Вторая оправдательная записка Н. И. Тургенева.1
1 Рукописное Отделение библиотеки Академии Наук. Арх. Тургеневых, № 236.
Вторая оправдательная записка Н. И. Тургенева до сих: пор одна из целой серии его записок, известных под этим названием, оставалась ненапечатанной, хотя не раз была использована в литературе. Может быть, издателей пугал ее объем: сам Н. И., окончив ее, признал, что она «слишком огромна», а переделав ее, должен был констатировать, что она стала «еще огромнее». Может быть, к этому обстоятельству присоединялось и другое — отсутствие уверенности, оправдывается ли опубликование этого произведения, при его размерах, его содержанием: и в этом отношении колебания возможны.
Странная, можно сказать, трагическая судьба этого человека! С того момента, как ему стало известно о событии 14 декабря и о последовавшем зачем приговоре верховного суда, его мысль надолго остается прикованной к постигшей его катастрофе. И общий тон его оправдательных записок, и самая настойчивость, с какой он повторял свои попытки доказать свою невинность, свидетельствуют, каким больным местом в его душевной жизни был этот вопрос. Ведь и в центре его главного произведения, доставившего ему широкую литературную известность. «La Russie et les russes», стоит та же тема! Ему и удалось, в результате своих усилии, вскрыть юридическую несостоятельность и следственного акта, и судебного приговора. И тем не менее, хотел ли он оправдаться перед правительством, или обращался с этим к обществу — все равно: ни здесь, ни там он успеха не имел. При Николае I правительство оставалось упорно глухо к его оправдательным попыткам, и едва ли можно сомневаться в том. что не ради его невинности, которою он доказывал всю жизнь, было снято с него официально осуждение, а лишь в силу принятого новой властью общего отношения к участникам декабрьского движения. С другой стороны, как только, с опубликованием его мемуаров, стала известна его последняя (5-я) оправдательная записка, она не нашла себе сочувственного отклика и в обществе. (У ней резко отозвались прежде всего его бывшие товарищи (Волконский, Розен): а по мере того, как появлялись в печати и другие записки, они только способствовали укреплению и распространению первого неблагоприятного впечатления. В оценке записок сошлись, таким образом, обе стороны, между которыми солидарность в подобных случаях, казалось бы, была исключена. И в результате — на нравственную личность Тургенева легла тень. Сего именем как будто уже срослось, хотя и высказываемое с чувством некоторой неловкости, представление о человеке, который не имел мужества остаться верным своему прошлому и сказать правду о себе, при том в условиях, позволявших сказать ее: которым, мало того, стараясь отгородиться, в интересах собственного оправдания, от товарищей своих по несчастью, не обнаружил по отношению к ним достаточной бережности, хотя и пострадал меньше каждого из них. Вот почему и историк, несмотря на то, что выдающаяся образованность Тургенева и его влиятельное положение среди декабристов должны бы делать его ценным свидетелем событий его времени, неохотно обращается за показаниями к его оправдательным запискам.
Следует ли такое представление считать окончательным приговором? Пока все же это — больше впечатление, вызываемое отзывами нескольких современников и сопоставлением недостаточно проверенных фактических наблюдений, чем твердый, научно обоснованный вывод: о последнем нельзя говорить, пока не будет подвергнут критическому изучению весь материал, содержащийся в следственном деле декабристов. Независимо, однако, от того, к каким результатам приведет это изучение, на оценке оправдательных записок Тургенева неизбежно должно отражаться то или иное понимание цели, с какой они составлялись. Примем, что такой целью было оправдание; но, применяя этот термин в данном случае, хотят ведь обыкновенно сказать больше того, что он непосредственно и себе содержит, — понимают под оправданием не добросовестное восстановление истины против неправильного обвинения. но стремление снять с себя, путем искусственного подбора аргументов, обвинение, в той или иной степени правильное. Отсюда — подтасовка фактов. Обычное следствие всякой преднамеренности. Такли было на самом деле? Одно обстоятельство, бросающееся в глаза при первом же знакомстве с записками Тургенева, оправдывает этот вопрос. Если можно допустить, что подобный мотив управлял автором в записках, адресованных правительству, то был ли какой-нибудь смысл держаться его и в записке, обращенной к обществу? Тургенев, конечно, должен был понимать, что то, чем он мог подействовать на правительство, не могло расположить к нему общество: а между тем в основном содержании все его Записки тождественны, во всех них проводится одна и таже мысль: тайное общество, к которому принадлежал Тургенев, ни по цели своей, ни по организации не имело преемственной связи с тем обществом, которое сделало 11-е декабря, — иначе говоря, он не был декабристом (в точном смысле слова). С указанной точки зрения появление последней записки будет кем более странным, что в сороковых годах, когда она была опубликована (1817 г.) и когда у автора исчезла всякая надежда на правительство, ореол подвига, окруживший декабристов в глазах общества, становится все ярче, — при таких условиях не выгоднее ли было Тургеневу, раз уже он не стеснялся в средствах, переменить свою позицию?
