в бабки играть. Давно ли штаны-то надели…
Присмирели призывные. Расспрашивают старых солдат о службе, о фронте, и на лицах — жуть и острое любопытство.
Матрена Коровашкина не узнает избы своей — все в соленом тумане. Мутит голову, и плывут стены, печка. Пьяней браги хмельной, крепче первача-самогону горе материнское. Ноги постарели, одрябли за эти дни, и руки — что у бабки Варвары слепой, которой девяносто семь…
В ночной теми захлопали по селу калитки, задымились трубы, вылилась на улицу скорбь.
Как труден и велик путь от лавки до порога! Выдержите, ноги, не расколись, голова, от тяжести непосильной, горячей. Матрена смотрит и не поймет — почему Ульянка печет столько колобков и лепешек? Зачем так рано приехал дядя Ефим с женой Аграфеной? Отдохнуть бы… Ах, Илюшенька! Зорюшка ты моя весенняя. Носила я тебя под сердцем!..
Вошел дядя Ефим, похлопал рукавицами, с черных усов снял сосульки.
— Ну, давайте собираться! Пора!
Присели на лавки, поднялись. Дядя взял с тябла икону:
— Благословляй!
Матрена приняла ее, взглянула на сына, на тулуп широкий, с отцовского плеча, — давно ли покойный носил. И шатнулась, начала оползать, как потаявшая свечка…
Едет на паре Егор Нефедыч с племянником. Оба серьезные, молчаливые. Рядом с санями — сестра и тетка. Ревут.
Из проулка вывезли на розвальнях Марью. Ткнувшись в мешок головой, истошно выла. А Иван Трохин, муж, шагал рядом. Был, как хворостина — сухой, облезлый; в коленках трясся — будто на рессорах.
— Кажись, не опоздали? Дорога теперь ходкая, — сказал Егор Нефедыч.
Трохин тревожно взмахнул кнутом и чмокнул пересохшими губами. Пусто кинул через плечо:
— Доедем…
У крыльца в сани сажали Матрену, поднимали под руки, закидывали ноги за искосину. Улицей хлестался бабий рев, птицами испуганными вскидывались стоны и вскрики. У выгона остановились.
— Бабушка Варвара проститься хочет.
Стоит в желтой шубе, желтая, коромыслом, в пустых зеленых впадинах глаз — нечеловеческое.
— Проститься, родимые, хочу. Ну-ко подходите ко мне… Нагни-ко-ся… я посмотрю…
Руки дрожали, шарили, но голос был родной.
— Ведь я не по-вашему… по-своему я. Глаза-то у меня на пальцах…
Морозная, снежная стонала улица.
7
Догнал Егор Нефедыч Андрея Кузьмичева, окликнул:
— Умерь шаг-то! Поспеешь! Не на пожар!..
Шел он немного раскачиваясь, скрипя большими, обмерзшими валенками. Спина в дубленом, красном полушубке — как печь добротная, два мешка ржи не согнут. Но в голове последнее время непорядок, мозги словно червь точит.
Кузьмичев повернулся, сунул руку, спросил безразлично:
— Свез?
Егору Нефедычу не до ответа, — у него свое.
— Вот ты, Андрей, у воинского служишь, всяких дотошных людей видишь… Скажи-ка мне вот что… — Слова он вытаскивал из глубокого нутра легко и складно, оглядывал — все ли в порядке и подавал слушателю. — Только прямо говори, не лебези. Зачем мы воюем? Пошто народ бьем? — поднял туго вздутый лоб, проколол глазами и сердито сплюнул. — Небось, не знаешь! И я не знаю! Кто же знает-то? А кровь проливаем! Людей от семей отымаем! Хозяйства зорим! Калек делаем!.. — Подумал. Печатал аршинными ступнями по широкой полознице. — А ведь есть, поди, люди, которые знают, как мы с тобой знаем по крестьянству.
— Войну начали германцы, — нехотя откликнулся Андрей.
— Я не про то!.. Германцы ли, турки ли… А почему людей-то, людей-то вот убивают?.. Тут много мозговать надо… К примеру — бумажки… Деньги. В каждом доме хоть на фунты вешай. Вместо копеек, жизнь на рубли пошла. А что мы жить стали лучше, что ли? Нет! Выходит — богатство только видимость одна, в роде как цифери на бумаге. Вот и пойми тут!.. В кармане густо — в брюхе пусто!..
Когда началась война, Егор Нефедыч сказал:
— Проклятая эта война! Не от бога и не для людского блага.
Но сына своего послал без слез, как и теперь племянника:
«Все идут. Чем же он лучше других!»
Пил чай Егор Нефедыч и ел ржаные пироги, думал напряженно: «На земле места много, для всех хватит. Зачем убивать? Вот капиталам тесно, простор нужен, из-за них, поди, и вся склока».
Тесно было в груди, тесно в голове, ныли тугие мускулы. Шел по гумну. Длиннополый ватный пиджак нараспашку — забыл застегнуть — так и шел. Краснела под ним кумачная рубаха. Потыкал пузатый омет яровой соломы, скрипнул дверью сенного сарая. И опять было тесно, тосковало в плечах, под коленками, отекало под сердцем…
В избе Кузочкиных обил с сапог снег и смахнул, словно с плеча пятерик:
— Мир вам!
За столом играли в ладышки Степан Кузочкин и Григорий Спирин. Федосья ставила самовар.
— Дома, что ли, старик-то?
— А куда ему ходить? Спит… Тятинька! Гость пришел! — повернулась Федосья к полатям.
Наверху скрипнуло. Свесились босые, в синих подштанниках ноги.
