Read here

Письма к Н. Н. Страхову

Василий Васильевич Розанов · 1895 · Free in the US

81,864 words · about 5 h 44 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1895 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Письма_к_Н._Н._Страхову_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1895
Length
81,864 words · about 5 h 44 min
Sections
4 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (4)

Continue:

Письма В. В. Розанова к Н. Н. Страхову

1

22 янв. 88

Многоуважаемый

Николай Николаевич!

Несколько раз собирался я уже писать Вам, но всякий раз письма мои оставались недописанными, часто по неуверенности, что они дойдут к Вам, часто от сомнения: что из этого выйдет, и до писем ли посторонних людей Вам. Раз это было по прочтении Ваших заключительных слов в «Воспоминаниях о Достоевском» (Соч. Д-го, изд. 83 г., т. 1, стр. 328—29), другой раз по прочтении Вашей книги «Об основных понятиях физиологии». Наконец теперь, прочтя Ваши возражения Тимирязеву, и именно Ваши заключительные слова в этой статье, я решаюсь писать Вам, хотя и не знаю Вас лично.

Есть бесконечно много вопросов, о которых мне хотелось бы слышать Ваше слово, но из них главный — о причинности и целесообразности, как в их применении к органическому миру, так и в применении второго вопроса (о целесообразности) к жизни самого человека. Я очень много думал об этом, и знаю, что Вы также думаете об этом. В течение долгого ряда лет я ни разу не имел случая говорить с кем-нибудь об этих вопросах, и думаю, что беседа о них с человеком интересующимся есть не только высшее наслаждение, но и высшая радость в жизни. Но как говорить о них в письме? Скажу только, что я пришел к убеждению, что процессы причинный и целесообразный есть только два вида одного высшего процесса — потенциального, который объединяет их в себе; именно, в причинном процессе мы наблюдаем неопределенную потенциальность (способность данной действительности перейти со временем в неопределенное множество иных реальностей, в ней не предусмотренных), а в целесообразности мы имеем определенную потенциальность (способность и стремление данной действительности перейти в будущем в один определенный вид бытия, в ней уже предустановленный). И чем больше, вот уже не первый год, я вдумываюсь в явление потенциальности, тем больше прихожу к мысли, что оно именно есть ключ к разумению всего — мира, жизни и человеческой деятельности; и в самой потенциальности заключен целый сложный мир законов, сил, процессов — словом, это не просто 2—3 слова, известным образом соединенных, но это область, открывающая целый мир нового познания, и притом такого, которое может объяснить почти все прочее. Но писать об этом в письме решительно невозможно.

Но и не этот теоретический интерес есть главная причина настоящего письма. Уже давно, будучи студентом 3-го курса, я прочел Вашу книгу «Борьба с Западом». Ваша нравственная личность стала несказанно дорога для меня, и то, что Вы, столь любящий науку, столь тревожащийся за наш народ и за текущую действительность, все еще остаетесь одиноким в нашей литературе (vox clamantis in deserto), внушало мне какое-то смешанное чувство любви и жалости к Вам. От всех Ваших сочинений за последние годы веет какою-то невыразимою грустью, безнадежностью. Я думаю, Вам невыразимо тяжело жить. Вы столько любили и любите, а Вам отвечают равнодушием. И вот мне хотелось сказать Вам, что не так одиноки Вы, как можете думать, и что никакая любовь не проходит и здесь, на земле, напрасно. Насколько мне приходилось наблюдать, есть известный склад, тип умов (точнее — душ), как-то не потенциальных по отношению к Вам — они, правда, прочтя несколько страниц Ваших сочинений — оставят их; Вы просто неприятны им, ничего в них не затрагиваете. Итак, то, что этот тип людей от 60-х годов и до последнего времени царил у нас — это есть единственная причина равнодушия к вам, и Вы должны смотреть на это как на временное, как на преходящее. Но Вы (в статьях о Пушкине и в конце ответа Тимирязеву) отчаиваетесь и в будущем. Знайте же, что есть другой тип души человеческой, и именно он теперь с чрезвычайною энергиею пробивается к жизни (здесь опять скрытая потенциальность, действующая в истории), который родствен Вашему духу, и, прочтя 5—6 страниц ваших сочинений, уже всюду и непрестанно ищет их. Вы просто не вовремя родились, вы по рождению человек 60-х годов, а по духу' 80—90—100-х. Ваша жатва придет; но, быть может, это и хорошо, и необходимо было в историческом развитии, чтобы Вы не нашли сочувствия у окружающих: имей Вы успех, и общество, народ наш, будущие поколения не имели бы лучших страниц Ваших сочинений. Великая психическая сила, живущая и действующая в истории, в Вашем лице жертвует счастьем и радостью индивидуума для нравственного воспитания общества, — страшная, темная истина, но, однако, истина. Целесообразный процесс, через который движется жизнь народов, может приходить к своим целям, только пользуясь теми причинами, которые уже есть в действительности: подумайте, мог ли бы Исая быть тем, чем мы его знаем, если бы его не окружало страшно развращенное, павшее общество. Причинность нигде не нарушается в истории (или в природе), с нею, с ее железным суждением приходится считаться началу духовному, разумному, и этот счет мы наблюдаем в том (мне почти страшно писать это), что, по крайней мере, некоторые виды добра, блага не могут появиться иначе, как из зла, и поэтому зло необходимо, желательно в жизни и в природе. Когда я думаю об этих страшных вещах, об этом скреплении добра со злом, я думаю, что Бог не всемогущ, что он связан, что вне Его есть какая-то страшная и темная сила, о которой мы только догадываемся и с которою едва успевает бороться Бог.