Одно исследование фактической достоверности показаний Тургенева не разрешит этих затруднений. Психология свидетельских показаний, в особенности имеющих своим предметом, как в данном случае, «обстоятельства и даже слова давно забытые», всегда будет оставлять место для сомнений. Только приводя в связь отдельные заявления автора с общим строем его мыслей и чувств, с одной стороны, и с обстановкой, в которой он высказывался, с другой, мы можем получить известную уверенность в правдоподобности своих заключений. При такой постановке задачи, вторая записка получает несомненное значение. Написанная под свежим впечатлением катастрофы, когда у автора не восстановилось еще, в полной мере, нарушенное равновесие, она с большей непосредственностью, чем остальные, отразила его взгляды и душевные расположения; особенно же важно то, что она дается нам не одинокой, а в окружении других: документов, тесно с нею связанных, как письма и дневники, в освещении которых становится яснее не только ее происхождение, а и все поведение Тургенева в роковом для него вопросе.
Когда говорят о практических побуждениях, руководивших Тургеневым, то разумеют обыкновенно его положение изгнанника и желание возвратиться в Россию. Но с этого пункта и начинаются сомнения. Какие основания считать, что жизнь за-границей была для Тургенева тяжким лишением, от которого бы он стремился так настойчиво освободиться? Веденный им дневник, достоверный свидетель его интимных переживаний, говорит совсем другое. Тургенев оказался в 1824 г. за-границей не случайно или не только по болезни. В действительности о переселении в Европой стал думать за несколько лет до того, как осуществил свое намерение в 1824 году. Уже в 1818 г. он записывал в своем дневнике (от 9 окт.): «Я постарѣлъ нравственно очень сильно въ два года, проведенные мною въ Петербургъ. Мысль спокойной и ничтожной жизни въ чужихъ краяхъ болѣе и болѣе во мнѣ вкореняется». И это ощущение в ближайшие годы у него постепенно наростает. По записи, напр., следующего года (от 20 ноября), он удивляется, «почему всѣ, имѣющіе на то средства, не переселятся изъ Россіи». Встречая же новый, 1820-й. год и оглядываясь на прожитой предыдущий, он констатирует: «самая сильная мысль, которая меня занимала [т. е. в 1819 г.], была мысль экспатрированія» (от 31 дек.). В течение 1820 г. стремление уйти «подальше отъ нещастнаго отечества» несколько слабеет; но в 1821 г. оно возрождается и с новой силой. Размышляя по поводу наступающего 1822-го года, он признается, что жизнь в России для него невыносима, и объясняет почему: «иногда сильное желаніе, потребность дышать свободно превозмогаетъ все, и я жажду свободы на землѣ чужой; и свобода есть что-то родное человѣку! Омерзеніе къ принужденію, къ неволѣ направляетъ мысли и духь мой туда, гдѣ я спокойно могу сказать себѣ: я не имѣю теперь нужды говорить въ полголоса и въ полмысли, дышать украдкою, мыслить для заполненія души горькимъ негодованіемъ. Я не буду ежедневнымъ свидѣтелемъ бѣдствіи того, что для меня всего драгоцѣннѣе»… В том же настроении он заканчиваетъ и 1823-й годъ: «ужасаешься, когда вспомнишь о постоянной жизни в Россіи» (от 2 окт.), и только мечты о семейном счастьи, временами овладевая им, отвлекают его в другую сторону: ему начинает казаться, что можно еще быть счастливым, уехав в Крым. Итак, «гдѣ же? Въ Парижѣ? или въ Крыму? Все прочее не довольно привлекательно». Это читаем в дневнике от 4 января 1824 г.: а в апреле Тургенев уже за-границей.
