Волны
Люби пока любить ты можешь Иль час ударит роковой, И станешь с поздним сожаленьем Ты над могилой дорогой. Из Фрейлихграта (пepeв. А. Н. Плещеева)
I
Солнце, море и горы… Как хорошо кругом, как легко дышится, как беззаботно живется здесь! Кажется, все, что еще вчера туманило мысль и серыми тучами заволакивало измученную душу, отошло далеко… Так далеко, что даже странно делается: было ли это все, или только снилось? Неужели позади оставлены навсегда и сырые туманы, и вражда, и злоба? Действительность ли этот разлад, или так нанесло кошмар и опять его прочь потянул южный ветер туда, на север, к болотам, к серым небесам к мертвящему холоду?..
Солнце, море и горы! Синева-то, синева какая; смотришь и не насмотришься! Все утонуло в ней: и вершины лиловатых утесов, и тихие волны, и глубокое, благоговейною тишиною веющее на счастливую землю, мистически-задумчивое небо… Да, вот оно счастье, безмятежное, полное, не оставляющее ничему места в душе, ничему, кроме сознания этого праздника природы… Неужели же есть еще где-нибудь скучные длящиеся будни? Им уже не верится, хотя их пережил сам…
Солнце, море и горы… Солнце горит на голубых волнах серебряными бликами, волны словно ластятся к тихим берегам, разбрасывая на их желтых отмелях белое кружево своей пены… Горы смотрят и на солнце, и на море и не наглядятся. Смотрят, убравшись в зеленые рощи, в лиловые тени; смотрят, привольно раскидываясь в теплом свете… Что там за их утесами? От кого загородился ими этот чудный край? Кого он не пускает сюда?..
Солнце, море и горы… И Алексей Петрович Верховенский — притворился даже, что не слышал, когда чей-то голос с мраморной террасы позвал его в тень и прохладу плотно завешанных сторами комнат. Солнце, море и горы! Вот уже несколько дней, как он их видит и любуется ими. Утром, просыпаясь, он спешит выйти сюда — и только ночь с ее таинственным сумраком загоняет его домой. Мраморная терраса — тоже к лицу всему его окружающему. Отовсюду она заткана лозами винограда, ветвями плюща, какими-то розовыми цветами, и стоит только ленивому ветру шевельнуться, чтобы эти легкие завесы зашептали и зашелестили нежно, мягко и ласково — так ласково, что сердцу даже больно становится, — отчего оно не в силах угадать и распознать этот шепот… Птица порой слетит сюда, уцепится за зеленую ветку и поет-разливается, словно опьянев от этого воздуха, от этого аромата кругом. По мрамору террасы тени перепутавшихся листьев и ветвей колеблются и дрожат вперемежку с солнечными просветами… А за этим сквозным занавесом — видны роскошные, всею полнотою жизни веющие магнолии, громадные белые цветы которых словно от истомы жадно раскрылись солнцу; торжественно молитвенные, стройные кипарисы, стремящиеся от земли к глубокому синему небу, страстные, алые розы и побледневшие словно от неизмеримого счастья, которого они не в силах вынести — большие, белые лилии… а там, за ними — это море, море с его немолчным шумом море, которое с утра до ночи и ночью точно чего-то допрашивается у молчаливой земли и допроситься не может!
— Что же ты, Алексей! Дозваться тебя нельзя. И на террасу вышла красивая брюнетка, слегка нахмурив брови резко очерченные, над горячими глазами…
— Я уже думала, что ты ушел! — недовольно проговорила она.
— Никуда не хочется отсюда…
— Да ведь не убежит от тебя наша терраса. И сегодня, и завтра, и послезавтра будет она здесь же. А там завтрак ждет.
Алексей Петрович вздохнул и вошел в комнаты.
— Лучше бы завтракать на воздухе.
— Спасибо. Я и без того ни на что, не похожа. Загорела до неприличия! Да и ты обленился совсем. Посмотри-ка на свои мольберты — не стыдно? В Петербурге только и говорил, что на юге заработаешься и все утраченное время наверстаешь. А здесь…
Но он потянулся к ней, схватил ее за руки и притянул к себе.
— Оставь, сомнешь. Причесывалась, причесывалась…
— И еще причешешься. Невелика важность!..
— Лентяй… — слабо отбивалась она.
— Здравствуйте, только вас не доставало!..
С террасы в комнату торжественно входил замечательно толстый кот с громадною круглою головою.
— Только вас не хватало, Мордан, для нашего счастья.
Мордан отправился в знакомый угол ткнулся носом в блюдечко, и не найдя там сливок, сначала горестно изумился, а потом сел над ним и грустно замяукал.
— Видишь, — засмеялась брюнетка, — даже Мордана заставил ждать.