Да, и об этом я поговорил бы с Вами, ибо я знаю, что Вы не так думаете, что у Вас светло на душе, когда Вы думаете о Боге. Но я все отвлекаюсь в сторону. Я хотел сказать Вам, что все Ваши мысли считаю истинными, Ваше душевное настроение есть и мое душевное настроение, Ваше отношение к окружающей жизни, к нашей науке и литературе мне дорого и близко, разница между нами та, что Вы уже на краю могилы, а я еще молод. И я хотел сказать Вам, что сколько бы я ни жил и что бы ни сделал, я всегда буду делать то, что вы одобрили бы, всегда буду помнить Вас, Ваши мысли, Ваши чувства. Простите за нескромность. Но ведь я Вам пишу как человеку, с которым я сошелся мыслью и чувством и который мне дороже и ближе, чем физически близкие люди. Мысль, что я Ваш ученик, никогда не оставит меня, но когда ученик любит своего учителя, а не просто считает его знающим и умным только, ему тяжело не знать, не видеть своего учителя. Я прошу у Вас Вашего портрета. Мне кажется, Вы так отвлеклись уже от окружающей действительности, что живете миром своих мыслей и чувств, что к Вам можно обратиться с этою скромною просьбою, и Вы как простой и добрый человек не откажетесь исполнить ее.

Не скрою, что по прочтении Ваших мыслей в кн. «Об основных понятиях физиологии» мне думалось поехать в Петербург и познакомиться с Вами. Но, кажется, Вы не живете в Петербурге в вакационное время. Я не оставляю этой мысли и теперь. Будучи учителем гимназии, я имею свободное время только на каникулах. Если бы Вы позволили, я приехал бы к Вам летом — но при условии, если это нисколько не стеснит Вас; может быть, вы любите уединение и Вам неприятно всякое постороннее лицо. Я могу также, хотя с гораздо большим трудом, приехать на Святой в Спб. Только Вы тогда, вероятно, будете очень развлечены необходимыми отношениями к знакомым.

Не знаю, что подумаете Вы и об этом письме, и о моей просьбе Вашего портрета. Знаю только, что в этом если и есть странное, то нет ничего дурного.

С глубоким уважением остаюсь Василий Розанов.

Мой адрес: в г. Елец, Орл. губ. Учителю гимназии Василью Васильевичу Розанову

P. S. Я первый год служу в полной Гимназии, и ученикам VII кл. (где я классный наставник) даю ваши книги. Если бы Вы знали, до чего восприимчивы, как доверчивы ученики в этом возрасте. У нас не знают, что делать с юношеством, а я, насколько вижу их, решительно не знаю, чего нельзя бы с ними сделать. Мне всякий раз смешно становится, когда я вижу этих возмужалых детей, таких больших и так детски наивных, или лучше доверчивых, все чего-то ждущих, внимательных к каждому Вашему слову. Когда они высказывают свои нелепые мысли, я называю их «глупенькими», и они так и теснятся вокруг, желая знать, почему они «глупенькие»; а кто-то сочинил, что это самолюбивая и злая молодежь, и самоуверенная. Когда я думаю о нашем юношестве, я все вспоминаю библейское сказание, что отпал от Бога и стал Сатаною не обыкновенный ангел, одинаковый с прочими, но лучший из них всех, самый близкий к Богу. Я это объясняю тем, что величайшая жажда добра, любви и истины, когда встречает что-нибудь не так, напр. незаслуженное высокомерие, пренебрежение к своим добрым инстинктам, то тотчас обращается в противоположное тому, чем был. Вы близки к Суворину: отчего Вы не дадите ему мысль, чтобы он издал в «Дешевой библ.» Киреевского: «О характере просвещения Европы и о его отношению к просвещению России», «XIX век» и пр., а также кой-что из других писателей той же школы. Хотят распространять мысли славянофилов, а их сочинения составляют библиографическую редкость, и ничего не делается для того, чтобы уничтожить печальную необходимость для русских людей читать только издания журналистов. Что сие — апатия, — или просто недогадливость, не знаю.