Вынесенный Тургеневу приговор, превращавший добровольный выезд его из России в изгнание, этой своей стороной не произвел на него особенно сильного впечатления. Уже 14 мая (1826 г.), вскоре после официального вызова его на суд в Россию, он писал брату Александру: «Увѣряю васъ истиною, что вы не имѣете достаточно причинъ горевать обо мнѣ. Я солгалъ бы, если-бъ сказалъ, что я теперь въ веселомъ расположеніи духа. Но солгалъ бы, еслибъ сказалъ, что я въ отчаяніи или близокъ къ отчаянію». Через три недели тон писем еще бодрее, и в них отчетливо звучит знакомый нам мотив: «О чемъ грустить? Гдѣ достаточныя причины почитать себя несчастливымъ? Я лишенъ возможности быть въ Россіи — вотъ все. Но это, лишая меня нѣкоторых пріятностей, доставляетъ съ другой стороны и выгоды: я многаго, будучи здѣсь, не вижу, на что никогда не могъ смотрѣть хладнокровно». В последующих письмах к братьям он не устает повторять о своем нежелании возвращаться в Россию: «Жить добровольно въ Россіи, читаем, напр., в письме от 31 августа 1826 г., я не хотѣлъ бы ни въ какомъ случаѣ. Я теперь уже привыкъ къ мыслямъ другого рода, и, не видя болѣе возможности быть ни на что полезнымъ въ Россіи, я могу спокойно и пріятно жить въ чужихъ краяхъ». Куда и на что бы он вернулся? «Я не рожденъ быть рабомъ и пресмыкаться, ибо вижу, что съ отстраненіемъ препятствій, духъ свободы развился въ душѣ моей». Тем же настроением проникнут и дневник за это время; да и образ жизни, который Тургенев ведет в Лондоне, также не предполагает у него дурного самочувствия.
Были, однако, и создавшемся положении другие стороны, которые делали его мучительным. Прежде всего — страдали братья Тургенева и в служебном и — еще более — в моральном отношении. Всех их (троих) связывала теснейшая дружба. Надо думать, что по глубине и силе чувства это были не так часто встречающиеся в жизни отношения, если один из братьев, Сергей, исключительно под влиянием всего происшедшего, вскоре заболел душевным расстройством и умер. Братья мучаются друг за друга, и каждый готов сделать все. чтобы облегчить состояние другого. «Вот гдѣ главное мое горе — это вы», пишет им H. И. (от 20 мая и 21 августа); или еще сильнее — о них же: «вотъ мое несчастіе истинное, почти нестерпимое» (от 7 июля). И вторая оправдательная записка Тургенева была с его стороны, в значительной мере, данью братской любви. Братья возлагают на нее надежды, — и он напишет ее (хотя и после долгого сопротивления); но сам он не видит, «ни возможности, ни вѣроятности пользы предпринять новое оправданіе или изъясненіе»: и в первом «я писалъ истинну, и теперь не хочу говорить иначе» (от 21 августа). И какой практический результат мог бы получиться в самом лучшем, самом невероятном случае, — в случае полного оправдания? Только возможность более свободно встречаться с ними, с братьями; а что до него, — он ведь все равно в Россию не вернется: «писавъ, записку, я нимало не думалъ, подчеркивает он, посредствомъ ея проложить путь къ возвращенію въ Россію» (от 22 янв.1827 г.).
Все эти заявления мы должны принять, хотя бы уж потому, что в них сказалось годами складывавшееся и потому прочное настроение. Значит ли это, что записка Тургенева и внушена единственно желанием считаться с чувствами братьев? Нет, был еще мотив, не менее сильный, который вынуждал Тургенева браться за перо, по мотив иного рода, уже вовсе лишенный практического характера. Он не формулируется точно ни в записках, ни в переписке, однако, чувствуется везде, особенно в его письмах. Приговор поразил Тургенева не столько своими практическими последствиями, сколько своим моральным смыслом.
Не только перед братьями — в письмах к ним, но и перед самим собой — в своем дневнике он не обнаруживает ни малейших колебаний в вопросе о своей повинности. Свою первую записку он написал в оправдывающемся тоне, как будто на нем действительно лежала какая-то вина: да то потом он видел в этом только малодушие, о котором неприятно было вспомнить: «Я очень недоволенъ собою да мое объясненіе. И написалъ совсѣмъ не такъ, какъ надлежало. Я показалъ въ немъ много слабости характера, которой въ действительности нѣтъ во мнѣ. Извѣстія и письма брата меня поразили, и в первые дни — смущенія и печали — я не могъ сдѣлать объясненія, достойнаго человѣка честнаго и гордаго». Но тогда он только хотел как-бы предупредить возможную несправедливость и не представлял себе, какой вид получит его дело на суде. Когда же поверенный в делах Потемкин передал ему правительственное требование о явке на суд с предупреждением, что в случае отказа он будет судим, как не явившийся государственный преступник, — впечатление было потрясающее. Это положение государственного преступника, в каком Тургенев неожиданно увидел себя, произвело полное смятение в его дине: «Теперь менѣе, чемъ когда нибудь, помню прошедшее. Ужасное обвинение, сегодня мнѣ сообщенное, наполнило мою душу какимъ-то хаосомъ сомнѣнія, недоумѣнія» (9 апреля 1826 г.). После того приговор, каков бы он ни был, мало волнует его. Ведь самое важное уже произошло: слова «государственный преступник» произнесены.