А Алексей Петрович не отрывал глаз от дверей, в которые зеленели виноградные лозы, ярко блестели словно лаком покрытые листья магнолий и темнели важные, суровые кипарисы.
— Ведь я, — точно в виде извинения прибавил он, — ведь я только теперь отхожу от тех туманов, от того холода… Сколько лет на севере, не видя юга Было от чего замерзнуть… Теперь отогреваюсь… Да и то… Разве оно прошло бесследно… Еще много надо дышать здесь, чтобы отдышаться и прийти в себя.
При слове то, она нахмурилась низко наклонила свою голову и, только несколько спустя, проговорила недовольно с видимым раздражением.
— То?.. Значит оно еще не совсем прошло для тебя, не умерло?.. Скажите пожалуйста, ему, видите ль надо еще забыть. Как это мне, приятно слышать… Не отдышался…
— Ты несправедлива, Соня…
— Теперь, разумеется, я же окажусь виновата.
— Да, ты неправа: сучок сломаешь и то в изломе, как слеза, капля влаги проступит. А сердцу еще и того хуже. В изломе не сразу болеть перестанет…
— Пожалуйста, без глупых сравнений… Иначе… иначе я, право, пожалею, что поехала сюда… И оставались вы бы с тем, чтобы в изломе не болело… хороши вы были — нечего сказать.
— Ну довольно… Ты сама знаешь, что об этом не может быть и речи… Кстати же и Мордан на тебя так смотрит, что самое каменное сердце и то бы расчувствовалось.
Кот действительно мягко подобрался, сел у ее ног и не сводил с нее умиленного взгляда. Точно проситель в министерской приемной.
Она расхохоталась и пошла наливать ему сливок.
— «Идиллия», — насмешливо проговорил Алексей Петрович.
— А вам драмы-то еще не надоели?
Он точно прикусил язык и замолчал.
— Если хотите драм стоит только вам вернуться в Петербург. Они вас ждут там…
II
Вилла «Дарсана», где, лет пять назад происходило описанное, находится едва ли не на самом лучшем месте красивой Ялты. Она на углу Набережной и Ауткинской улицы. Впереди море — позади горы. Домик — весь прячется в саду. Вдоволь тени и прохлады и, что лучше всего, в самую шумную пору — здесь стоит тишина, в которой так хорошо чувствуется и думается. Когда кругом суматоха вовсю, и маленький городок кипит ненадолго просыпающеюся в нем жизнью, а толпы петербуржцев и москвичей кишмя кишат на его улицах, — на вилле Дарсана художнику и поэту все-таки легко и привольно. Благодаря саду, которым она заслонена от целого мира, ее уединению не грозит ничто. Понятно, что Верховенский, искавший покоя и одиночества, выбрал, именно, этот уголок и замкнулся в нем, не сказываясь знакомым. После всего пережитого ему слишком тяжело было бы видеть людей… Не они ему нужны здесь. Алексею Петровичу довольно было солнца, моря и гор; этого вида и этой террасы!.. Лучшего он ничего не хотел и второй месяц уже прозябал, забытый всеми и счастливый тем, что его тоже забыли…
В первые дни, как только он сюда приехал, ему казалось, что краски и освещение юга заставят его работать больше, чем когда бы то ни было. Он расставил мольберты, натянул холсты на рамы, вынул палитры и краски — педантически уложил рядом кисти. Короче, для будущих картин было готово все, кроме него самого. И души этих картин уже бродили в его голове, точно ожидая воплощения — но творец бездействовал, его суббота продолжалась слишком долго. Не то, что апатия напала на него — нет. Апатия художника соединяется с недоверием к себе, с упадком сил, с полным отрицанием всего уже созданного, и сомнением в том, что имеет создаться. Верховенский скорее ждал — чего он не знал сам! Ждал ли той лихорадки работы, когда негодуешь, что день слишком короток, а ночь чересчур длинна, когда мысли и образы целым вихрем проносятся в голове, когда все кругом, точно воздух электричеством, насыщается энергией труда и творчества?.. Или он ждал, чтобы первый пасмурный день загнал его в комнаты, чтобы провести по полотну только начальные два, три штриха… Он знал, что тяжелы только первые родовые боли созидания. Потом — оно идет с головокружительною быстротою, потом уже трудно будет оторваться от мольберта, оставить кисть…
Софья Викторовна не совсем понимала это. Она думала (и мучилась), что это — ее влияние так тлетворно действует на любимого человека, что надо ей отойти в сторону и он ощутит прилив знакомых сил и возьмется за дело. Она несколько раз добивалась у него:
— Да ведь с тою ты работал больше…
— Еще бы. Я прятался от нее в свою мастерскую.