Конечно, Вам некогда мне отвечать, но хоть несколько строк и портрет! Ваше молчание глубоко огорчит меня, а ответ и портрет несказанно обрадует.

2

3 февр. 88

Не могу выразить Вам, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, той радости, которую я почувствовал сегодня утром, когда, придя в гимназию, увидел Ваше письмо; взяв конверт в руки и почувствовав портрет, я уже знал, что это от Вас. Итак, то, о чем я так часто думал и чего порою так страстно желал — войти в духовное общение с Вами — все это сбылось. Ваше доброе письмо и слова его: «Не могу отказываться отвечать Вам и попробую удовольствовать Вас своими письмами» дает мне смелость вторично писать Вам. Передо мной Ваш портрет и Ваше письмо; я не хочу откладывать письма к Вам и пишу его, хотя лежу по легкому нездоровью в постели.

Я думаю, Вы правы, когда говорите, что не нужно свидания. Пославши Вам письмо, я все думал, что скажу Вам, если увижусь, и притом после написанных писем? Тут невольно будет некоторое несоответствие между предполагавшимся и между действительностью, это будет чувствоваться и вызывать замешательство. Кроме того, я совсем не могу лично говорить о том, что меня особенно сильно интересует, — говорить все незначащие слова, о которых даже и не думаешь в то время, когда говоришь их, — а значащее так и остается невысказанным. И потом, судя по портрету, в Вас столько цельности, силы, Вы так чужды всего того темного, что потом превзошло в наше поколенье, так исковеркало и замутило нашу природу. У Вас может быть много грустного на душе, но вы не можете нуждаться (я все смотрю на портрет) в состраданье, сожалении, а мы… Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием. Мир праху его, доброго, милого человека. Когда я перечитываю его сочинения, и особенно «Брат. Кар.», я все припоминаю то место Библии, где говорится, как люди, изгнанные из рая, пошли и построили себе города, и изобрели многие искусства; вот это ощущение чего-то невозвратимо потерянного, это чувство, что все, что мы ни делаем, делаем с тайной заботой не помнить о том, о чем вечно думаем, в сущности; жажда испить какую-то великую грусть, найти хоть какую-нибудь радость в своих шумных, тревожных (в душе противных давно) удовольствиях и трудах — все это сказалось в сочинениях Достоевского. В своей совокупности они представляются мне песнью, исполненной тоски и отчаяния, падшего человека, который пока ничего не знает о возможности спасения. Простите, если я пишу очень дурно и очень неясно.

Кроме того интимного, что сказывается в Ваших сочинениях между строк, меня всегда привлекало Ваше отношение к текущей науке, глубокое сознание ее падения, несмотря на внешние успехи, Ваши замечания об отсутствии твердости и отчетливости в понятиях современных ученых о том, что такое наука, каковы истинные ее задачи, что значит действительно объяснить то или иное явление или факт. Когда я читал «Дарвинизм» Данилевского и Ваше «Об основных понятиях физиологии» (также об эмбриологии, и «Мир как целое»), я все думал: «Ну да, вот это и есть наука, а вовсе не работа Тарханова, Тэта (книжка которого мне очень не нравится, Вы ее читали судя по одной ссылке), ни тем более десятки диссертаций, которые пишутся лишь для получения ученой степени, большею частью без всякого интереса к науке»; именно отсутствие интереса к знанию, отсутствие какой-либо пытливости ума и составляет коренное, центральное зло нашей науки, университетов и пр. Судя по статье Тимирязева (О Данилевск.), я думаю, что она имеет одно и истинное (безусловно) объяснение: он просто не интересуется вопросом о происхождении органического мира; отсюда — остроумничанье и затемнение доводов Дан-ого. И мне часто приходит насмешливая мысль при виде всего, что совершается в текущей научной литературе, спросить просто и открыто: «Да что такое наука?» Я убежден, что из попыток ответить на этот вопрос, дать правильное и точное определение науки, стало бы тотчас ясно, что значительная часть того, что преподается в наших университетах и пишется в книгах, лишь по недоразумению называется наукой, в действительности же имеет очень мало отношения к ней. Науку можно определить как совокупность истинных знаний о том, что есть постоянного и общего в единичных явлениях и предметах природы, и притом таких знаний, которые или слагаются, или имеют целью сложиться в полное понимание этого общего и постоянного. А у нас все путают с наукою простую «совокупность истинных знаний»; это так же мало походит на науку, как куча щебня на шоссированную дорогу. В науке мы давно забыли о целях и все любуемся средствами.