— В потолок плюю да планты разбираю. Командующим хочу быть… — Никита слез, поскреб под рубашкой. — Ну и вою было! Всех волков в лесу сбулгачили…
У Егора Нефедыча опять расперло в груди.
— Всех покалечат и перебьют. А кому польза от этого? Кто в выигрыше? Для всех раззор!..
— Да уж, знамо, не мы с тобой выиграем. — Никита стрельнул глазом к солдатам. — Вот они знают… Революция, слышь, и всему конец.
— Что, конец?
— Войне-то говорю…
Егор Нефедыч откинулся, пощупал ладонью мокрый лоб, постучал по столу дубовыми пальцами.
— Что ж, на манер забастовки? Как в пятом году?
— Вроде этого, — засмеялся Степа.
— Если против царя, то худо. Надо министров, начальство переменить, и чтобы другие порядки… Вот тогда дело!
— Сверху донизу надо! — вскочил Спирин, стукнув деревянной ногой. — А потом республику! Тогда и войне конец!..
Егор Нефедыч поднялся, подошел к голбцу, подпер его широкими плечами и локтями. Молчал. Федосья гремела чашками.
— Выходит, новые мысли.
— Отстал, Нефедыч; на задворках живешь.
Но тот будто не расслышал, повернулся к солдатам:
— Что значит — революция? Как это понять?
— А вот как понимай… — Но Степа сейчас же закашлялся, схватился за грудь, побелел. Он под Смаргонью отравился газами и теперь харкал кровью.
— Подожди, внук, дай сначала мне, — махнул рукой Никита. — Я по-мужицки, оно понятнее будет… Вот тебе, разумей: здоров человек, и вдруг ни с того ни с сего по телу болячки пошли. В одном месте залечит, в другом зачнется, а потом в третье перекинется. Почему это так? А потому, что в человеке дурная кровь завелась. Очистить надо… — Никита на несколько секунд закрыл глаза, — всегда так делал, когда образно высказывал какую-нибудь мысль.
— Для этого ставят банки и пиявки, — оттолкнул сурово Егор Нефедыч.
— Мало помоги. Только на время оттянет. Мне один фельшер сказывал, что лутче всего на вольном воздухе, да на солнце, да хорошая пища… — Никита опять прикрыл глаза.
— А дальше что?
— А дальше — ничего. Это и будет революция.
— Та-ак… От дурной крови…
— От плохого харча, да от духоты, да потому, что свету мало, — словно ладышки раскинул Никита. Федосья всполыхнулась.
— Никак бог матку дал! Ребятки, помогите! Степанко, бери скорей ночник!
Никита мусолил кручонку. Егор Нефедыч подошел к окну. Мутная, вязкая стена приникла вплотную. Где-то далеко, будто за целые версты, светилась желтая точка.
— Та-ак… От дурного харча… Революция…
Дверь распахнулась.
— Держите, держите, ребятки! Да не раскрывайте, а то застудите! — суетилась Федосья. В руках были два снопа соломы.
Степа с Григорием осторожно несли свернутое старое рядно. Григорий, пятясь задом, егозил по полу деревяжкой, рискуя на каждом шагу свалиться.
— Вот сюда, к печке. Я только соломки подстелю… Тише, тише!
Из рядна поднял голову бурый, с белыми плешинками, теленок. Весь мокрый, трясся, тоненько мычал.
— Вот бог и новую скотинку дал… Богатеем, — сказала довольно Федосья.
— Стало быть, с прибылью семейства. Ну-ка, посмотрим, какой, — Никита поднялся с лавки.
— Когда ходила-то? Будто рано отелилась, — повернул к печке голову Егор Нефедыч.
Под притолкой стояла Матрена Коровашкина.
— За опарой к тебе, Федосьюшка! Хлебы хочу ставить. Хватилась, а опары-то и нет. — Взглянула она на солдат и ткнулась на лавку, заголосила.
— Ну, будет, Матрена! Чай, не у тебя одной взяли! Возворотятся.
— Что теперь будет с моим сыночком? Убьют его, родненького! Цыпленочка…
— Тетка Матрена, не убивайся! Цел будет! Вот видишь, я воротился… жив… — Степа закашлялся.
— Надо терпеть и просить милосердие божие, — вздохнула Федосья.
— Молилась я, Федосьюшка. Просила. Все глаза выплакала… А Егорушку убили. Теперь отняли последнего. Где бог-то? Почему он не видит, не слышит? — Матрена снова завыла, закаталась головой по лавке.
У печки, на соломе, тоненько мычал, жаловался теленок.
8
В долгие вечера сидели обе за прялками, — Матрена и Ульянка. Желтым рожком скучно пофыркивала на стене лампа, узорил стекла ледяным духом мороз. За окном волком голодным рыскала метель-непогодь. В избе, в тепле гудливо пели веретена. Тянулись, крутились нитки. И думы у обеих были такие же нескончаемые, тоскливо однообразные.
Когда Ульянке надоедало думать, что-нибудь запевала бубнивым голоском. Тягучее пенье было под стать долгому вечеру, журчанью веретен и полусумраку продымленной избы. Голова Матрены начинала медленно клониться, рука опускалась, и запрядыш падал. Вздрагивала и опять муслякала, торопливо щипала льняную бороду прялки.
Заезжал иногда брат Ефим. Неторопливо раздевался, садился раскорякой на лавку, вывертывал руки на коленках…
— Ишь, глаза-то красные! Глупая бабья повадка! Дай срок — вернутся.
Веселела Матрена, выпрямлялась, оттаивало льдистое внутри.
Ефим подымался, тыкал негнущиеся руки в облезлую овчину и, не глядя, ронял:
— Если дрова выдут, али еще что — дай знать: приеду, пособлю.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Черноземье.
