Дмитрий Мамин-Сибиряк
Любовь
I
Марья Сергеевна Горлицына стояла у окна, охваченная одним чувством, одной мыслью, одним желанием… Бывают такие моменты, когда человек, сосредоточившись на одном, забывает все окружающее, ничего не видит и ничего не слышит. Именно в таком настроении и находилась Марья Сергеевна в это серенькое дождливое утро. Очень щепетильная и аккуратная, она не замечала, что у лифа расстегнулось несколько пуговиц; что ворот платья съехал набок; что начинавшие седеть волосы некрасивыми прядями выбивались из-под темной толковой косыночки, приколотой на голове домашним током, что, наконец, веки глаз у нее распухли, а по лицу катились те обидные своим бессилием слезы, которые остаются про себя и являются непрошенными. Да, она плакала, тогда как по всем принятым обычаям должна была бы радоваться…
— Люба… Люба… — повторяли сухие губы. — Что ты наделала, моя крошка!.. Ах, Боже мой… Боже…
В сущности, Люба не сделала ничего такого, что стоило бы так горько оплакивать. Все Любы на свете, рано или поздно, делают то же самое… Люба выходила замуж, о чем объявила сегодня утром. Марья Сергеевна со страхом готовилась к этому событию, вперед переживая все его последствия, и все-таки была поражена как громом, когда Люба за утренним чаем заявила свое непременное желание выйти замуж за Сергея Петровича Шерстнева, очень приличного молодого человека, стоявшего на хорошей дороге. Она даже желала этого брака, когда Шерстнев стал бывать у них в доме, и все-таки испугалась при первом известии о сватовстве. Откуда он взялся, этот Шерстнев? Почему именно Шерстнев, а не Иванов, не Петров, не Сидоров? Наконец, какое он имеет право делать предложение? Ведь Люба одна, и другой такой Любы нет… Да, нет, нет и нет в целом мире! Почему этот Шерстнев не женится на других девушках, а их так много? И вдруг получится Люба Шерстнева. Нет, это ужасно, и только матери знают, как ужасно. В душе Марьи Сергеевны медленно поднималось и нарастало такое нехорошее и враждебное чувство к Шерстневу, вот к этому самому Шерстневу, которого она никак не могла представить себе в роли зятя. Просто, знакомый молодой человек, наконец, знакомый Любы, — и только. Жених Любы в воображении Марьи Сергеевны являлся каким-то высшим существом, а Сергей Шерстнев — самый обыкновенный человек. Да, обыкновенный, и Люба, бедная Люба этого не замечает…
— Ах, Люба, Люба, что ты наделала!..
Марья Сергеевна стояла у окна и безучастно смотрела на мокрый двор, на открытые ворота, на маленький флигелек, тот самый флигелек, где семнадцать лет тому назад разыгралась страшная драма. Да, семнадцать лет… Боже, как быстро пролетело время!.. Давно ли все это было: вчера, третьего дня… А между тем она успела уже состариться. Вот и волосы поседели, и лицо обрюзгло, и под глазами легли первые морщины… Сегодня такой же ненастный осенний день, как и, такой же назойливый осенний дождь зарядил с утра. По стеклам струйками сбегает дождевая вода, она же журчит по водосточным трубам, заставляет блестеть железную крышу, а старый тополь всегда так красиво зеленеет, точно он умылся. Марья Сергеевна, поглощенная своим горем, не замечает осторожных шагов и только вздрагивает, когда на ее плечо ложится сильная мужская рука.
— Маня… Манечка.
— А, это ты, Nicolas!..
— Да, я, моя голубка…
Среднего роста, плотный и коренастый мужчина как-то виновато замолк. Он тяжело переступает с ноги на ногу и говорит сдавленным шепотом:
— Она там, Люба… в столовой… и ждет ответа…
— Ответа не будет! Понимаешь, я не могу себе представить, что она не будет жить с нами, что мы опять останемся одни, что… ах, это ужасно, ужасно, ужасно!!.
— Манечка, да ведь все девушки выходят замуж, а Люба так его любит!.. И он тоже…
— Не смей мне говорить про него!.. Не смей…
— Маня, Манечка…
— Вы все сговорились против меня… да. Пусть Люба делает, как знает, а я не согласна. Да, не согласна…
Николай Яковлевич делает жалкое лицо, пожимает плечами и проводит рукой по вьющимся волосам, посеребренным первым снегом наступающей осени жизни. Он долго жует губами, подбирая в уме те слова, которые должен сказать сейчас, и никак не может выговорить. Широкое русское лицо полно натуги и бесплодной энергии. Марья Сергеевна остается в прежней позе и, видимо, не желает повернуть к нему своего лица.