Письма имеют то неудобство, что все отвлекаешься в сторону. Года 2 назад, когда я всюду встречал неодобрение своим занятиям (я учитель истории и географии) философиею, я раз в раздражении сказал очень близкому человеку (тоже нападавшему): «Если бы моих занятий и течения мыслей не одобрил Страхов, я, вероятно, на очень долго времени оставил бы их и вообще усумнился бы в правильности пути, которым иду; Вы же все только раздражаете меня без всякой пользы». Об этих-то мыслях я и хотел сказать Вам. Вы просите, чтобы я Вам написал о себе. Я напишу о том, что я думаю.

Кто знает цель чего-нибудь, тот знает смысл его. Поэтому лишь тот может ясно и спокойно жить, кто знает цель жизни; не было времени, когда бы я этого не думал, но в течение приблизительно 7—8 лет я думал, что истинная цель человеческой жизни есть счастье (утилитаризм, который бессознательно усвоил лет 14—15, должно быть). Так как другого убеждения у меня не было, то естественны были мои попытки вывести все из этого убеждения и привести свою жизнь в соответствие с этой идеей. Долго рассказывать, но скажу только, что я был измучен и извращен этими усилиями. Что такое счастье? Удовлетворенность. Какая удовлетворенность? Наибольшая (продолжительность и напряженность ощущения); отсюда исчезновение качественных различий в желаемом, граней между добром и злом: нет более категорий нравственного, прекрасного и полезного, как самостоятельных и поэтому требующих отдельного удовлетворения и исполнения, есть только одна вытянутая и дрожащая струна — удовлетворенность, которая должна быть полна и продолжительна. Отсюда: для достижения всякого большего добра может быть совершено всякое меньшее (ибо чистое добро вообще неосуществимо), а так как категорий нет в добре, то, след., также может быть совершаемо и подлое (нравственная категория) и отвратительное (категория прекрасного).

Продолжая дальше развивать основное положение, приходим к вопросу: чье счастье есть цель человеческой жизни? Наибольшего количества людей, потому что в нем оно и является наибольшим. Отсюда: не только единичная личность, но и вообще всякое меньшинство (хотя бы само по себе и очень большое) может быть принесено в жертву для счастья большинства; отсюда — молоховы жертвы, политические преступления (у других).

Целью должно быть счастье большинства — кем определяемое (выбираемое)? Наибольшим количеством людей; ибо избранное другими, оно для наибольшего количества людей может быть не удовлетворением, т. е. не счастьем, и след, теория вся разрушается. Поэтому если большинство требует, чтобы, положим, вешали священников во имя прогресса, — нужно вешать их; если оно требует, чтобы жгли ученых и мыслителей, — нужно жечь их, не имея права (не имея возможности по недостаточности какого-либо основания) рассуждать, хорошо все это или нет. Если меня самого, если всех утилитаристов «наибольшее количество людей» считает вредными и желает повесить, то, со своей точки зрения, я или они все не только ничего не должны говорить против этого, но должны сами повеситься, сознавая всю правоту и истинность свою именно в момент, когда они вешаются или их вешают. Нет и не может быть никакой свободы мысли, не зависимой от суда народного, науки, нравственного учения или искусства.

Наконец — цель всегда есть нечто неподвижное и вечное по отношению к средствам, т. е. все эти возможные в будущем молоховы жертвы — должны продолжаться бесконечное время, прихотливо изменяясь в истории сообразно желанию «наибольшего количества людей».

И в заключение: так как цель есть нечто предварительно сознаваемое, то, след., и всякое данное удовлетворение, которого я ожидал, уже прошло ранее через мою мысль, сознание; жизнь в мельчайших звеньях своих должна быть строго сознательна, т. е. рефлективна, но всякое истинное удовольствие, каждая радость испытывается нами лишь 1) при непосредственном отношении к действительности; 2) при цельности этого отношения. Здесь же мысль предваряет каждое ощущение, и все ощущаемое анализируется на свои элементы и тщательно взвешивается в этих элементах заранее.

Итак, ценою великого страдания, ценою извращения всей истории и всех сложившихся человеческих понятий не будет куплено даже самое малое наслаждение, самая преходящая радость. Идея счастья есть идея страдания, никогда не кончающегося и ничем не утолимого. Как очарованный, стоял я перед этою чудною и страшною идеею, столь правильной в своем развитии, столь невозможной для выполнения, и не видел никакой возможности поколебать ее основания. Это продолжалось несколько лет. Физически и духовно я был изможден ею, все нравственные и эстетические инстинкты мои были или подавлены, или полуподавлены, я сам наполовину разрушил себя, все думая об этой идее (т. е. размышляя собственно, потому что она уже давно стояла передо мною вся раскрытая, ясная, во всех ее изгибах, но находясь в каком-то состоянии думанья — этого термина не умею выбрать). Я уже давно перестал пытаться выполнять ее, — а находился в каком-то несказанном удивлении, испытывал величайшее любопытство к ней.