Не фразы ли все это, как и убеждение в невинности? Конечно, «чужая душа — потемки» и всегда может таить в себе неожиданности: но логика во всяком случае — на стороне Тургенева. Прежде всего, источник, в котором раскрывается перед нами эта страница душевной жизни Тургенева, носит совершенно интимный характер. По отношению к дневнику это само собой попятно. Но такого же характера и его письма к братьям; возможное предположение, что они писаны в расчете на перлюстрацию, должно быть решительно отвергнуто: все они адресовались не в Россию, а в Дрезден или Париж, где жили тогда братья. Следовательно, пришлось бы признать, что Тургенев в момент переживания постигшей его катастрофы систематически, ни разу не срываясь с тона, обманывал себя и самых близких к нему людей на протяжении почти года. Возможно ли это? Другой, разумеется, вопрос, был ли он прав объективно, но искренность его мы должны признать, чтобы не утверждать бессмыслицы.
Еще, может быть, сильнее говорит в пользу Тургенева логика другого рода — логика цельного мировоззрения. В своих дневниках Тургенев оставил нам, можно сказать, несравненную по полноте и искренности картину своего духовного развития. Правда, он не увлекает нас яркостью и художественностью изображения: за то он так добросовестно и обстоятельно рассказывает о своих интересах и переживаниях, что постепенно начинаешь как бы видеть его, живого, через страницы книги. Он умен и образован, хотя ум его не блестит и не зажигает; по меткому наблюдению хорошо знавшего его князя Вяземского, «въ умѣ его было мало гибкости и движенія: онъ не отсвѣчивалъ оттѣнками». Можеть быть, эту одноцветность сообщала уму Тургенева решительно преобладавшая в его душевной жизни сентиментально-моральная направленность. Это — не отсутствие воображения: Тургенев охотно отдается мечте; но он никогда не уходит из под контроля своего морального инстинкта, постоянно подсказывающего ему обязательные оценки и в мыслях, и в реальных отношениях. Можно сказать: у него много чувствительности и мало темперамента, или, как сам он говорит о себе, нет «пылкости характера». Его часто называютъ трезвым и практичным, — едва ли вполне точные эпитеты. Трезв и практичен он в том разве смысле, что сильно развитое чувство ответственности заставляет его в каждом шаге или в каждом решении оглядываться на последствия. Эти особенности душевного склада Тургенева сказались и на его политических воззрениях. У него живое чувство свободы, и он высоко ценит ее успехи в жизни народов; но свобода, для него, может быть достигнута только путем правомерного развития. Быстрые насильственные скачки неизбежно приводят, но его убеждению, к противоположным результатам: вместо свободы приносят деспотизм. Он только после долгих колебаний признал плодотворность французской революции и то лишь — в первом ее периоде: ее якобинский период всегда вызывал в нем отвращение. Но также ненавистен ему и Наполеон, в котором он видит исключительно деспота, злое порождение якобинской революции. Тургенев убежден, что «чѣмъ болѣе человѣкъ совершенствуется въ образованіи, особенно политическомъ, тѣмъ болѣе онъ долженъ удостовериться въ непрочности перемѣнъ насиліемъ произведенныхъ» (2-я опр. зап., л. 44). Говоря его словами, он «любитъ конституціи», и зная, что в своем историческом существовании они тоже — плод борьбы, все же думает, что уроки прошлого могут обеспечить иной, мирный, способ их осуществления, и в этом отношении положение России, которая может, благодаря своему позднему вступлению на историческое поприще, пользоваться опытом своих старших соседей, представляется ему счастливым. Однако, что касается России, не конституция стоит в его программе на первом месте. Для Тургенева главная задача — и важное, святое и неизбежное дело освобождения крестьян; а оно легче и скорее может быть достигнуто при самодержавии, чем при конституции, которая, усилив политическую роль дворян, непременно его задержит. Это были твердые, выношенные взгляды, выроставшие путем серьезного изучения тогдашних политических писателей и скреплявшиеся развитым моральным чувством. Тонкому наблюдателю, как князь Вяземский, казалось, что убеждения Тургенева «съ нимъ срослись; они врѣзались въ немъ неизгладимо и неистребимо, какъ на завѣтныхь каменныхъ досках». При отсутствии в его личности других ярких качеств и при замкнутости его характера они, добавим, были и источником его влиятельности, и опорой его чувства личного достоинства.