— Ее влияние не гасило же в тебе этот feu sacre…
— Фу, — поморщился он, — ты совсем как провинциальная дама из «умных» выражаешься… Я тебе говорю, что от нее я бегал в свою мастерскую, а к тебе я спасаюсь от работы… Что же, ты хотела бы лучше, чтобы я от тебя искал прибежища у мольберта? — смеялся он ее недоумению.
Но она озабоченно морщила брови и покачивала головою. Она знала, какою ценою достался ей любимый человек. Она понимала, что искусство рано или поздно потянет его к себе и боялась, чтобы он не проклял этого счастливого настоящего, так много отнимавшего у него, как бы потом он не упрекнул ее. Она, принесшая в жертву ему все — не вынесла бы такого упрека. Она слишком любила его для этого и не только его, но и его талант.
— Скажи мне, я не слишком глупа для тебя? — Он только смеялся ей в ответ…
— Да что же тебе мешает взяться за дело? Ведь, лето пройдет и потом ты сам будешь каяться, что я увезла тебя сюда.
— Я увезла… Точно я сабинянка, а ты — римлянин… Ты хочешь знать, что мне мешает — три вещи: солнце, море и горы… Горы, море и солнце… Дай приглядеться к ним; дай, чтобы они совсем сделались действительностью, буднями и тогда…
— И тогда ты все равно будешь изображать Аннибала и Капуе. Сидит на террасе и жмурится на солнце, как Мордан на сливки, когда он сыт и больше есть, при всем желании, не может, а отойти жадность кошачья не позволяет… В самом деле, когда я вспомню, как ты работал в петербургских туманах, даже досадно становится! Бывало, ваша (она сделала ударение на этом слове), бывало ваша Ольга Семеновна капризничает, нервничает, бесится неведомо от чего, а твоя милость запрется в мастерскую и с каким-то отчаянием мажет кистью свои полотна… Ах, какая это пошлая женщина! Как вы, вы могли столько лет прожить с нею? И как прожить! Так поддаться ее влиянию, так служить ей, именно, служить… Зная всю ее глупость, всю ее пошлость! Фи!..
И Софья Викторовна даже разозлилась.
— Ты, кажется, ревнуешь к прошлому?
— Я?.. к ней, к вашей Ольге Семеновне — полноте, я не понимаю, как я полюбила вас. Сначала вы мне просто жалки были… До той выставки — помните… А потом, после вашего торжества, я окончательно спуталась, не понимая: как вы, вы — сила, талант, могущество и можете прыгать на задних лапах перед такою будничною и пошлою дрянью.
Верховенский поморщился.
— Что, неприятно?
— Нет. За тебя очень досадно, разве можно так браниться.
— Надеюсь, в данном случае, ты не за нее обиделся.
— Нет, за тебя! Повторяю тебе…
— А, ведь, ты знаешь, что я проплакала целый вечер, вернувшись от вас, после той сцены, когда эта… эта… ваша Ольга Семеновна, заставила вас играть такую жалкую и глупую роль!.. А как все потом случилось, я не понимаю, точно туманом заслонило эти несколько недель, вплоть до той минуты, когда мы вместе с тобой сидели в вагоне и ехали сюда на юг.
— Ну так пусть этот туман уж и все заслонит собою, что было. Для нас началась новая жизнь, надо быть великодушным и забыть старое…
III
Солнце, море и горы были хороши при всех условиях и во все часы дня. Налетит ли ветер и нагонит тучи с юга — лиловые утесы потемнеют, море нахмурится и солнце только порою словно зажигает на нем пожары, прорвавшись в узкие просветы, в которые тепло и ласково голубеет небо… Застоится ли солнце в полдень над напоенною его зноем и истомившеюся землей — горы точно вздрагивают в ярком свете и скалы их издали кажутся раскаленными, до того горячи их краски… Вечером, когда прощальный отсвет ложится на них, — их вершины горят, словно костры, и ночная синь, как темный бархат, одевает их склоны… Море меркнет, меркнет и гаснет наконец, чтобы засветиться опять, но уже медлительным, таинственным и мечтательным сиянием месяца, — месяца, обращающего южную благоуханную ночь в какое-то волшебное, фантастическое царство сказочных прелестей и неуловимых чар… Алексей Петрович такие ночи любил больше всего. Несмотря на ворчанье Софьи Викторовны, звавшей его домой, он упорно оставался сидеть у моря. Он уходил со своей террасы и из своего сада — на набережную, где была у него любимая скамейка. Позади смутно обрисовывались магнолии и кипарисы