Что я так долго не мог выйти из нее и понять ее ложность, я теперь объясняю себе только тем, что я жил все это время внутри этой идеи, все развивал входящие в нее понятия, спускался к основанию и всматривался в него или поднимался вверх, в ее последние отпрыски. Наконец я подумал (и это было для меня открытием и освобождением): счастье как конечная цель человеческой жизни не есть нечто найденное, но придуманное; она искусственно построена, но не открыта. Это есть свойство цели — давать удовлетворение, когда она достигается, а человек — это субъективное ощущение, испытываемое им при достижении действительных целей, объективировал и сделал целью — отсюда все извращение человека и жизни при стремлении к этой странной цели. Сказать — «цель человеческой жизни есть счастье», столь же нелепо, как сказать, что «цель топора состоит в том, чтобы быть твердым» или «цель того, что я иду, в том, чтобы ноги мои касались земли». Но если так, если все-таки жизнь может быть осмыслена лишь тогда, когда знаешь цель ее, то, след., эта цель должна быть открыта, найдена (в противоположность счастью, которое как цель придумано, изобретено). Найти истинную цель человеческой жизни или деятельности можно, лишь раскрывая природу человека. Цель его деятельности лежит в его деятельной природе, но лишь не обнаруженная, закрытая еще. Природа его состоит из тела и духа; но в теле все функции имеют круговой характер, т. е. повторяются, не изменяясь; итак, конечной цели человеческой жизни нужно искать в духе. В нем (духе) нужно различать его первозданную природу, и то, что привлечено в него историею и текущею жизнью; во втором, очевидно, не может скрываться конечная цель человеческой жизни, так как оно временно. Итак, эта цель может быть скрыта, заключена лишь в первозданной его части, и именно в ее форме, строении. При первом же анализе мы открываем в нем разум, чувство и волю; первый стремится к истине, второе к добру, третья — к свободе. Итак, достигнуть всей истины, осуществить все добро и стать вполне свободным есть конечное назначение человека; раз все это разнородно, оно уже не может быть принесено в жертву одно другому, и, след., наука, напр., абсолютно свободна, и моя личная деятельность в ней не может быть подавлена волею всего даже человечества: стремясь к знанию, я стою перед моею первозданною природою и Тем, из кого изошла она. Ни мне до людей, ни людям до меня здесь нет дела. Чувство распадается также на формы, и одна из этих форм, чувство нравственное, состоит из чувства доброты и правдивости; на последнем особенно удобно проверить, что добро есть цель того, что есть первозданного в человеческом чувстве: правдивость есть отсутствие всякого изменения внутреннего мира человека на пути к своему внешнему выражению; и ясно, что лишь внешнему влиянию мы можем приписать такое изменение; ложь есть поруганная правда и, следовательно, она могла явиться только позднее ее. И т. д.

Я, кажется, уже кончал курс в университете (Моcк.), когда эта мысль осветила мое сознание. Если идея счастья как верховного начала человеческой жизни была моею истинною учительницею, которая изощрила мою мысль, настолько она была способна к такому изощрению, то эта вторая идея — что человек имеет некоторое естественное назначение, что оно может быть открыто, и это открытие может быть совершено через рассмотрение первозданной человеческой природы, дало все (и думаю, уже на всю жизнь) содержание моему уму. Я уехал, кончив курс, веселый и счастливый в Брянск, где сделался учителем истории и географии в 4-х классной прогимназии. Там было много досуга, и я написал там книгу «О понимании». В ней нет ничего из того, о чем я здесь говорил Вам: я как-то не могу писать с интересом о том, что уже продумано и решено (потому и это письмо, верно, нехорошо); интересно только неизвестное. Не скрою, что из Университета я вышел с глубоким отвращением к преподаваемой науке (кроме лекций Буслаева, Герье и Стороженко, которые очень интересны) и с полным убеждением, что наука прежде всего должна определить свою сущность и цели и затем уже сознательно идти к ним. Применяя свой способ находить цели, я обратился к первозданной части разума и нашел, что он слагается из схем: 1) существования и изменения; 2) сущности; 3) свойств; 4) причинности; 5) целесообразности; 6) сходства и различия; 7) числа. Этим схемам разума соответствуют в Космосе стороны бытия, т. е. самое существование и пр. Дать полные теории этих сторон бытия, рассматривая их в самих себе, без отношения к тому, в чем они проявляются, затем рассмотреть их проявление в единичных вещах и явлениях и, наконец, в самом Космосе — это есть единственная и конечная задача науки ли, философии ли, не знаю, но, во всяком случае, того, что должно быть нормальною деятельностью человеческого разума. Эту конечную форму умственной деятельности я назвал «пониманием», т. к. кроме указанных объектов нет ничего, к уразумению чего человек мог бы стремиться. Разрабатывая теории причинности и целесообразности (форма этих процессов различна, результаты их также не одинаковы, вообще в них много особенностей), я был поражен невозможностью подвести под первую развитие органического мира (раньше, пока я не занимался этой теорией, я был бессознательный дарвинист) и, не называя дарвинизма, сказал, что никакое причинное объяснение органического мира не может быть достаточным. Потом прошлую зиму я прочел с истинной радостью Ваши мысли о физиологии и эмбриологии, а нынче летом книгу Данилевского, затем Вашу всю полемику с Тимирязевым.