— Сколько бессонных ночей провела я вот у этого окна тогда… — говорит она медленно, и ее слова падают, как холодные капли осеннего дождя. — Ты вечно был в клубе или у знакомых, а я оставалась одна, одна, одна… Одна с своим горем, жалкая, разбитая, уничтоженная. Сколько раз мне приходила в голову мысль о самоубийстве… Ах, как было тяжело!..
— Манечка, зачем же вспоминать старое? Кажется, ты теперь не можешь пожаловаться на меня?..
— Я и не хочу упрекать тебя, а так… Нет, ты лучше ничего не говори со мной, Nicolas. Меня давеча охватило такое безумное горе, что я не могу опомниться до сих пор…
Николай Яковлевич на цыпочках отошел к двери, точно боялся разбудить жену, и остановился. Да, вот это та самая комната, куда принесли маленькую Любу; здесь она любила играть ребенком; вот рояль, на котором она проделывала свои гаммы — все до мельчайших подробностей напоминало ее, милую девочку, и Николай Яковлевич с трудом перевел дыхание, точно его что придавило. Да, всякая вещь здесь будет говорить о Любе, кричать о ней… Эти немые свидетели тихого семейного счастья неумолимы, и он вперед переживал все. Скверное положение, как хотите, особенно когда за плечами пятьдесят лет, и впереди — ничего… Но все-таки нужно же что-нибудь делать, а в таких случаях единственное спасение — поступать решительно. Он вернулся к жене и торопливо проговорил, точно боялся, что роковые слова засядут у него в горле:
— Ты, Маня, должна объясниться с Любой, а я переговорю с ним… Нельзя же откладывать, моя хорошая. Соберись с силами…
— Ах, я не могу, не могу…
— Да, конечно, это нужно было сделать раньше… Я даже говорил тебе об этом раньше.
— Ничего ты не говорил никогда! — резко заметила Марья Сергеевна, и у нее на лице выступили те красные пятна, которых всегда так боялся Николай Яковлевич. — Это я тебе говорила, а ты по своей бесхарактерности все откладывал… Вот и дождались. О, Боже мой, Боже… Это убьет Любу. Она, бедняжка, ничего и не подозревает… Теперь ступай и объясняйся с ней сам.
— Что же, я и пойду. Да, пойду…
Николай Яковлевич даже сделал несколько шагов по направлению столовой, но жена его остановила.
— Нет, я сама… Ты ничего не сумеешь сделать.
Она, слегка пошатываясь, как отуманенная, пошла в столовую, а Николай Яковлевич остался в гостиной. Он бессильно опустился на ближайший венский стул и даже закрыл глаза, как человек, приготовившийся принять роковой удар. А шаги жены все замирали… Вот она прошла зал, вот слегка скрипнула дверь в столовую (сколько раз было говорено старой няньке, чтобы смазала чем-нибудь шарнир!); вот все смолкло… У Николая Яковлевича пробежали мурашки по спине, а в горле что-то защипало. Ах, какое скверное положение!.. Главное, дышать совсем нечем.
Когда Марья Сергеевна вошла в столовую, Люба сидела на своем обычном месте и подняла вопросительно свои серые умные глаза. Первое, что бросилось матери в глаза, — это решительное выражение этих глаз, и лица, и всей фигуры. Так смотрят только обреченные люди… Да, Люба уже теперь была чужою в этих самых стенах, и у нее было уже «лицо». В разговорах с женой Николай Яковлевич часто говорил шутя:
— Наша Люба совсем еще ребенок: у нее нет еще лица. Нельзя даже сказать, красивая она или некрасивая, а так что-то совсем неопределенное… ребячье…
И вот «лицо» явилось — и какое лицо! Марья Сергеевна посмотрела на дочь как-то испуганно. Именно это «лицо» придало ей и решимость, и силу для объяснения. Люба, в своем домашнем шерстяном платье, сегодня была почти красавицей. Правильное русское лицо дышало утренней свежестью, глаза казались темнее, небрежно зачесанные русые волосы открывали красивый белый лоб; детская полнота подбородка и мягкий носик, покрытый чуть заметными крапинками веснушек, придавали ей особенную миловидность. Марья Сергеевна остановилась в дверях, чтобы перевести дух. Люба сделала движение подняться, но мать предупредила ее и жестом попросила остаться на том же месте. Ей вдруг показалось во взгляде дочери какое-то враждебное выражение. Это ее на мгновение смутило, и она только чувствовала, что забыла все те слова, с которыми шла вот в эту столовую.
