Read here

Сумерки просвещения

Василий Васильевич Розанов · 1899 · Free in the US

89,575 words · about 6 h 16 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1899 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Сумерки_просвещения_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1899
Length
89,575 words · about 6 h 16 min
Sections
86 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (86)
  1. Предисловие about 1 min
  2. I about 8 min
  3. II about 4 min
  4. III about 3 min
  5. IV about 6 min
  6. V about 2 min
  7. VI about 4 min
  8. VII about 2 min
  9. VIII about 4 min
  10. IX about 2 min
  11. X about 16 min
  12. XI about 8 min
  13. XII about 11 min
  14. XIII about 7 min
  15. XIV about 7 min
  16. XV about 12 min
  17. XVI about 12 min
  18. XVII about 3 min
  19. XVIII about 3 min
  20. XIX about 4 min
  21. XX about 4 min
  22. XXI about 7 min
  23. XXII about 3 min
  24. Три главные принципа образования about 1 min
  25. I about 7 min
  26. II about 5 min
  27. III about 2 min
  28. I about 1 min
  29. II about 9 min
  30. III about 2 min
  31. IV about 3 min
  32. V about 5 min
  33. VI about 9 min
  34. VII about 2 min
  35. VIII about 5 min
  36. IX about 6 min
  37. X about 4 min
  38. XI about 3 min
  39. XII about 2 min
  40. XIII about 6 min
  41. XIV about 4 min
  42. XV about 4 min
  43. XVI about 3 min
  44. XVII about 2 min
  45. XVIII about 2 min
  46. XIX about 11 min
  47. XX about 8 min
  48. XXI about 14 min
  49. XXII about 1 min
  50. XXIII about 3 min
  51. Педагогические трафаретки about 1 min
  52. I about 4 min
  53. II about 3 min
  54. III about 4 min
  55. IV about 4 min
  56. I about 4 min
  57. II about 3 min
  58. III about 3 min
  59. IV about 2 min
  60. V about 3 min
  61. Представление о России в годы учебной реформы under 1 min
  62. I about 2 min
  63. II about 6 min
  64. III about 3 min
  65. IV about 6 min
  66. V about 1 min
  67. I about 6 min
  68. II about 7 min
  69. III about 7 min
  70. Семья как истинная школа about 1 min
  71. I about 4 min
  72. II about 3 min
  73. III about 3 min
  74. IV about 2 min
  75. Границы закона about 2 min
  76. I about 2 min
  77. II about 2 min
  78. III about 3 min
  79. IV about 2 min
  80. Беспочвенность русской школы about 7 min
  81. I about 4 min
  82. II about 5 min
  83. III about 2 min
  84. Библиография about 3 min
  85. Я. В. Абрамов. Два великих француза: благодетель человечества Луи Пастер и апостол образования Жан Масэ. СПб., 1897.- Популярная библиотека. № 3-й about 6 min
  86. Педагогические экскурсии в область литературы. Алекс. Ник. Острогорский. Педагогическая библиотека, издаваемая К. Тихомировым. Москва, 1897 about 2 min

Continue:

Предисловие

В настоящее издание вошел ряд статей, соединенных единством темы и напечатанных, между 1893—1898, в «Русском Вестнике», «Русском Обозрении», «Новом Времени» и «Русском Слове». Мысль всех их удовлетворительно выразилась в заголовке первой же, по времени напечатания, статьи, почему этот заголовок и повторен, как общее надписание, для всех статей. Мы имеем дидактику и ряд дидактик; мы имеем методику и ряд методик; мы имеем вообще педагогика как теорию некоторого ремесла ли, искусства ли (внедрять данную тему в данную душу). Но мы не имеем и не имели того, что можно бы назвать философией воспоминания и образования, т. е. обсуждения самого образования, самого воспитания в ряду остальных культурных факторов и также в отношении к вечным чертам человеческой природы и постоянным задачам истории. Кого не поразит, что так много учась, так тщательно учась, при столь усовершенствованных дидактике, методике и педагогике, мы имеем плод всего этого (новый человек) скорее отрицательный, нежели положительный. Забыта именно философия воспитания; не приняты во внимание, так сказать, геологические пласты, коих поверхностную пленку «назема» мы поэтому так безуспешно пашем.