Из всего сказанного следует, что правительство, объявляя Тургенева государственным преступником и ставя его в один ряд с виднейшими участниками события 14 декабря, приписывало ему намерения и взгляды, которые он, по складу своего мировоззрения, должен был отвергать. Могло быть, конечно, что под влиянием раздражающих впечатлений последних лет Александровского царствования, Тургенев позволял себе и более радикальные суждения; но если это и было, то лишь — как выражение временного настроения, которое при том задолго еще до отъезда заграницу, благодаря личным отношениям между ним и Александром, отошло. При таких условиях приговор должен был казаться ему не просто несправедливым, в смысле несоразмерности вины и наказания, а и оскорбительным, поскольку выдавал его за то, чем он не был и чем не мог быть, оставаясь самим собой. Тургенев и говорит прямо в своем дневнике, что донесение Следственной Комиссии наполнило его «какимъ то чувствомъ отвращенія къ этимъ гадкимъ хвастливымъ гнустностямъ, коими показанія и признанія нѣкоторыхъ особенно отличаются… Эти глупости, изложенныя вмѣстѣ съ другими намѣреніями и дѣлами, кои чисты должны быть передъ всѣми законами нравственности, кои суть исполненіе священнѣйшихъ обязанностей, — бросаютъ на все цѣлое тѣнь невыгодную» (от 25 июля 1826 г.), и он особенно опасается, что такое смешение отразится на суде общественного мнения: «послѣднее, видя все и всѣхъ вмѣстѣ и слѣдуя невольнымъ впечатлѣніямъ ужаса, невольно будетъ подъ вліяніемъ впечатлѣній при сужденіи о всѣхъ вообще намѣреніяхъ и поступкахъ, о всѣхъ лицахъ». «Именемъ вашимъ [т. е. в силу высочайше утвержденного приговора] погублена моя честь предъ лицомъ отечества!» — так мотивирует он в письме к Николаю свою попытку оправдаться, и было бы, думается, большой несправедливостью увидеть в этих словах только низкое желание приноровиться к понятиям самодержца.
Задача Тургенева заключалась, след., в том, чтобы громко, во всеуслышание, сказать, чего в действительности хотел он достигнуть чрез тайное общество и в чем состояло его участие в жизни общества. Но как он мог это сделать? Наиболее прямым, если только не единственным, путем в тогдашних условиях было — действовать через правительство, добившись пересмотра приговора: официальное оправдание и явилось бы для Тургенева публичным восстановлением его истинной политической личности. Несомненно, однако, что уже с самого начала, еще до приговора, т. е. в период составления первой записки, он не питал особых иллюзий на счет правительственного суда и стал на этот путь, уступая настояниям братьев. А после приговора иллюзий и вовсе не осталось. Узнав теперь своих судей, их, как он выражается, «понятия и просвещение», их неспособность мыслить юридически, он уверен в бесполезности обращения к ним: «какъ могу я, безъ сумашествія, ожидать, чтобы князь Петръ Васильевичъ [Лопухинъ] судилъ такъ, какъ судилъ лордъ Масфильдъ?.. Можетъ ли медвѣдь танцовать такъ, какъ танцовалъ Вестрисъ?» (от 6 февр. 1827 г.). Но оставался еще государь, который мог оказаться выше судей и исправить их ошибки, минуя формальный пересмотр, в порядке помилования? Сам Тургенев, повидимому, так не думал: во всяком случае, во второй своей Записке он не применял никаких личных обращении и оставил ее без адреса, как будто предоставляя другим определить ее дальнейшее направление. Здесь опять вопрос решен был частью братьями, частью Жуковским, который, как известно, принимал живейшее участие в судьбе Н. И. Вот что писал ему Жуковский по этому поводу: «Главное и самое нужное: все сіе оправданіе на натылице не адресовано. Естьли бы читали его судьи, произнесшіе приговоръ несправедливый, то они бы имъ не убѣдились, ибо читали бы его пристрастно, безъ доброжелательнаго вниманія и только остановились бы на использованіи въ свою пользу того, къ чему можно придраться. Для читателя посторонняго оно разительно своею ясностію и трогательно своимъ великимъ простодушіемъ, которое есть печать невинности. Но что же сдѣлаетъ читатель посторонній? Перемѣнитъ свое мнѣніе и болѣе ничего. Нужно оправданіе публичное. И такъ надо искать его отъ государя. Приговоръ подписанъ имъ, но не онъ судилъ несправедливо. Оправданіе должно быть ему пріятно и случай быть справедливымъ его обрадуетъ. И такъ надобно говорить прямо ко лицу его, требовать его суда, основаннаго на его собственномъ убѣжденіи, а не отдавать себя подъ судъ тѣхъ, которые уже произнесли приговоръ и вѣроятно захотятъ поддержать его, по крайней мѣрѣ будутъ судить съ предубѣжденіемъ. Надобно требовать не одной справедливости, но въ тоже время и милости, т. е. прощенія винѣ существенной, прощенія за неявку, давъ замѣтить, что на ней одной основано осужденіе, что явившись ты бы себя оправдалъ и что наказаніе за неявку не можетъ быть одинаково съ наказаніемъ за цареубійство, бунтъ и пр.!