— Люба, мне нужно поговорить с тобой серьезно… — начала, наконец, Марья Сергеевна, машинально поправляя волосы. — Дело в том, что все случилось так неожиданно…
Белый лоб Любы нахмурился. Она высвободила руку из-под стола и вызывающе взглянула на мать, ожидая целого потока «жалких» материнских слов. Кажется, все просто и ясно — так нет, нужно душу тянуть из живого человека.
— Только одно условие, мама: нельзя ли поскорее… — нетерпеливо ответила Люба, облокачиваясь на стол. — Я вообще не понимаю, мама, что вы имеете против Сергея Петровича?..
— Я о нем ничего не говорю, моя дорогая… Для нас он приличный молодой человек, и только. Раз, мы принимали его в своем доме, следовательно, должны были рассчитывать на известные последствия… Одним словом, дело сейчас не о нем…
Люба облегченно вздохнула и посмотрела на мать благодарными глазами. Милая мама, как она встревожена! И все только потому, что не знает, какой хороший человек Сергей Петрович и как он любит ее, Любу. Да вот и он, легок на помине… В передней раздался знакомый звонов, а затем послышался голос Николая Яковлевича. Чуткое ухо Любы ловило знакомые звуки, и невольная радостная улыбка осветила ее лицо. Ведь он тут, Сережа, а мама продолжает делать свое постное лицо. Ах, какая она миленькая и какая смешная!.. Марья Сергеевна тоже прислушивалась к шуму, доносившемуся из гостиной. Она различала мужские тяжелые шаги и какое-то мычанье мужа, который, по своему обыкновению, мямлил и не говорил сразу, что было нужно сказать. Этот несносный Николай Яковлевич всегда так, и еще что-нибудь наверное напортит.
— Мама, я жду…
В переводе это значило, что Люба сгорала от нетерпения поскорее выскочить в гостиную, чтобы увидеть «своего» Сергея Петровича. Марью Сергеевну точно что кольнуло в сердце: прежней Любы не было, а перед ней сидела совсем другая девушка… Да, другая и чужая.
— Мы сами виноваты, Люба, что раньше не предупредили тебя, — заговорила Марья Сергеевна, возвращаясь к своему печально-торжественному тону. — Да, это было несправедливо — оставлять тебя в неведении, но когда ты будешь взрослой женщиной, то поймешь наши чувства… Едва ли кто-нибудь осудит нас за это, но бывают особенные положения… Ты принесла нам, Люба, такое счастье, такое счастье…
Крупные слезы так и покатились по лицу Марьи Сергеевны. Она теперь ненавидела себя за то, что никак не может произнести рокового слова. Люба вдруг присмирела и смотрела на нее испуганными глазами. Что такое случилось?.. Может быть, что-нибудь наговорили про Сережу? Но, нет, ему стоит войти, взглянуть, заговорить, чтобы каждый сразу увидел, какая это чистая и прекрасная душа. Это сомнение сменилось такой уверенностью, что Люба опять посмотрела на мать и только пожала плечами.
— Видишь ли, голубчик… — заговорила Марья Сергеевна, собирая все свое присутствие духа. — Нужно тебе сказать… дело в том, что… Одним словом, ты — не наша дочь… да.
Люба поднялась и посмотрела на мать остановившимися, непонимавшими глазами. Лицо сразу побледнело, и белая рука крепко ухватилась за ручку стула, точно в ней заключалось все спасение.
— Не… не… как не ваша? — медленно спросила девушка, чувствуя, что вся комната начинает двигаться около нее. — Что это значит?.. Я… я… я не понимаю…
— Голубчик, не волнуйся… Я все расскажу тебе по порядку. Если хочешь, так ты гораздо больше наша дочь, чем если бы я тебя родила… Наконец, для девушки это и не важно, какую она фамилию носит, потому что всегда может ее переменить на другую.