Вот уже 4 часа ночи пробило, а я все пишу. Прежней радости и света нет во мне. «Господь посетил меня страданием», — думаю я часто, когда становится почти невыносимо жить, и страшно, при этой мысли я всегда нахожу, что хотя страдание по-прежнему тяжело, но я не ощущаю при нем никаких мутных чувств. Мне часто представляется, что Бог любит людей, но что он Сам слаб и борется с какою-то тьмой; он жалеет людей, и когда они отрываются от Него, он посещает их страданием, которое очищает всегда душу. Немного месяцев назад я уже думал, что кончу скоро сиделкой в какой-нибудь больнице, но теперь чувствую себя легче. Иногда стараюсь забыться, но все ненадолго. Чего мне недостает? Жизнь не несчастлива, чужда всяких страстей, но вполне безрадостна, и это все.

В прежние годы, когда я думал о Вас, я всегда думал: он стар и устал бороться; пусть он не знает меня, но я буду его верным учеником. Теперь, когда я Вас знаю, я прошу Вашего благословения в свой будущий путь: идея Божества (хотя в странной, но, конечно, исполненной любви и со стороны Бога, и со стороны человека), идея целесообразности в органическом мире, идея духовности души (ведь тавтология вышла, а ее отвергают) — это и для меня дорогие и заветные мысли.

Также дорога мне и Ваша любовь к нашей литературе, и отвращение к журналистам и политикам, о которых вы говорите, что они всегда обманщики. Но главное дорого, что Вы столько лет стояли один (ибо я по складу ума и чувства не знаю другого, подобного вам, есть только близкие по содержанию убеждений, как Данил., Достоевск., Л. Н. Толстой). Простите за это длинное и, может быть, фантастичное письмо. Если что уже очень дурно в нем, то оно может объясниться моим нездоровьем. Как бы хотелось знать Вашу мысль о Громеке, о Вл. Соловьеве. Я почти прошу Вас не отвечать на это письмо, если Вы так утомляетесь писать. Только 2—3 слова (не больше одной странички), на дороге ли я стою.

С глубочайшим уважением В. Розанов.

3

15 фев. 88

Многоуважаемый

Николай Николаевич!

Не думал я никогда беспокоить Вас какою-нибудь просьбою, но совершенно неожиданно пришла такая минута, что я хотя и с крайне стесненным сердцем должен просить теперь у Вас совета, указания или помощи. Мне очень трудно писать это письмо, вызвать у вас хотя бы на момент чувство усталости от него. Дело касается, однако, Аристотеля, перевода его «Метафизики». Чтобы Вы поняли меня и извинили за это письмо, я никак не могу писать очень кратко; я хочу сказать об очень сильном, чрезвычайном побуждении, которое принудило меня к этому письму.