… Словомъ весь трудъ состоитъ въ томъ. чтобы 1-е, еще разъ переписать оправданіе, поправивъ по нѣкоторымъ сдѣланнымъ замѣчаніямъ и обративъ его на лице государя, что легко, поправивъ только нѣсколько строкъ, и 2-е, написать особенное короткое письмо къ самому государю, въ которомъ просить его правосудія, напомнивъ, что отъ него только можешь его ожидать и пояснить, что ему можешь вручить судьбу свою, что его мнѣніе будетъ и мнѣніемъ общимъ и пр. (ни слова ни о судьяхъ, ни о судѣ)». Тургенев сначала противился этим внушениям. В письмах к братьям он несколько раз возвращается к вопросу о письме. Ему очень трудно писать государю. Мнѣ кажется, что я могу только, говорит он, писать въ такомъ смыслѣ: меня судили, приговорили, я не явился — и навсегда разстался съ Россіею, что прошедшее не въ нашей власти, что я не жалуюсь, не прошу, но желаю представить ему, какъ брату и преемнику того, противъ кого меня обвиняютъ въ замыслахъ, что я не преступалъ никогда обязанностей честнаго человѣка" (от 22 января 1827 г.); к этому он мог бы еще прибавить (позднее), что у него «нет негодования ни на судей, ни на подсудимыхъ за ихъ показанія и что между подсудимыми техъ, кого онъ уважалъ, и теперь уважаетъ» (от 23 февраля 1827 г.). Подобное письмо, он понимает, не годилось бы; но «по моимъ мыслямъ, настаивает он, нельзя составить такого письма, которое должно быть читано самодержцемъ. Для меня весьма трудно написать письмо такого рода, ибо чувствую, что, обвиняя себя и говоря о пропускѣ, я не только унижаю себя, но и дѣйствую противно убѣжденію совѣсти, ибо ни въ чемъ, совершенно ни въ чемъ не нахожу самого себя виновнымъ» (от 26 марта 1827 г.). Письмо все же было написано, и в нем Тургенев, согласно рецепту Жуковского, просил Николая о прощении за неявку и внимания к его записке для восстановления его «погубленной» приговором чести.
Предчувствия Тургенева сбылись: его записка не имела успеха. Неудача, однако, не останавливает его от новых попыток. Очень скоро после второй записки, самое большее — через год, он начинает писать третью, которую и заканчивает в 1829 г. На что он рассчитывал теперь? Можно с уверенностью сказать, что на этот раз практическими целями, по крайней мере — на ближайшее будущее, автор не задавался вовсе. Толчком к третьей записке послужила, несомненно, смерть брата (Сергея, ум. 1 июня 1827 г.). явившаяся новым тягостным моментом в вопросе об оправдании. Как бы ни смотрел Тургенев на произнесенный над ним официальный приговор, он не мог не думать, что в значительной мере все же был виновником несчастья, пусть хотя бы и невольным. Мы знаем, что под впечатлением смерти брата он долго находился в крайне подавленном состоянии. Замкнутый и всегда, он замкнулся теперь еще более. Он прекратил даже свой дневник, который непрерывно вел с юношеских лет: очевидно, не находилось необходимых для этого ни душевного равновесия, ни вкуса к повседневным переживаниям. При таких обстоятельствах, чем дальше отодвигалась практическая сторона оправдания, тем с большей силой и настойчивостью выступала нравственная. Отрезанный от тех путей к общественному мнению в своем «отечестве». Тургенев писал свою новую записку не для настоящего, а для будущего: и не меланхолическим жестом, а подлинным отражением его тогдашнего настроения надо считать ее оглавление, в котором он предназначает ее к опубликованию после своей смерти. А затем — не только психологическим, но и логическим продолжением этой работы явилась со временем другая, в которой, можно сказать, возродилась привычка к дневнику, только в иной, более соответствующей изменившемуся душевному строю автора, форме — знаменитые мемуары Тургенева, и здесь записка 1828—9 г.г., вновь переработанная и теперь уже направленная по настоящему адресу, оказалась в центре.