— Мама, мама… Я ничего не хочу знать! Не хочу ничего слушать!.. Я твоя… всегда твоя!.. — лепетала Люба, как-то по-детски протягивая руки вперед. — К чему ты мне все это говоришь?.. Я не хочу знать ничего… Мама, мама…
Марья Сергеевна только теперь поняла, как нетактично повела дело. А Люба лежала у нее на плече, целовала ее лицо, шею, руки и не давала говорить дальше. В первоначальной редакции объяснение с Любой предполагалось в другой форме: Марья Сергеевна должна была рассказать аналогичный случай с другой девушкой, узнающей накануне замужества, что она не настоящая дочь, и, уже судя по произведенному впечатлению, открыть ей горькую истину. А язык сказал совершенно иначе… Ах, как это глупо, глупо и еще раз глупо!.. Бедная девочка так страдает…
Усадив Любу на стул и дав время ей немного оправиться, Марья Сергеевна приступила к печальному рассказу. Девушка слушала ее с исступленным вниманием и чувствовала, как каждое слово падало на ее голову холодной каплей воды. В течение рокового часа разрушено было все прошлое, все настоящее и все будущее. Люба не плакала, а только судорожно набирала в грудь воздуха и время от времени обводила комнату глазами, точно хотела убедиться, что все это сон, бред, галлюцинация.
— Я была так несчастна тогда… так убита… — рассказывала Марья Сергеевна, опустив голову. — Несколько раз у меня даже являлась мысль о самоубийстве… Но Господь услышал мои слезы, мое одинокое горе и послал мне тебя, моя крошка: ты принесла нам счастье и любовь.
Николай Яковлевич несколько раз подходил на цыпочках в затворенной двери в столовую и даже конвульсивно улыбнулся: слышался голос одной Марьи Сергеевны, а Люба молчала. Ну, что же, немного поплачет, и тому делу конец. На молодом теле и не это изнашивается, а тут и утешитель налицо… Вон каким орлом похаживает Сергей-то Петрович! В сущности, Николай Яковлевич смалодушествовал и никаких серьезных объяснений с будущим зятем не имел. Он оправдывал себя тем, что пусть сначала мать переговорит с Любой, а потом… Не все ли равно Сергею Петровичу, какая фамилия у Любы?.. В сущности, смешно было поднимать всю эту кутерьму.
Совещания матери и дочери кончились совершенно неожиданно. Марья Сергеевна вышла из столовой такая бледная и расстроенная, молча поздоровалась с Шерстневым и заявила, что Люба не может сегодня выйти. Шерстнев, в свою очередь, только развел руками. Что сей сон значит? Это был приличной наружности молодой человек, прилично одетый, с приличными манерами. Белокурая пушистая бородка придавала ему преждевременно солидный вид.
— Как же так? — повторял он, пощипывая бородку. — Надеюсь, болезнь не опасная?..
В этот момент в дверях гостиной показалась Люба, точно привидение. Она обвела всех глазами и проговорила:
— Сергей Петрович, я беру свое слово назад, потому что… потому что…
Она не договорила, закрыла лицо руками и так же быстро исчезла, как появилась.
II
Вот о чем рассказала Любе Марья Сергеевна.
Она вышла замуж очень молодой, всего шестнадцати лет, и первые годы была очень счастлива. Николай Яковлевич был тоже молод, и это молодое счастье неслось стрелой. Женились они по любви, и счастью не предвиделось конца. У Николая Яковлевича было свое небольшое состояние, хорошая служба и вообще совершенно обеспеченное положение, так что нужда ни разу не постучалась в дверь счастливого дома. Так прошел и год, и другой, и третий. Впереди было тоже счастье. Все знакомые любовались примерной парочкой и говорили: «Вот как нужно жить». Да, все это было, и все это прошло. Беспричинное молодое счастье рассеялось, как утренний туман. Как это случилось — Марья Сергеевна до сих пор не могла дать себе определенного отчета. Молодое счастье разрушалось день за днем незаметно, как берег, подмываемый водой. Серьезных причин никаких не было. Марья Сергеевна не могла упрекнуть себя ни в чем, да и Николай Яковлевич был по натуре не злой и не испорченный человек. Может быть, как все счастливые люди, он не хотел замечать своего счастья; может быть, это безоблачное счастье придало ему излишнюю самоуверенность, просто надоело наконец… Ведь здоровые люди не чувствуют своего здоровья, пока здоровы, и часто разрушают его самым добросовестным образом. Так было и тут… Началось с того, что Николай Яковлевич заметно стал скучать дома и искал развлечений. Появились новые знакомые, которых Марья Сергеевна принимала только для мужа; затем Николай Яковлевич начал исчезать из дома. Ах, как это было ужасно! Днем он на службе, а как только наступит вечер… Нет, это была медленная пытка, отравлявшая жизнь капля за каплей. Марья Сергеевна видела, как муж бежал из дому, и ничего не могла поделать. Силой милому не быть… Она даже не старалась удержать мужа, потому что это не привело бы ни к чему.