виллы Дарсана; впереди неустанные, неугомонный набегали волны одна за другою. Алексей Петрович следил за ними… Вон, едва-едва намечивается впереди темный гребень… Он растет и растет… Точно пухнет под ним волна… По его краю вспенивается белая кайма… Еще несколько мгновений и под ногами Алексея Петровича, круто выгибаясь, вдруг подымается набежавший вал, с глухим и зловещим грохотом разбивается о береговой выступ и отбегает назад, обессиленный, с однообразным шорохом, сдвигая мелкие камни… Только белая кайма его пены одна остается на отмели, умирая в фантастических узорах. А там, впереди, рождается на смену другая волна, еще темнее, еще круче, еще величавее… Алексей Петрович сначала любовался ими, потом бессознательно стал их слушать. Именно, бессознательно. Удар за ударом, грохот и шорох, журчание мелких отбегающих струек, всплески встретившихся гребней — вся эта музыка моря, мало-помалу, давалась ему и чем он меньше о ней думал, тем более понимал ее… Собственно говоря, в такие минуты ум его был занят совсем другим. В голове пробегали тысячи мыслей, рождались, жили и умирали образы из прошлого, грезы о будущем — и рядом немолчно говорило море, всегда попадая в тон ему, никогда не нарушая его покоя, никогда не отгоняя его воспоминаний и не противореча его мечтам… Оно, как хорошо сыгравшийся оркестр — только оттеняло исполнявшуюся в его душе вокальную пьесу. Волна за волною, ритмические и звучные, неслись к нему с целыми вереницами новых образов, дум и впечатлений… А месяц задумчиво светил с осиянного им неба и тихие кроткие звезды мерцали в дивных глубинах… Иногда — далеко, далеко среди морского простора загорался желтый огонек. Какое-нибудь суденышко шло мимо… Часто на светлом блике лунного отражения вдруг, чернея вся, вырисовывалась неожиданно въехавшая в него лодка. На минуту, тоже черная, резко выделялась над нею фигура гребца, — чтобы вместе с лодкой в следующее мгновение исчезнуть в сумрачном море… Без следа… И опять мысли за мыслями — волны за волнами… И в мыслях и в волнах были одни и те же, ритмические, правильные, одни и те же гармонические сочетания. И когда — Алексей Петрович, наконец, встав, шел к себе — вслед долго еще говорили понятные ему волны… Он затворял железные сквозные дверцы виллы, входил в тихий и теплый мрак аллей где сильно пахло кипарисами и цветами магнолий… Он терялся под ними, сливался с тьмою, из которой только в верху выделялись осиянные вершины деревьев — а волны все продолжали говорить ему. Даже когда в постели он смыкал усталые веки — ему чудился тот же спокойный и могучий шум моря… Часто, когда подымался ветер — море становилось грозным; словно чем-то недовольные, волны вырастали и с бешенством неслись в спокойные берега. Будто испуганные их стихийною угрозой, беспомощно колыхались вершины кипарисов, шумели листья магнолий и на террасе трепетали виноградные лозы и цепкие ветви плюща… Когда в такие ночи Алексей Петрович сидел на своей любимой скамье у берега — ему казалось, что валы, именно, на него несутся с неудержимою силою, что они сметут его прочь и увлекут с собою в хмурое и одичавшее море… Но они только бросали в лицо ему свои брызги и пену и уходили прочь, довольствуясь его бессознательным страхом…
— Долго ты еще будешь сидеть здесь? — приходила к нему Софья Викторовна.
Он словно просыпался, с удивлением смотрел на нее и только узнав ее, спрашивал:
— А что?
— Мне одной жутко и скучно… Пойдем…
И он шел через колыхавшийся и шумевший тоже под ветром сад, через аллеи, полные теперь шороха и призрачного движения — на террасу, по мрамору которой бегали белые пятна лунного света, прорывавшегося сюда сквозь колеблющиеся завесы оцепившей ее отовсюду зелени…
— Что ты там сидишь — один? — ревниво спрашивала Соня.
— Я не один, — смеялся он.
— С кем же ты?
— С морем… Мне говорят волны… Много говорят.
— Нельзя ли поделиться, что они говорят тебе?..
— Много!.. — И он хмурился… — Много…
И часто он скользил по ней загадочным и печальным взглядом.
О чем ему говорили волны? Почему после всякой безмолвной беседы с ними он с такою грустью слушал Соню?.. О чем болело его сердце?..