Вот уже года 2, присматриваясь к разным сочинениям (между прочим у Куно-Фишера в изложении философии Лейбница, у Вас в книге «Об основных понятиях физиологии», у Уэвеля в «Ист. инд. наук» — в статье о Кювье, у Гогоцкого, у Данилевского в «Дарвинизме»), я все больше и больше приходил к убеждению, пожалуй, к догадке, что корень дела, ключ к разрешению множества вопросов, которые для меня — или разрешить, или не жить, лежит у Аристотеля. Чтобы дать вам понятие о той совершенно особенной, мучительной жажде проникнуть в тайники его философских понятий, скажу Вам несколько слов, которые не сочтите нескромными — они необходимы: когда я писал свою книгу, я не имел за собою никакого другого авторитета, кроме чисто субъективного убеждения (хотя и основанного на доказательствах, но лишь для меня, быть может, достаточных); все, что я слышал в Университете и что мне приходилось читать не только у наших писателей и ученых, но и заграничных (у Ланге в «Ист. матер.», у Тэта и пр.), являлось отрицанием и глумлением над тем, в истинности научной и глубокой жизненной важности чего я был убежден. Вам будет понятно все, если я в коротких словах скажу, что дух человеческий определен (определение выведено) у меня как форма форм, и на этом именно основано доказательство его бессмертия, невозможности для него разрушиться; разум определен как потенция понимания, в котором последнее так же предустановлено в своих формах, как в семени предустановлена форма растения, из него развивающегося; наблюдаемый в природе процесс усложнения и совершенствования всех существ, начиная от простых химических соединений, и далее, через минералы аморфные и кристаллы до организма растительного и животного имеет под собою, как производящую и объясняющую причину, процесс распадения смешанной потенциальности на определенную и неопределенную, причем полного своего выражения этот процесс достигает в человеке, его красоте физической и духовном творчестве, здесь лежит разгадка чудных явлений роста, цветения, образования семени и смерти, напр. растений; понятие о Божестве получается, если с человеческой природы в самой себе мы снимем предельность и недействительность, откуда в человеке — жажда религиозного, в истории — Откровение; здесь в основе лежит тайна отношения потенциального к действительному, стремление первого ко второму, направление вторым к себе первого; процесс усложнения государства и развития протоорганизма в органический мир есть проявление целесообразности, и именно — распадение идеи на понятия, понятия на многообразные представления, в которых всех оно сохраняется и полнее выражается; государство есть система психических состояний, соотносительных и неприродных, отражающихся в деятельности целесообразным процессом, в котором господствующий и направляющий член есть «благо» — откуда разложение идеи блага на составные термины может повести к открытию конечной формы или цели политической деятельности и исторического развития; форма и процесс (в отличие от простого изменения — определенный) есть 2 основы всего мироздания, на которых все держится и из которых все истекает в нем; все это скудно в перечне — но ведь это последняя станция, на пути к которой было много приключений, радостей и горестей.