Тема статей есть собственно не русская школа, но та общая почва, на которой стоит и русская школа, недавняя по происхождению, не окрепшая на ногах, не имеющая за себя других аргументов кроме подражательности и традиции. Много тут (около практики дела) полегло усердия, таланта; мук детских, часто язвительных, и краткотечных радостей; более всего (и для меня дороже всего) — слез материнских, отцовского недоумения, слез невидимых и самых жгучих, недоумения — никак не разрешившегося. Сойти в кучу этого труда и страдания хотя с малейшей надеждой на помощь — это руководило меня, и, вероятно, никогда не перестанет руководить педагогов-филантропов, педагогов-мыслителей. Итак — да бегут эти страницы во внимание людское прежде всего как помощь, как утешение, как разрешение недоумения.

При настойчивом проведении через печать своих мыслей, я не мог не впадать кой-где в повторения; нет повторяемых статей в этом сборнике, нет повторяемых страниц, но нельзя было совершенно избегнуть, чтобы не было кой-какой повторяемости в мысли, наблюдениях, указаниях. Это -да простит автору читатель.

С.-Петербург, 21 января 1899 г.

I

«…После сорокадневного брожения в закрытой колбе, вещество оживляется и двигается, что легко видеть. Оно принимает форму, отчасти подобную человеческой, но совершенно прозрачную и еще без corpus. После того его нужно кормить arcano sanguinis humani в продолжение сорока недель и держать постоянно при одинаковой теплоте ventris equini; тогда выйдет совершенно живое человеческое дитя, со всеми членами, какие бывают у всякого другого дитяти, рожденного женщиною, но только гораздо меньшей величины; такое дитя мы называем Homunculum».

Эти слова Парацельса об искусственном, помимо природы, способе образования человека невольно припоминаются при взгляде на ту картину, какую представляет Европа в своих попытках образовать, уединясь от истории, человеческую душу через соединение в ней путем воспитания различных и одинаково ценных качеств. Задача знаменитого алхимика, по своему смыслу и основаниям, была лишь слабым прообразом той задачи, которая с неменьшим упорством и гораздо с большею уверенностью в успехе осуществляется повсюду, во всех странах, в наш век: выработать в искусственных условиях, лишь подражающих природе, живой организм, вырабатываемый только через ее таинственные процессы. Как это ни удивительно, но мечта Руссо, на осуществление которой он едва ли надеялся сам, получила применение в эпоху, во всех других отношениях чуждую какой-либо мечтательности. Уединившись в воображении своем, отвращаясь от живых людей, он создал образ Эмиля, этого истинного Homuncul’a новой Европы, по образцу которого с тех пор и до нашего времени множество людей пытаются осуществить ту же мечту. Вне традиций своего народа, вне смысла своей религии, вне целого движения двухтысячелетней истории гражданин, отовсюду изгнанный, образовал идею нового гражданина, фикцию, которая могла бы заключать его общественный договор, населять его республику; и филантропы, законодатели, политики всей Европы, как будто уже слабо чувствуя на плечах своих давление истории, сбросили остатки ее в сторону и обратились к этой же фикции, чтобы ее одну любить, ее осуществлять, ее налагать, как нормирующий образ, на образ живых поколений, перед ними возраставших. И когда на других поприщах, не на воспитательном, неудачи постигали их, они раздражались сетованиями на воспитание, все еще недостаточно приблизившее людей к искусственному представлению человека, какое они составили. Практические люди и теоретики, во всем расходившиеся, соглашались единодушно в том, что здесь лежит ключ ко всякому прочному успеху, и в меру того, насколько они чего-нибудь желали, к чему-нибудь стремились, они прежде всего напрягали усилия, чтобы овладеть этим ключом. Государство, так неизмеримо воспреобладавшее в XIX веке над всеми остальными сторонами народной жизни, естественно и получило в свое обладание этот ключ. Церковь со своим особым кругом понятий и преданий, семья с индивидуализмом своих навыков и стремлений, не говоря о других меньших, но столь же живых и конкретных силах истории, были недоверчиво или пренебрежительно устранены от воспитания. Филантропы и теоретики, насколько они хотели перейти от мечтаний к действительности, должны были войти в сеть административных учреждений, всюду выделенных государствами для осуществления этой цели. Излишнее, индивидуальное, что было в них, они вынуждены были глубоко схоронить в себе и стать, если желали быть чем-нибудь, только выполнителями безлично-общих начал, достаточно зрело уже обдуманных и всюду решенных к применению.