IV
Сначала волны точно вместе с ним радовались его счастью. Они бились согласно с его сердцем и убаюкивали память о прошлом, чтобы в ней было меньше горечи и скорби. Алексей Петрович, слушая их, погружался в состояние какого-то неизмеримого покоя. Точно все кругом замерло и он тоже замер со всем миром; потом ему стало казаться, что прошлого никогда не было, что всю свою жизнь он сидел здесь на берегу и, так же как сейчас, слушал море. Если существует Нирвана — это была она; он уходил в нее с головою и радовался ей. Ни забот, ни старых огорчений, ни опасений за будущее… Таким образом, мало-помалу прошлое теряло для него всю свою остроту. Оно уже не оскорбляло его, не наводило уныния. Напротив — также мало-помалу под говор волн оно стало выходить из Нирваны моментами воскресало перед ним и Верховенский уже видел в нем не одни тени. Проступали светлые минуты, порывы радости, и многое, случившееся там, здесь являлось перед ним уже в ином освещении. Когда прошла лихорадочная раздражительность оскорбленного чувства, когда состояние мертвого покоя залечило старые раны и «в изломе» перестало болеть, Алексей Петрович стал различать лучше и убеждался, что не всегда он был прав и перед своею совестью, и перед тою, оставленною в петербургских туманах женщиной. За многое наедине с собою здесь он начинал краснеть; многое, необъяснимое со стороны той, теперь казалось ему ясным. Чувство ненависти и унижения еще жило в его душе — всеми своими силами он возмущался противу ее глупости и пошлости, противу того будничного мира низменных инстинктов и грошовых интересов, которые она всегда создавала вокруг, противу ее самомнения, которому, без всякого права на это, она приносила в жертву его и его достоинство. Он еще бесился на ту глупую роль, на ту смешную роль, которую она заставляла играть его, но он уже смотрел спокойнее на себя, точно видел себя со стороны и рассуждал о себе как о постороннем; злясь на ту, уже начинал обвинять и себя во многом. И, точно радуясь этому, волны все громче и громче бились в берега, шумнее шуршали каменья, когда они уходили назад, шире ложились белые кружева пены и веселей летели ему в лицо холодные брызги… «Надо быть справедливым», — говорил он и, раз ступив на этот путь, уже видел, что еще пройдет несколько дней и он оправдает в памяти прошлого многое, чему до сих пор не находил извинений… Часто вдали, в зеленых гребнях вскидывавшихся волн, мерещились ему круглые и черные тела дельфинов, кувыркавшихся в море, порою на берег выбрасывало прибоем разбившуюся кефаль… Он по целым часам наблюдал, как суда качались на мертвых якорях: то носом клюнет вниз, в размоину, оставшуюся от отхлынувшего моря, то сядет на хвост — а нос торчит высоко-высоко, то ляжет на бок — вот-вот уйдет с мачтами в воду, но набегает новая волна и они, эти мачты, медлительно подымаются, останавливаются на мгновение прямо над морем, чтобы тотчас же перевалиться на другую сторону. И как качало лодки здесь!.. Казалось, налетит волна и щепки не останется — и волна налетала, разом вздымалась над бортами лодки, зеленою, оперенной белою пеной стеною но еще мгновение и лодка взмывала наверх, вся обрисовывалась с килем на воздухе и падала на противоположную сторону, точно уходя в какую-то бездну, где ее не было видно вовсе… Но вот вырастала новая стена и лодка опять замирала над нею… Алексей Петрович следил и за волнами, и за лодками, следил и за блестящими черными телами дельфинов, и за арабесками пены в зеленых размоинах — и вдруг ни с того, ни с сего, казалось, в самый неподходящий момент, произносил:
— Да, в этот раз я был очень виноват, очень… А она, пожалуй, и права…
И рядом с движением неугомонной стихии в его душе сменялся прилив и отлив каких-то до сего совсем неведомых ему чувств и так же, как лодки и суда на взбешенных волнах, колыхались и в нем, то уходя на самое дно, то опять вскидываясь кверху, казавшиеся ему незыблемыми чувства вражды и злобы. Часто он их и не видел вовсе, так их покрывали волны новых ощущений. А море все шумело и говорило, и все яснее и яснее он, слушавший его — понимал этот шум и говор. Все это время стоял легкий юго-восточный ветер, не дававший вовсе успокоиться зыби. Часто в говор волн вмешивалась печальная, словно о чем-то тоскующая татарская песня, охватывавшая душу Алексея Петровича невыразимою и беспредметною печалью, под влиянием которой ему становилось жалко даже тех, кого он имел причины ненавидеть. В такие минуты ему хотелось быть одному и даже ласковый голос Софьи Викторовны вовсе его не радовал.