Раз — этому мешала ее собственная женская гордость, а второе — она не желала показаться смешной и лишней в собственных глазах. Какое это ужасное слово: лишний человек, т. е. человек, который никому не нужен и от которого бегут, как от чумы. Затем, из чувства той же гордости Марья Сергеевна не только никому не жаловалась на свое положение, но самым тщательным образом скрывала его и от родных, и от самых близких знакомых. Если счастье брызжет у всех на глазах всеми цветами радуги, то горе прячется по темным углам и боится света. По внешности Марья Сергеевна продолжала разыгрывать роль счастливой женщины даже перед самой собой, — она по натуре не выносила вечно хныкающих, слезливых «баб», которые тащат в люди все свои домашние дрязги, неприятности и огорчения. Это всегда ее возмущало, и она не желала повторить своим примером одну из таких жалких жен. Счастье так счастье, горе так горе, но и счастье, и горе — у себя дома, скрытые от каждого постороннего глаза, как дорогая могила.
Этот женский героизм доходил до того, что Марья Сергеевна со спокойным лицом сама советовала мужу, чтобы он ехал вечером в клуб или куда-нибудь к знакомым.
— Тебе там будет весело, Nicolas, — прибавляла она с веселой улыбкой.
— Да… гм… А как же ты, Маня?.. Тебе скучно одной сидеть дома, — говорил Николай Яковлевич для формы, испытующе глядя на жену.
— Я? О, пожалуйста, обо мне не беспокойся… У меня есть и свои домашние дела, и чтение. Одним словом, я не буду скучать…
Николай Яковлевич, конечно, чувствовал всю эту самоотверженную ложь, но старался уверить себя, что это чистая монета, потому что хотел этому верить. Он каждый раз вздыхал свободно, когда выходил из дома, и сразу веселел, как все легкомысленные люди. Конечно, жене скучно сидеть одной, да ведь и он не сиделка… Наконец, все другие так же делают, и тут решительно ничего дурного нет. А там веселая мужская компания, разговоры, карты, холостые ужины и выпивки. Домой Николай Яковлевич частенько возвращался навеселе, и когда бы он ни вернулся, всегда повторялась одна и та же история: окна в спальне жены были освещены. Она никак не могла усвоить себе прекрасную привычку других жен, которые мирно спали. Эти освещенные окна раз поднимали в душе Николая Яковлевича тяжелое чувство, точно живой упрек, та неумирающая совесть, которая подает свой неподкупный голос даже и в душе отъявленного бездельника. Решительно, эти освещенные окна отравляли жизнь, и Николай Яковлевич входил в спальню жены хмурый и раздраженный. Он вперед был готов ответить на ее упреки и жалобы. В нем кипела жажда сказать ей что-нибудь неприятное, обидное. Это было странное чувство, испытываемое только виноватыми людьми, желающими оправдаться во что бы то ни стало. Иногда Николай Яковлевич начинал придираться в жене.
— Отчего ты не спишь?
— Не хочется… Я читала.
Николай Яковлевич делал нетерпеливое движение: жена явно лгала. Да… она просто хотела сделать ему неприятность: пусть, мол, смотрит и казнится, какая она несчастная женщина. Эта мысль возмущала его. К чему эта комедия?..
— Ты желаешь, Маня, афишировать свое одиночество… — ядовито говорил Николай Яковлевич, улыбаясь. — Все знакомые, которые едут по улице, будут думать: «Бедная Марья Сергеевна опять одна, а муженек шляется по клубам… Бедняжка, напрасно она его ждет!» Что ж, ты достигаешь своей цели и прекрасно разыгрываешь роль несчастной жертвы.