Сравнивая оправдательные записки Тургенева между собою, мы заметим, при сходстве, если не полном совпадении, в основном содержании, значительную разницу в построении и в общем тоне. Основная мысль, как было указано, во всех них одна: тайного общества, как постоянной преемственной организации, не существовало. Эту точку зрения автор формулировал уже в первой записке, и на ней же он стоит в самой последней. В первой читаем: «устроеннаго общества, съ опредѣленною целію, съ опредѣленными средствами дѣйствовать къ достиженію извѣстной цѣли не было»: а в наиболее точной формулировке ту же мысль дает последняя записка: «никогда не было никакого общества, по крайней мѣрѣ, никакого сколько-нибудь организованнаго общества, которое предпринимало бы тѣ или иные шаги, действовало бы собственными силами, объединяя известное число людей, стремящихся къ одной цѣли, и заставляя ихъ принимать одну и туже тактику)». Если судить по уставу, Союз Благоденствия имел хотя бы внешнюю организацию; но на самом деле и уставъ общества никогда не проводился въ жизнь"; а сменившие его «так наз. общества» не имели и устава. Что же было в действительности? Первая записка отвечает: «то, что въ Россіи некоторые люди толковали объ обществахъ, пытались составлять общества, сочиняли уставы для общества, сами не зная, какъ все это сделать, какъ действовать, къ какой цѣли и какими средствами»; последняя же, ссылаясь прямо на одно место из донесения, добавляет к этой характеристике еще черту: «существовали отдѣльныя лица, желавшіе увѣрить другъ друга, что эти общества проявляли некоторую жизненность; но они обманывали другъ друга». Можно бы подумать, что Тургенев хочет в таком освещении представить общество для официальных сфер, в интересах собственного оправдания, так как из данной им характеристики следовал тот вывод, что нельзя по принадлежности к подобному обществу судить о взглядах и поступках его членов и что каждый из них может., след., нести только индивидуальную ответственность. Но совершенно ту же оценку мы находим и в письмах Тургенева. «Но рапорту, писал, напр., он 6 февраля 1827 г., всякому покажется, что что-то было устроенное, что члены общества имели планъ, правильныя совѣщанія и пр. и пр. Но истина въ томъ, что ничего подобнаго не было: а были съ одной стороны разговоры вздорные, но конечно не преступные, съ другой — вранье грубыхъ, непросвѣщенныхь людей, русскихъ либералов, кои по примѣру отцовъ и дѣдовъ, въ рѣзаньѣ, въ убийствѣ видели подвиги славные. Но и тутъ я увѣренъ, что они только болтали, по крайней мѣрѣ многіе изъ нихъ». Видимо, таков был действительно взгляд Тургенева на тайные общества. А если мы на время забудем установившуюся к наших представлениях традиции, которая ведет свое начало от рапорта следственной комиссии, то, может быть, найдем, что мнение этого умного свидетеля, не следует совершенно игнорировать.
Первая записка и представляет из себя, по существу, картину тайных обществ, нарисованную с указанной точки зрения, при том в довольно общих чертах, и уже в рамках этой картины изображена индивидуальная позиция автора, также с привлечением очень небольшого фактического материала. Иначе построены остальные записки. Если там Тургенев отправлялся в своем построении от собственных припоминаний, то здесь он должен был отвечать на фактические данные, собранные донесением. Отсюда — не только гораздо больший объем последующих записок, а и другой план, и другой тон.