Как-то он ушел после обеда на свою скамью и просидел там до заката солнца… Сони не было — она уехала кататься с целым обществом знакомых. Алексей Петрович знал, что она, слишком любившая верховую езду и неутомимая в седле, не вернется раньше ночи. И, правду сказать, вовсе не огорчался. Для нее это было единственным отдыхом от монотонной жизни, которую вела она с ним. Она возвращалась вся разгоревшаяся, с смехом на устах, шумная; ему казалось, что какой-то чуждый вихрь врывался на его террасу, в его молчаливые, словно к чему-то прислушивавшиеся комнаты. Она отводила душу на этих прогулках…
Сегодня солнце заходило между двумя тучками… Оно точно приостановилось между ними и Алексею Петровичу казалось, что какое-то ярко пылающее око смотрит на него оттуда. Вечера здесь коротки — ночь голубая, мечтательная, прозрачная прохладным сумраком быстро сменила теплый и душный день… Волны сегодня говорили громче, чем когда бы то ни было и, прислушиваясь к ним, Верховенский пропустил даже топот копыт по мостовой и веселые голоса… Он их различил только тогда, когда сияющая, свежая, точно вся опрысканная росой, Софья Викторовна остановилась над ним… Лошадь ее фыркала и тяжело дышала, втягивая в себя бока… Очевидно, она заморилась сегодня на бешеной скачке…
— Здравствуй, бирюк! — крикнула ему Соня. — Ты все здесь?
— Видишь? — довольно угрюмо отвечал он.
— Домой!.. Я устала страшно, а ты, я думаю, достаточно насиделся.
Да, совершенно достаточно! Месяц уж светил, звезды горели, ночь холодела и призрачные тени уже скользили по темному саду. На террасе точно колебались лунные просветы. Черные, отраженные на мраморе, листья обрисовывались резко. Цикады кричали так, что от них звенело в ушах. Казалось, что это поют самые листья, каждый листок — тонким, серебристым голосом. Весь сад был полон этим звоном… Лежа в постели — Алексей Петрович долго еще прислушивался к нему…
V
— Тебе было очень весело? — спросил Алексей Петрович ночью, заметив, что Сонечка проснулась.
— Когда, сегодня?
— Да.
— Очень. Компания, знаешь, подобралась великолепная. Этот Одарченко — влюблен в меня немножко и, в чаянии украсить тебя рогам, из себя выходил. Он и джигитовал, и через камни перескакивал, и я не знаю, что еще делал.
— Дурак!
— Нет, он не глуп, — засмеялась София Викторовна, — и… очень красив, надо отдать ему справедливость… Во всяком случае, не такой хмурка, как ты… Он начал, было, уже на твой счет прохаживаться, но я его оборвала разом.
— Напрасно трудилась!
— Ты не ревнив?
— Не приходилось. Не знаю, может быть, и ревнив.
— А ты проскучал весь день?
— Я?.. — затруднился Алексей Петрович. — Я?.. Право, не знаю… Кажется, нет.
А, впрочем, скучал он или нет? Сидел целый вечер и часть ночи, слушал море. Не заметил, как пробежало время… Значит, не скучал.
— Ну, я спать хочу. Прощай. Не буди меня завтра… Может быть, Одарченко во сне увижу…
— С Богом! — улыбнулся Алексей Петрович.
Ему не спалось.
Сначала цикады мешали, звенели вовсю… Потом, должно быть, ветер поднялся — ветви стали в окна стучаться — море, примолкшее, было, заговорило опять. Удар за ударом. Сначала Верховенский не обращал на них внимания, потом они стали с настойчивою правильностью повторяться один за другим… Раз, два, три… четыре… пять. Он уже считал их, отмечая более сильные от слабых.
— Что это, море? — сквозь сон спросила Соня.
— Да, оно…
— Ты сегодня и не поцеловал меня, милый…
Несмотря на ветер, небо, на сколько было его видно в окно, оказывалось чисто. Луна горела как-то преувеличенно ярко. Магнолия перед спальнею серебрилась каждым листком своим и только темный кипарис рядом стоял величавый, торжественный и печальный. Его не скрашивало сияние месяца, он еще чернее казался среди освещенных раин. Соня заснула крепко. Александр Петрович поднялся на локти и стал всматриваться в нее. Какая свежая, яркая красота! Немного чувственны эти губки, но чистый, девственный лоб умеряет их страстность… И как хороши эти волосы! Устала, не заплела на ночь. Завтра станет чесать их, вырывая целыми клочьями. Ишь, как по подушкам рассыпались. Верховенский приподнял их и свернул. Все меньше запутаются. Он наклонился и тихо поцеловал ее. Она улыбнулась ему во сне и обвила его шею рукою. Теперь ему поневоле пришлось лежать неподвижно, чтобы не разбудить ее… Не спалось. Алексей Петрович долго смотрел в окно, прислушивался к прибою моря, потом смыкал глаза, делая усилия заснуть — но все было напрасно. «Сон, как выражались в старину, бежал от него». Он сначала думал, что это от жары, тихо высвободил сначала шею от ее руки — но и от этого ему было не легче. Сбросил одеяло. Прохлада охватила его отовсюду своею мягкою, ласкающею волной. Прохладен был воздух, прохладна была подушка — он на минуту забылся было и задремал — но тотчас же опять широко открыл глаза и неотступно засмотрелся в окно. Какая это ветка так резко вырисовалась на нем вся, колышется, шуршит по стеклу. Другая стучится в него, точно испугавшись ветра, в комнату просится…
Что-то делает теперь та!