И вот одинокий и унылый, но безгранично верящий, присматриваясь к разным книжкам, я вижу, что был в древности ум, в котором есть что-то до чрезвычайности близкое и родственное; правда, на него теперь ссылаются лишь с насмешкой, говоря о его фантастических представлениях о вселенной (напр. Уэвель), но кроме этих представлений, вовсе не важных, есть у него какие-то чрезвычайно гибкие понятия, до чрезвычайности много объясняющие; умные люди ссылаются на него с уважением; меня чрезвычайно поразила ссылка Каткова в «Очерк, древн. пер. греч. фил.» — понятия δύναμις и ςνεργεια в своих латинских терминах potentia и actus (я только actus не очень понимаю; в своем сочинении я всегда говорил о потенц. и действительности; верно он соответствует у меня «образующемуся существованию», но мы до этого в «Мет.» не дошли) служат ключом к понимаю самых сложных и глубоких систем философии. В них, как в таинственных символах, выражена целая система мысли и стало понятно то-то и то-то (главное — изменение); сюда же относится и странное, непереводимое выражение τό τι ήν είναι, которым он обозначает сущность каждой вещи. О добрый Николай Николаевич! Простите за это длинное, глупое письмо, но ведь я первому Вам говорю все это; другие ничего бы не поняли и не поверили бы. Я начал переводить «Метафизику» Аристотеля, но текст страшно труден, многие предложения просто без глагола, страшно неясны и темны. В гимназии я все думал о разных вещах (какая цель жизни и верен ли утилитаризм), и, как в тумане, мелькнули передо мною древние языки; потом, по всеобщему предубеждению, я считал все это ненужным, а главное, я очень неспособен к языкам. Перевел кое-как первые 6 глав 1-й кн. «Мет.», на седьмой остановился; это было в Брянске, там никто не интересовался философией, были только карты; поймете ли Вы мое чувство, когда я стоял перед этой чудной темой, в которой была разгадка всех моих сомнений, и простите этот эгоизм — он (отчасти) и есть то темное, о чем я писал Вам о себе, но это не все мое торжество, оправдание моих мыслей, бессонных ночей, того энтузиазма и надежд, с которыми я писал свою книгу. Измученный и убитый, я стал просить в Округе, чтобы меня перевели куда-нибудь в полную гимназию. До чего я поглощен был всеми этими мыслями и интересами, чтобы объяснить это, скажу только, что московск. проф. Герье (историк, чрезвычайно образованный, умный и благородный человек) предлагал мне держать экзамен на магистра, и я под предлогом незнания языков отказался от этого, а когда он настаивал, говоря, что это не необходимо, я просто отказался, потому что года на 3 пришлось бы заниматься посторонними предметами, напр. психологией, которая меня не интересует, или интересует, но с метафизической лишь стороны, как учение о духе, который как форма форм и проч. Меня по моей усиленной просьбе перевели в Елец нынешнее лето. Здесь я соединился с одним учителем, хорошо знакомым с греческим языком и интересующимся философией, хотя и с позитивной стороны; я убедил его приняться за перевод «Метаф.» Аристотеля, и он согласился с удовольствием (он вообще очень хороший человек, честный, серьезный и деятельный, хотя и со вздорными новыми убеждениями). Вы, конечно, поймете всю мою радость; сперва мы переводили вместе, а потом по совершенному бессилию моему разделили труд — он переводит, я пишу объяснения по существу. О, простите меня за нескромность (здесь уже ненужную), но я пишу эти объяснения с тем же удовольствием и легкостью, как если бы писал объяснения и дополнения по второму изданию своей книги; даже начинается «Мет.» с того же, с чего я начал — с различия между знанием и пониманием и с указания, что сущность науки состоит в последнем; но у меня почти все подробнее изложено, и потому мне писать все очень легко. Теперь переведена и объяснена уже вся 1-я и 2-я книги (всех 14), кроме того, переведена 3-я и часть 4-й. Вследствие невероятной почти трудности текста (по составу «Мет.» — сбор почти черновых набросков Ар-я) мы приобрели перевод Бартелеми С.-Иллера; помню, в ноябре пришла книга в гимназию; так как мы совершенно не знаем, что делать с термином τό τι ήν είναι (букв, «то», «что»? «было быть»), уже встретившимся у нас (в ант. философ, он передается терминами «чистое понятие о вещи» и «форма» — но это вовсе не перевод, а догадка), то я сейчас же открыл соответствующее место и прочел: «Le mot de Cause peut avoir quarte sens différents. D’abord il y a un sens où Cause signifie l’essence de la chose, ce qui tout qu’elle est ce qu’elle est» (vol. 1, Metaf. d’Arist., p. 25); я в волнении закрыл книгу: глава о сущности у меня начинается словами: «Как, кажется, ошибочно думают те, которые утверждают, что сущность есть одно во всем» (я думал о Спинозе, Платоне и Ар-е, о последнем, как оказывается, неверно) и пр., и далее: "Это отношение, а через него и природу сущности можно выразить таким образом: «Она есть то, что делает то, в чем оно есть, тем, что оно есть» (курсив, «О поним.», стр. 261) и далее, превратив это определение в другие, получаю, что сущностью бывает во всем вещество и форма (образующие процесс). У Ар-я происхождение понятия τό τι ήν είναι не объяснено, т. е. почему он дал такое странное название для сущности вещи; у меня определение выведено, и, конечно, я могу объяснить, как оно произошло. — Это все мои радости, мои восторги, и Вы простите, что я пишу о всем этом лишь отчасти к делу. Послали мы перевод в журнал «Вера и разум», вчера вернули назад его с письмом, что-де это капитальный труд, но будет труден для большинства наших читателей; мне предложили участвовать в журнале: не напишу ли что-нибудь по новой философии, да не забывал бы и академических деятелей (в переводе я сделал очерк направлений философского изучения у нас в связи с перечнем существующих переводов, и уже, конечно, благородного Карпова не забыл). Теперь, что делать? В этом недоумении я и обращаюсь к Вам. Я и сам не хочу, но и в особенности мой товарищ безусловно не станет переводить лишь для моего удовольствия; печатать отдельной книгой — это снова входить в страшный долг, из которого я еще не окончательно выпутался после издания своей книги. Не примет ли «Журнал Мин. нар. просвещения», в котором Вы участвуете, и, след., можете спросить. Ведь это же лучше — печатать пустяки, потому что они занимательны, и отбрасывать серьезное, п. ч. оно для большинства трудно. Что за странная вещь — вечно трудиться над средствами и отворачиваться от цели! Древние языки заставляли нас учить и с вниманием подчеркивали всякую η в extemporale, но вот мы выучились, почувствовали интерес к высочайшему проявлению греческого духа, желаем передать его нашему народу (какой стыд, что «Органон» и «Мет.» не переведены, — ведь на армянский язык переведены по Гоготскому), и вот говорят: «Нет, это не нужно, и вообще совершенно лишнее, неинтересное». Понимаете ли Вы, Николай Николаевич, что это может зародить такие темные чувства, такую глубину презрения, неуважения ко всему бессмыслию нашей жизни, которого тем, которые руководят нашим обществом и на что-то надеются, не нужно ни в ком пробуждать. Этого неуважения уже слишком много и ни к чему делать его справедливым. Но это все в сторону. Я у Вас прошу указания и надеюсь на помощь; если и печатается еще Радлова «Зад. этики», то лишь с большими промежутками, и в этих промежутках могла бы быть помещена «Метафизика». Теперь она у меня лежит в столе — великое сокровище, никому, говорят, не любопытное; да в учении о форме ведь разумное объяснение религии, государства; ведь это не прыгающие атомы, созерцание коих столь легко и приятно всем.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…