— Не могу же я лежать с закрытыми глазами, когда мне не хочется спать!..
— А как же другие женщины?.. Впрочем, все бабы цепляются за своих мужей, как репей… Отчего, например, ты не хочешь бывать в обществе? Завела бы таких знакомых женщин, с которыми не было бы скучно… Наконец, у нас столько знакомых, и все спрашивают про тебя: «Что Марья Сергеевна? Отчего не видно Марьи Сергеевны?» В переводе это значит: «Ах, какой вы бездельник, Николай Яковлевич»… Разве я не понимаю? Сделай милость, все вижу насквозь…
Марья Сергеевна собирала все силы, чтобы выдержать характер и не наговорить в свою очередь ему неприятных вещей. Но иногда она не могла выдерживать, и происходили горячие сцены, те гадкие, обидные домашние сцены, когда стороны начинают осыпать друг друга упреками, жалкими словами, оскорблениями и обвинениями в самых ужасных вещах. Чем нелепее и чудовищнее были оскорбления, тем они быстрее пускались в ход и сейчас же вызывали ответный взрыв. Такая сцена заканчивалась для Марьи Сергеевны горькими слезами, а Николай Яковлевич бегал по комнате, как сумасшедший, размахивал руками и хриплым голосом выкрикивал какое-нибудь новое проклятие. Какие они были жалкие, когда такая сцена наконец кончалась! Не было даже того хорошего и здорового стыда, который наступает после сделанной несправедливости, а оставалось какое-то мертвое чувство озлобления, точно самое сердце ржавело в этих несчастных домашних сценах.
Было несколько таких сцен, которые заканчивались тем, что Николай Яковлевич убегал из дому. Марья Сергеевна оставалась одна, уничтоженная, жалкая, несчастная. Ей некуда было бежать, и она начинала думать о смерти. Ведь умирают другие люди, молодые, любимые, счастливые, а она должна жить, — если можно назвать жизнью это жалкое прозябание. Да, хорошо умереть именно тогда, когда человек еще не развалина, а в полных силах. Тот же Николай одумался бы и пожалел ее… Он стал бы горько раскаиваться и оплакивать свою несправедливость, а она лежала бы в могиле такая молодая, с неизжитым запасом сил. Мысль о смерти все чаще и чаще приходила в голову Марьи Сергеевны, и ей нравилось останавливаться на ней. Это было последнее возмездие за короткое счастье… Она часто видела себя именно в гробу и горько оплакивала свою испорченную молодую жизнь…
В семьях счастье, как и здоровье, накопляется золотниками, а уходит пудами. Дом, охваченный несчастием, является могилой, с той разницей, что тут каждая вещь, каждая мелочь — напоминает краткие мгновения улетевшего счастья. Именно с таким чувством ходила по своим комнатам Марья Сергеевна, точно покойник, вставший из могилы, по своему кладбищу. Душа отлетела, оставалась одна мертвая форма, никому ненужная форма, которая держалась чисто механически. Не было того внутреннего света, который живил и согревал всю эту мертвую обстановку, любимые вещи, этих немых свидетелей улетевшего счастья. Женщина вся — в этой обстановке своего гнезда; след ее руки остается на каждой мелочи; ее вкусы, мысли, желания отливаются в эти домашние вещи… И вдруг все это мертво, все это чужое, ненужное, почти враждебное, и от всего веет холодом смерти. Ведь любовь не возвращается, как не возвращается жизнь, и только чудо может воскресить мертвого человека. По целым часам Марья Сергеевна молилась перед образком, благословением матери, и со слезами просила Матерь Божию заступить, спасти и помиловать. Божественная кротость глядела на нее, и тихое спокойствие на время осеняло ее… Незримо творилось великое чудо молитвы, и оно спасало приходившую в отчаяние душу; но Марья Сергеевна не всегда могла молиться, а молитва вынужденная не давала успокоения. Ах, какое это было ужасное чувство, когда душа пустела и покрывалась мраком!..