Он даже вздрогнул от этой, совершенно неожиданно пришедшей ему в голову мысли. Что она делает? А ему какое дело… Пусть делает, что ей угодно. Уж, разумеется, не он станет интересоваться этим. Ему-то она поперек горла стала. Только и отдышался теперь. Пожалуй, так же не спит, как и он здесь — и так же смотрит в окно — на белую петербургскую ночь… Как сильно должна страдать она. Собственно говоря, ведь она очень несчастна. Взбалмошна, глупа, банальна, но… но она любила его… И до сих пор любит, наверное. Раздражительна… Ну, это, впрочем, не от нее. Больная, с разбитыми нервами, с мукою неоправдавшихся ожиданий в душе — поневоле стала раздражительной и придирчивой свыше меры. И у нее были просветы — нервы успокаивались и характер ее значительно менялся в такие периоды. Даже и глупость ее не особенно заметно выступала тогда. Напротив… Странно: ведь его друзья и знакомые, так жалевшие его (обидное сожаление!), вовсе не считали ее глупой. Нет. Больной, разбитой — но глупой нет… Как она должна страдать теперь, именно, теперь. Одна!.. Одна!.. Она, именно, всегда боялась оставаться одною. Одиночество пугало ее, доводило до отчаяния, до истерики… А теперь и днем, и вечером, и ночью одна… Это ужасно!.. Особенно в бессонницу… А теперь, под влиянием всего пережитого — у нее наверное такая, именно, бессонница… Верно не выдержала, встала, накинула на себя блузу и слоняется по комнатам… Подошла к окну приложилась к холодному стеклу его горячим лбом и тихо, тихо, безмолвно плачет… Безмолвно… Жаловаться некому — никто ее все равно не услышит!.. Ночь одна. Эта белая, безглазая, бесцветная, петербургская ночь…
Ему стало жутко…
Сердце билось с какою-то болью. Трудно дышалось. Словно перехватывало горло. И в висках кровь стучала. Простыня, которою он прикрылся — давила его. Он сбросил ее… Подушка — будто тисками — охватывала голову…
— Соня, ты спишь?
Но в ответ слышалось только ее мерное дыхание.
Больная, нервная… К ней и относиться надо было как к недужному ребенку. Разве можно серьезно принимать все ее выходки. Положим, она была виновата. Притчею для целого города стал он. Да ведь все, что она ни творила с ним, эти мелкие унижения, эта ревность сумасшедшая… Именно, сумасшедшая. Разве ее можно судить, как судят нормальных людей?.. Разумеется, нет и никогда.
Во всяком случае, не он судья ей… Он ушел и только… Бог с нею. Он постарается забыть о ней. Именно, забыть. Проклинать ее не за что… Она сама теперь несчастнее, чем когда-либо был он…
И как море шумит! Чем больнее мысли — тем и волны его грознее бьются в берега. Нет, лежать становится совсем невозможно!.. Совсем! Так можно сума сойти…
Алексей Петрович встал, накинул на себя пальто и тихо вышел на террасу.
VI
Сквозная завеса плюща и винограда колыхалась. Лунные блики трепетали на мраморном полу. Мордан, спавший в углу, потянулся, встал и тихо направился к Алексею Петровичу. С ласковым мурлыканьем он потерся об его ноги и когда тот сел у балюстрады, вскочил к нему на колени и мокрым носом ткнулся ему в подбородок. Сад весь был залит сиянием месяца. Оно словно трепетало на деревьях и кустах. Пахло розами и лилиями. Как только поднялся ветер, цикады смолкли и теперь его меланхолический свист слышался по темным аллеям, вместе с говором волн и шелестом встревоженных им листьев. Ярко освещенные цветы магнолий казались совсем серебряными. Розовые кисти лагерстремии бессильно опустились, как слезы, повисшие с ресниц. Ветер слегка колыхал их и уносился дальше.
— Да, разумеется, она не так виновата… Она невыносима, жизнь с нею невозможна. Но если бы эта натура была здоровой, и если бы она сама так не страдала…
И словно въявь воскресла теперь перед ним оставленная женщина.