Как институт исключительно правовой, государство не имеет непременной связи с какой-либо религией*, с определенными формами быта, ни вообще с чем-либо, завещанным из истории, что, развиваясь с ним бок о бок в жизни народной, остается, однако, для него внешним. Не в этом всем, но в особых правовых целях, лежит центр его интереса, непременные и ненарушимые нормы деятельности, и ко всему прочему, раз оно так же становится предметом его деятельности, оно не может иметь отношения внутреннего, субъективного. Цель в воспитании, тот мысленный образ «человека и гражданина», какой оно стремится осуществить, может стать субъективной целью в государстве; но средства образовать его, но то, с помощью чего этот образ из мысленного мог бы стать действительным, как бы настойчиво они ни были применяемы им, всегда и неизменно будут применяемы лишь внешним образом. Вне отношения к достигаемой цели, в самих себе, они не имеют никакой особой цены для государства; то, что для них есть непременное и внутреннее, для него есть лишь случайное и побочное. Отсюда — начала выбора, анализа и эклектизма, примененные всюду к этим средствам; отсюда же механизм в самом способе их употребления.

______________________

Рим языческий до Константина Великого и потом христианский до Ромула Августула, Германия католическая до Карла V и протестантская после него, наконец. Швейцария и Соединенные Штаты без государственной церкви могут служить историческим доказательством этого общего положения.

______________________

В отдельные светлые моменты истории, как ни противоположны были они по смыслу и духу, человек являлся с чертами хотя и различными, но одинаково прекрасными. В цветущее время античной древности, в первые дни Христианства, в радостный век Возрождения и, наконец, в эпоху великих научных успехов за три последние столетия, он носил облик, резко выделенный, но равно привлекательный. Для всякого, кто стоял в круге особых интересов, какими жила каждая из этих эпох, не могло быть сомнения в их разнородности и несоединимости; но эта разнородность, так живо чувствуемая при субъективном к ним отношении, не могла быть понятна и сколько-нибудь признана государством, равно удаленным от всех них, равно холодным ко всему этому, — и которому, однако, из них именно предстояло выбрать питающие элементы для образования желаемого образа. Соединить разбросанные черты истории, с одним условием, чтобы оне были наилучшие, и путь их направить в восприимчивую душу подрастающих поколений — это было единственное, что оно могло сделать, и ему естественно казалось, что в этом лежит верное средство и воспринимающие души сделать как бы отражением всего лучшего, что было в истории. От недостатков в восприятии, от неполноты воспринимаемого могли произойти недостатки и в формируемом духовном образе; но что самый принцип формирования верен — в этом, по-видимому, не предстояло разубеждаться. Натуральная, голая человечность в ее высших формах, какие завещала классическая древность в своей поэзии, в своих мифах и даже в крупных чертах истории, — та же человечность, но уже отвергнутая в наготе своей, как беспомощная, и получившая как бы новое рождение в христианстве, — наконец, несколько простое и грубое, но точное и удивительное знание человека о себе и о мире, какое достигнуто было им от Коперника и до Фарадея, — все это вошло в круг питающей arcam sanguinis нового человека*.

______________________

В средней школе, как основном ядре воспитательной системы, установились следующие предметы, соответствующие трем указанным элементам: 1) классические языки, т. е. подготовление к чтению древних писателей, и самое чтение их: поэтов, историков, ораторов, философов; 2) ветхозаветная и новозаветная история, история церкви, церковная догматика и литургика; 3) космография, физика с кратким очерком химии, алгебра и тригонометрия, география. История в отдельных частях своих распределена между этими тремя группами. Новые языки есть средство со временем глубже войти в дух и смысл каждой из этих трех групп предметов. Изучение литературы повсюду имеет местный интерес. Без какого-либо видоизменения по странам, эти предметы всюду в Европе признаны за «общеобразовательные», на усвоение которых назначается возраст от 10-18 лет, и часто дальше.