Оставаясь одна, Марья Сергеевна часто думала о том, что за человек Николай Яковлевич, и что за причина их семейного разлада. Ее каждый раз огорчала одна и та же мысль, именно, что Николай Яковлевич человек хороший, и все знакомые его любили. Глядя на него со стороны, она сказала бы то же самое: хороший человек, — и только. Посторонние люди всегда справедливее. Да, хороший… Конечно, он не гений и нисколько не виноват, что порох изобретен до него. Немножко бесхарактерный, немножко легкомысленный, немножко самонадеянный, но ведь все мужчины одинаковы. У него было даже то, что называется «семейной шишкой». И вдруг, вот этот самый хороший человек бегает из своего дома, ему скучно дома; у себя дома он — как мертвый… В каждом слове, в каждом движении чувствовалось именно это омертвение. А где причины? Марья Сергеевна со строгостью следователя разбирала всю свою жизнь, свой характер, наружность и не находила объяснения охлаждению мужа. Ведь она-то все та же… Ей часто хотелось сказать именно такую фразу: «Nicolas, ведь я все та же, твоя Маня»… Но роковые слова замирали на губах, а вместо них получался безжалостный вывод, что как много есть людей, прекрасных в отдельности и несчастных вместе. Отсюда прямое заключение: необходимо разойтись, пока не случилось чего-нибудь худшего, чего нельзя и поправить. Да, разойтись… Сколько нынче таких соломенных вдов и соломенных вдовцов! Некоторые опять находят новое счастье… Одна мысль об этом леденила мозг Марьи Сергеевны своей чудовищностью: она даже не могла представить себе другого мужчину, который заменил бы ей Nicolas, того Nicolas, который был неразрывной частью ее самой, лучшей ее частью. Она часто думала о том, что если бы он умер… Нет, она свято пронесла бы свое горе, свое одиночество, свои слезы, и в ее душу закрадывалось преступное желание, чтобы муж умер. О, тогда он был бы весь ее; она оплакивала бы его, молилась бы за него, и ничто, ничто не вырвало бы его из ее объятий! Ведь смерть заставила бы забыть все обиды, всю горечь жизни, все оскорбления. Она опять любила бы его, и ее сердце было бы его могилой. Но все эти мысли и чувства разлетались, как дым, пред действительностью…
А худшее, горшее было впереди.
Марья Сергеевна со страхом ожидала того рокового дня, когда у нее явится счастливая соперница. Ведь это должно была случиться, это было неизбежно… Она инстинктивно готовилась к этой мысли, сверлившей ее мозг. В несчастиях есть своя логика, своя последовательность и своя неизбежность. Она не следила за мужем, как это делают другие женщины, не выспрашивала, не допытывалась. К чему? Когда знакомые в ее присутствии делали какой-нибудь нескромный намек или начинали говорить между строк, она сейчас же уходила. Nicolas может, конечно, ошибаться и делать глупости, как все другие люди, но для нее он оставался все тем же, нет! — еще более дорогим и любимым. Она насильно вызывала образы недавнего счастья, шептала слова недавней любви, и этими сухими осенними листьями покрывалась свежая, еще неостывшая могила. Чужая рука не должна была касаться до ее горя… Да, они несчастна, но несчастна про себя.
Случилось, наконец, и последнее — страшное, что проходила раньше только в воображении. Марья Сергеевна это почувствовала всем своим существом, когда муж посмотрел на нее виноватыми глазами. Ее охватил физический ужас, отвращение, гордое негодование. Ей не нужно было слов, когда все так было ясно. Есть такие вещи, которые не называются словами, потому что для таких вещей нет подходящих слов. Она не желала даже знать, кто ее счастливая соперница. Не все ли равно, кто она?.. Вот эти любимые глаза смотрели на нее, эти руки протягивались в ней, эти губы прошептали первые преступные слова, и все чистое, все святое, было смято, уничтожено и загрязнено. И слез больше не было… Не было и сцен. Напротив, Nicolas как-то притих и старался быть даже ласковым. Ах, какая обидная ласковость! Точно свет холодного осеннего солнца, который потерял свою живую теплоту. Не нужно, ничего не нужно… Как он не понимает, что она все знает… все!.. Раньше была несчастная женщина, а теперь обманутая… Да, обманутая, поруганная и гордая своим погибшим счастьем. Ведь она так не сделает, она не может, так сделать… И у Nicolas такой потерянный вид. Он не нашел своего второго счастья и тоже мучится.