Съежившаяся в глубоком кресле с ногами, закрытыми теплым пледом… Шторы спущены. Лампа зажигается рано и желтый свет ее выхватывает из потемок тоже желтое, высохшее лицо с большими лихорадочными глазами, так подозрительно и ревниво следящими за ним. Еще бы, ей досадно все в нем: и его привычка к обществу — как художник, он в нем гонялся за типами и идеями, и его здоровье и сила, сказывавшиеся в каждом его движении. Его разговор — шумный и веселый, его голос — коробили ее. «Потише, пожалуйста, потише, — шептала она поблекшими губами и закрывала глаза от внезапно охватывавшего ее чувства раздражения. — Разве можно так кричать — ушам больно! Ведь, я слышу, пока еще не глухая»… Шаги его — решительные и смелые, — стали ей невыносимы. «Ты хоть бы посидел немного!» — морщилась она, когда он ходил по мягкому ковру ее комнаты. И запах этой комнаты он памятен ему. Жарко натопленная, продушенная лекарствами, насыщенная смесью духов каких-то с карболкою!.. Здесь никогда не отпирались форточки, здесь было закупорено все, что могло бы этот воздух привести в соприкосновение с наружным… Когда она вставала сама, тогда окончательно становилось невозможно жить дома. Она совалась всюду и всюду вносила с собою ощущение вечного недовольства… И то не так поставлено, и это надо унести; наконец, она принималась сама за дело, но на первых же порах, утомленная, падала в кресло и плакала бессильными, больными слезами… Стоило ему уехать куда-нибудь по делу, она сидела и ждала его возвращения и при встрече пытливо смотрела на него, начиная неизбежный допрос: где он был, что делал, что видел? И при этом в дрожи ее голоса, в тоне его, в лихорадочно-загоравшихся глазах, в побледневшим лице — так и выражалась бесконечная, злобная ревность. По вечерам она не ложилась спать, пока он не возвращался — и тут начинались безобразные сцены с плачем и упреками, с истериками и обмороками… Когда к нему приходил кто-нибудь, она жадно прислушивалась, выходила, одолевая свою немочь, совершенно некстати вмешивалась в деловые разговоры — и компрометировала его всюду и везде, где только могла… Сама не понимая этого, компрометировала, не сознавая всей несправедливости своей, подымала голос и иногда при других устраивала ему сцены… Он не знал, что ему делать. Уйти прочь и он уходил, но тогда болезнь ее делалась серьезной — являлись доктора, консилиумы. «Что вы делаете, вы убиваете ее!» — говорили ему кругом… Он отказался от женских портретов, приносивших ему больше всего средств к жизни. Еще бы, она при этом высиживала целые сеансы, когда он работал… Надо сказать, что ее вздорная ревность была совсем неуместна. Несмотря на ее невозможность, на ее ужасный характер, он не изменял ей вовсе. Ему не до того было, он слишком отдавался своему искусству, слишком любил его и, как это не странно, в его сердце было тогда столько жалости к этой несчастной, что он и не думал пользоваться тем, что само шло ему в руки. Молодой, красивый, он чурался жизни и становился от нее подальше. В редкие минуты душевного просветления она рыдала, просила у него прощения, истерически кричала на весь дом: «я гадкая, скверная, я знаю, что я не стою тебя, твоей любви… но я не могу, не могу…», а что «не могу» так и оставалось всегда неконченным и невыясненным. Все в ней носило характер какого-то психопатического порыва. Она ничего не делала просто: и мирилась, и сцены ему устраивала, с преувеличениями невыносимыми. И хуже всего то, что он сознавал полную невозможность винить ее… Ему и врачи, пользовавшие ее, говорили: «Вы ее не осуждайте, она по самой болезни своей должна быть придирчивой, несправедливой… Она станет бессмысленно набрасываться на вас, но вы, пожалуйста, не оправдывайтесь, не защищайтесь, потому что тогда ей будет хуже»… А когда он молчал, она выходила из себя и кричала ему: «А, так значит, я действительно права!» Он не видел никакого исхода — и часто ему приходила в голову мысль о самоубийстве… Нужна была вся его сила воли, чтобы выносить эту каторгу… И он ее выносил, выносил долго… Чем она страдала? Сами врачи не могли определить этого. Нервы прежде у нее были здоровые, разбились от малокровия, от какой-то немочи, от полного упадка всех жизненных сил она никогда не думала ни о каком деле. Он, желая занять ее, предлагал ей многое, она даже и не бралась за это. «Я ни к чему не годна!» — только и мог он от нее добиться. — У тебя есть голос — пой! — Долго учиться и скучно! — отвечала она… — Я тебе купил рояль — играй!.. — Терпеть не могу музыки, вообще… — Читай… — Ненавижу чтение. — Чего же ты хочешь? — Так… Ничего… Она ничего не хотела и в то же время ни с чем не мирилась… Она не ударила палец о палец и жаловалась на пустоту жизни и, точно радуясь тому, что судьба послала ей мужа, его же винила и в этой пустоте, и в своей непригодности к чему бы то ни было…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Волны.