______________________

В составе целого, каждый элемент должен был занять какое-нибудь положение, и естественно, что при объективном, чисто внешнем отношении ко всем им, они должны были расположиться соответственно той важности, какую имели в истории. Для государства, как правового института, чуждого каких-либо субъективных принципов, ни третий, ни в особенности второй из указанных элементов не могли по ценности сравниться с первым — именно по его ясности, по его несвязанности какими бы то ни было темными началами, для права неясными и даже подозрительными. Человек, как он вышел из лона природы, — для государства, выходящего также только из ее лона, естественно должен был казаться наиболее достойным подражания и, следовательно, изучения. Отсюда — перевес, данный всюду древним литературам, большее склонение государственного внимания к филологам, с которыми вне связи на этом пункте вообще у него нет и не может быть ничего общего. Возле классических литератур, как центра в пуке воспринимаемых впечатлений, расположились остальные элементы, несколько ослабленные, сравнительно с этим, в количестве и напряжении действия. Это соотношение, как наилучшее, должно было неизменно сохраняться: в образуемом, эклектически собираемом, духовном существе каждый порознь элемент непременно должен был стать частью, не выходящей из строгого подчинения величине остальных частей, — дробью, никогда не переходящей за некоторый тесный предел*.

______________________

Это достигается при помощи балловой системы.

______________________

Когда каждое впечатление в отдельности хорошо и хороша также всякая сумма их, — ясно, что наибольшая из всех сумм должна быть и наилучшая. Из этого принципа, столь ясного, вытекло всюду возможное расширение преподаваемых курсов. Только в утомительности продолжительного и однообразного усвоения все тех же впечатлений это стремление находило себе препятствие, и оно счастливо было обойдено чередованием разнородных впечатлений. Явное несходство трех главных групп предметов открывало легкую возможность не держать продолжительное время душу воспитывающегося под каким-нибудь одним впечатлением, или под несколькими родственными. Отсюда вытекла принятая всюду система уроков, при которой ни одно впечатление не держится долее часа, и иногда менее — 55 минут. Эти впечатления чередуются так, что два смежных всегда не имеют между собой ничего общего. В меру отчетливости и твердости состава этих впечатлений должна была возрасти правильность и в чертах составляемого духовного образа.

Наконец, так как и при этой интенсивной системе усвоения, усвояемый матерьял все еще был слишком обширен, придумано было сжать каждую часть в нем до minimum’a, так, чтобы каждое усвоение, будучи кратко по времени, было в то же время чрезвычайно обильно по количеству. Матерьял, т. е. духовные плоды, завещанные каждой исторической эпохой, естественно мог подвергнуться этой переработке: Пунические войны, так пространно рассказанные Ливием, могли быть переданы в немногих словах без того, чтобы какой-нибудь факт стоял в них иначе, чем в действительности; судьбы израильского народа, жизнь Спасителя, деяния Апостолов и мучеников представляли столь тесное поле фактов, что, без мелочных подробностей, в своих крупных и значащих чертах, они могли быть усваиваемы совершенно быстро. Каждая речь могла быть передана в ее смысле, и каждое событие — в точном наименовании факта. Еще с большим удобством это могло быть применено к результатам новейшего умственного просвещения: открытие Коперника укладывалось в несколько строк, и их не более требовалось для открытий Колумба. Сжато, легко, гладко проскальзывали в устремленное к ним внимание земля и небо, океан и суша, пророки и революция, Гомер и электротехника с помощью особых маленьких книжек, где были для этой особой цели абстрагированы природа и люди. Ряд символов почти заменил ряд фактов, живые лица стали только большими и малыми именами. Что усвоять всякую действительность через эти символы и бесконечные вереницы слов значило почти то же, что ботанизировать в дровяном складе — это могло быть сколько-нибудь понято и признано лишь при субъективном отношении к чему-нибудь, при особой и исключающей всякую другую привязанность привязанности к какому-нибудь из живых созданий, к которым был применен этот метод абстракции.