И во второй записке Тургенев продолжает проводить свою общую точку зрения. Но прежде всего он должен дать объяснения на те данные донесения, в которых иначе рисуется и общество, и, в частности, его личная роль. Еще до получения рапорта, судя только по письмам братьев о показаниях декабристов, он был поражен ими. «Извѣстія изъ Петербурга, записывал он в дневнике, такъ далеко переходятъ за черту моихъ ожиданій и опасеній, что я не могу надивиться этому: какъ эти господа — добрые пріятели опутали меня». Впрочем, пока он настроен добродушно: «всякій посторонній въ правѣ по симъ показаніямъ предполагать нѣчто значительное, а между тѣмъ мое убѣжденіе всегда было, и есть, и будетъ, что все этѣ общества и такъ называемые заговоры — вздоръ. Думая объ этомъ, невольно — „Ребятишки“ сорвалось съ языка. — Этотъ упрекъ жестокъ, ибо они теперь несчастливы. Я ни мало не сержусь на нихъ, но удивляюсь, какъ они могли серьезно говорить о своемъ союзѣ». Он думает даже, что «хорошій судья могъ бы легко доказать имъ, что они на себя клепаютъ». Совсем уже другой язык в записке, составлявшейся по ознакомлении с рапортомъ (т.-е. второй). На первых ее страницах Тургенев как будто готов даже изменить свое убеждение в невинном характере общества. Раньше он был уверен, что общество было не при чем в заговоре и бунте, так как «между тѣми, коимъ извѣстія приписывали тогда главнѣйшіе злодѣйства». назывались имена, которые не были ему известны «ни по обществу, ни иначе»; потому он и думал, что «бунтъ произошелъ отъ злодѣйскихъ намѣреній частныхъ лицъ, членовъ и не членовъ общества, а не отъ самого общества». Открывшаяся в рапорте Следственной Комиссии картина привела его в ужас. Рапорт «представилъ все адское дѣло во всей полнотѣ, со всѣми подробностями безпримѣрнаго разврата и бѣшеной кровожадности… Тогда я увидѣлъ, признается он дальше, что совещанія, на коихъ и я некогда присутствовалъ, превратились, наконецъ, въ настоящее скопищѣ разбойниковъ; я увидѣлъ, что люди, съ коими я нѣкогда говаривалъ, явили себя истинными злодѣями и что въ то время, когда я съ ними говорилъ, мысль злодейства уже таилась въ ихъ сердцѣ развращенномъ!» Из дальнейшего изложения выясняется, кого по преимуществу Тургенев имеет в виду под этими беспощадными эпитетами: это — Пестель, Рылеев, братья Муравьевы-Апостолы и Бестужев-Рюмин, и выясняется также, что считая их планы и тактику совершенно индивидуальными в период существования общества (т.-е. Союза Благоденствия), он находит невозможным усваивать их последнему, что, следовательно, «настоящимъ скопищемъ разбойниковъ» могло быть только «Новое Петербургское Общество», которого он не знал. Таким образом, риторический пафос выписанных строк лишь несколько затуманил главную мысль автора, но не меняет ее по существу и здесь.
Откуда, однако, такой тон? Конечно, по характеру своих воззрений Тургенев не мог отнестись к «заговору» иначе, как отрицательно; но как он мог забыть, что говорит о людях, которые оказались больше всех других, применяя его собственное выражение, "«несчастливыми»? До известной степени в этом сказалось личное раздражение Тургенева против перечисленных лиц: их показания были наиболее тяжелыми для него, а вместе — и наименее обоснованными. Ведь даже комиссия не решилась признать за ними (кроме одного) формального значения. Тургеневу тем труднее было преодолеть это свое чувство, что против него выдвигались ссылки на определенные действия и разговоры, даже на отдельные фразы, «давно, по его словам, забытые», и чем менее согласовалось то или иное показание с его постоянными воззрениями, тем легче он склонялся видеть видеть в нем проявление личного недоброжелательства к себе или клевету. Тургенев старается восстановить фактическую историю общества и своего участия в нем в разные «эпохи» его существования, опровергая и разъясняя противоречащие его представлению дела показаний, и так поглощен этим, что опускает из виду то истолкование их, какое вносит составитель рапорта. Ему кажется, что в рапорте все представлено «беспристрастно», хотя он и заметил, что составитель сам от себя привел в связь различные моменты и сделал из своего произведения «литературную піесу». Потом он лучше оценил искусство Блудова, понял, что именно последний, составляя свою «піэсу». и создал то представление об обществе, как о преемственной заговорщической организации, которое так расходилось с его собственным. Тогда он перенес свое негодование на Блудова и критику его литературно-юридических приемов сделал предметом своих последующих записок. Но гораздо ранее того, еще до окончания работы над второй запиской, он почувствовал непозволительность ее стиля, а вместе указал и ее, может быть, главный источник: «съ того времени, какъ я написалъ записку, читаем мы в письме его к брату от 25 февраля 1827 г., мнѣнія мои о многомъ, въ ней содержащемся, изменились. Слѣдуя вашимъ письмамъ, я называл и въ запискѣ подсудимыхъ злодѣями, злоумышленниками и т. п. Это никуда не годится и должно быть исправлено». Но, как видим, исправления сделано не было.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Вторая оправдательная записка Н. И. Тургенева (Тургенев) — ДО.