Если раньше время тянулось с убийственной медленностью, то теперь оно полетело стрелой. Первое смущение Nicolas сменилось тем фатальным чувством, которое испытывает человек, отбитый волной от родного берега. Страшен был первый шаг, а там безбрежное открытое море, море порока и жалких увлечений. Скоро получено было письмо: Марья Сергеевна узнала его по конверту, по женскому почерку, но не распечатала из гордости, а сама передала в руки мужу.
— Это, кажется, тебе, Nicolas…
Нужно было видеть смущение попавшегося Николая Яковлевича, как он торопливо сунул письмо в карман.
— Что же ты его не прочитаешь? — заметила Марья Сергеевна. — Может быть какое-нибудь деловое письмо…
— Нет… так… то есть вздор.
Марья Сергеевна опустила глаза и покраснела за мужа. У него еще оставался маленький стыд, последний отблеск совести, и ей сделалось даже его жаль.
Скоро она увидела ее собственными глазами. Это было в концерте. Марья Сергеевна любила музыку. В ней она находила певучие иллюстрации к собственным мукам. Тот таинственный мир тончайших ощущений и смутных мыслей, пред которыми бессильно было слово, облекался здесь в такие изящные звуковые формы. Наболевшее сердце находило ответ, аккорды плакали и звали в неведомую даль. Марья Сергеевна проводила несколько часов в каком-то сладком забытье и чувствовала себя лучше, чище, бодрее. Все временное, горькое, обидное стряхивалось, заменялось чувством полноты и неумирающей поэзии. Таинственным путем это горе и слезы точно переплавлялись во что-то такое хорошее и новое. Именно в таком настроении находилась Марья Сергеевна, когда ей указали во втором ряду кресел молодую белокурую даму с близорукими глазами. Это была она, да, та самая, которая написала Nicolas письмо. Ужасного в ней Марья Сергеевна ничего не нашла и могла только удивляться вкусу Nicolas.
— Докторша, — рекомендовала ее одна старая знакомая. — У нее молодой муж, но это не мешает ей быть «приятной во всех отношениях». И что в ней нашел Nicolas?.. Моль какая-то… Белобрысая, рыхлая…
Марья Сергеевна уехала сейчас же домой, потому что не могла видеть этой дамы, приятной во всех отношениях. Ей было и больно, и гадко, а воображение рисовало ряд самых обидных картин. Вот эта ничтожная, пухлая тварь растоптала ее счастье… Нет, этого слишком много для нее: она донашивала призрак этого счастья, как донашивают старое платье. Больше Марья Сергеевна ничего не хотела знать о докторше: что она такое, что за человек ее муж, что могло понравиться в ней Nicolas. Нет, не надо, ничего не надо…
В следующий раз Марья Сергеевна встретила роковую докторшу на улице. Та, очевидно, узнала ее и вскинула свои серые глаза с торжествующим любопытством. Да, она торжествовала свое падение, и Марье Сергеевне хотелось ей крикнуть: «Мне жаль вас, приятная дама… да. Я обманута, но я чистая, а вы даже не имеете права смотреть мне прямо в глаза». Затем, эта докторша не знает той простой истины, что она является для Nicolas только первой ступенькой в лестнице грядущих радостей. Такие связи слишком непрочны…
И действительно, не прошло месяца, как опять получилось письмо на имя Nicolas, написанное тем же женским почерком, но уже написанное впопыхах, прыгающими буквами. Оно, очевидно, было рассчитано на скандал: пусть жена прочитает и полюбуется… Но Марья Сергеевна не взяла его даже в руки. На следующий день — новое послание: адрес был написан дрожавшей рукой, и строчки шли ломаной линией. Ах, как отлично понимала Марья Сергеевна содержание этих писем!.. Это была первая горячая размолвка, и Nicolas целый вечер просидел дома. Затем, он видимо одумался, и третьего письма не было. Счастье восстановилось, и блондинка торжествовала.
III
Но худшее было еще впереди. Марья Сергеевна боялась полного нравственного падения Nicolas, и оно случилось. Он начал пить и возвращался домой только утром, измятый, грязный и упрямый упрямством погибающего человека. Он дошел до последних ступенек той роковой лестницы, по которой поднимался и находил утешение в ласках продажных женщин. Да, она это чувствовала и брезгливо вздрагивала, когда он входил в ее комнату, внося с собой атмосферу дешевенького разврата. У него больше не оставалось стыда, того стыда, который сдерживает человека в крайности. Nicolas прошел роковую границу и плыл по течению, очертя голову.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Любовь.