И, наконец, в заботах не только о наибольшем для каждого, но и о наибольшем для всех или очень многих, всюду был установлен способ коллективного обучения. Ученик никогда более не оставался наедине со своим учителем; учитель никогда не говорил лицу, но только толпе. Все индивидуальное, что было в одном и в другом, заботливо пряталось, люди соприкасались здесь только общими сторонами своего существа. Всегда соединенные, они были, в сущности, все уединены, — и то, в чем они были уединены столь постоянно, было как бы непризнано. Эта непризнанная сторона их существа была в то же время самая главная, потому что в отличие от животного человек именно в индивидуальности своей несет свой существенный, особый смысл; в ней же лежит и родник всякого духовного творчества. Долгое время, в лучшие годы затененная, она мало-помалу атрофировалась, в то время как общие, усвояющие только, стороны души разрастались исключительно при усиленном и непрерывном освещении.

II

Можно думать, что Парацельс, с таким чистосердечием написавший приведенные выше слова, действительно видел, как смешанные им вещества принимали человекообразную форму; логическая убежденность, что данное явление должно произойти, иногда делает то, что наши глаза как будто действительно видят ожидаемое явление. Но достаточно было постороннему войти в его лабораторию, чтобы понять, что мертвый матерьял в его «закрытой колбе» и остается безжизненным, как был прежде.

Все чувствуют, и уже давно, в Европе, странную безжизненность возрастающих поколений. Они безжизненны не в одном каком-нибудь отношении, они лишены не которых-нибудь даров, будучи богато оделены другими. Именно ядра в них нет, из которого растет всякий дар, всякий порыв, все энергичное в действии или твердое в сопротивлении. Та «искра Божия», которая светится в человеческом образе часто сквозь мрак, его одевающий, сквозь его грубость, необузданный произвол, невежество, — в этих поколениях, наружно лоснящихся, ничего выдающегося дурного не делающих, как будто погасла, и ее ничто не способно пробудить. Странная антикультурность, на исходе XIX века самой великой в истории культуры, поражает в них: они не только не продолжают своего времени, не суть дети безумного в порывах своих «просвещения» XVIII—XIX веков; они и не принадлежат ни к какой другой эпохе, не сочувствуя и не понимая более ни одной из отживших культур. Христианство с его высоким спиритуализмом, аскетическими подвигами, углубленной, святой лирикой, — ничего не говорит их сердцу, возбуждая или кощунство, или равнодушие, или слабые попытки его переиначить; его и того культа плоти, того самоуслаждения человека своей красотой, которым жила древность и что вспыхнуло и ярко засветилось на рубеже средней и новой Европы, в них нет не только как собственного чувства, но и как понимания чужого чувства. И нет никакого желания по уединенному труду, по героизму мысли, по отречению ради отыскания истины от всех утех жизни, последовать необозримому множеству тружеников на всех поприщах за три последних века. Как будто какая-то предательская рука, подкравшись к лезущему на Олимп поколению прежних титанов, в миг, когда они были так горды, так упоены близкой победой — оскопила их, и сразу потух свет в их глазах, укротилось желание, спала гордость, и они одинаково безнадежно смотрят на небо и землю.

Даже, не говоря о выдающемся, гениальном или героическом, — среднее становится не под силу этому потускневшему вдруг поколению. Удивительное дело: в ту пору, о которой, как и для нашей страны, для всей Европы можно было повторить, тысячу раз с неправым упреком повторенные, слова:

Мы все учились понемногу,

Чему-нибудь и как-нибудь, —

удивительно, что в эпоху этого «немногого и небрежного» учения были люди столь истинного, столь высокого образования, о каком, тщетно и долго обращая глаза вокруг, каждый понимающий, что такое образование, начинает думать невольно как о золотом, манящем предании, которое ничем более не напоминается в действительности. И все это при массе всюду рассеянных точных сведений, при неутомимом труде над книгами, при самом ярком честолюбии именно на этом поприще снискать какие-нибудь лавры. Никогда в желаниях просвещение не было так чтимо, так искомо; и никогда же не было оно в действительности так мало найдено и даже так слабо понимаемо. То эластическое, что есть в нем, что не укладывается ни в какое точное сведение, не приобретается никаким трудолюбием, что есть чистый и непроизвольный пламень горящей в человеке «искры Божией», которая всякое трудолюбие и все сведения делает лишь пожираемым матерьялом своим, — того именно и нет в людях, для возжения чего, однако, так много, так трудно учащихся.

Никогда и никто не пытался связать это угасание в человеке всех высших даров с самими орудиями, которыми, по плану, подготовляется их пробуждение. Все и всегда, сознавая это угасание как ясный и точный факт, стремились найти причину его в слабости этих орудий, в том, что они недостаточно еще предотвращают от воспитываемых грубые влияния действительности, что «колба», в которой совершается таинственное образование нового человека, недостаточно «закрыта». Но самое легкое размышление могло бы предупредить это бесполезное искание причин не там, где оне: если орудия воспитания, оставляя желать многого в исключительности своего действия, все-таки действуют хорошо и столь продолжительное время — почему так мало в них силы сопротивления?Откуда это непостижимое явление, что и продолжая им подвергаться, и тотчас по окончании их действия, вновь изготовленные «Homunculi» так совершенно податливы на всякое низменное влияние, и только ко всему достойному, что встретилось бы им на пути, так безучастны? Почему не Виргилий, не Тацит и даже не какая-нибудь из новых хороших книг влечет их и убеждает, но плохой газетный листок и самая обыкновенная страница журнала? То, о чем, по плану, они должны бы и понятия не иметь, с чем не должны бы иметь ничего родственного, странным образом оказывается им близко и совершенно родственно. Напротив, к тому лучшему в современном, к оригинальному, — умному, что, чем бы ни было окрашено, именно по внутренним своим абстрактным достоинствам, должно бы привлекать их абстрактно же к лучшему воспитанный ум, не только не привлекает его, но и остается совершенно для него непонятным. «Procul profanum vulgus», — как бы говорит в своем замысле, в своей идее искусно придуманный, образующий юные души, механизм; и вот, когда из его сети окрыленная душа вылетает, чтобы, кажется, лететь к небесам, — она, бескрылая, падает в самые бездонные низины, к этой ожидающей ее, как-то таинственно ей уже знакомой, profanum vulgus.

III

Не в особенной притягательной силе этих низин следует видеть причину этого падения, но в слабости крыльев, которые не могут поднять над ними душу. Пора, в самом деле, предположить, что эти крылья, искусственно сделанные, искусственно же и прикреплены, а вовсе не выросли из души; и поэтому именно никуда, ни от какой опасности не могут уносить ее.

В постоянном, усиленном стремлении регулировать подробности, в непрекращающихся спорах только о них, о новых комбинациях предметов, о расширении или сужении их объема, о минутах, часах и точных во всем этом отчетах, была опущена общая основа дела, которая, раз обдуманная и решенная, никогда более не возбуждала сомнений. «Закрытая колба», в которой успешно совершалось кипение, могла быть удлинена или утолщена; вещества в ней могли быть перемешиваемы и кое-что, но немногое, к ним прибавляемо; но чтобы в принципе ее самой, в ее способности дать ожидаемое, кто-нибудь усомнился — этого в рядах тысяч алхимиков, ее построивших, над нею наблюдавших, нельзя было ожидать.

И между тем в том абстрактном, отвлеченном от всяких подробностей, описании этого механизма, где названа одна его сущность, без затеняющей оболочки, едва ли не поймет уже всякий, к чему он способен.

Едва ли кто-нибудь не поймет, чем должна стать развивающаяся душа, в течение 8-10 лет покрываемая тусклыми и слабыми черточками, не тянущимися, перерывающими друг друга, не внедряющимися ни одна так, чтобы всколебать и пробудить собственные силы в почве, на которую она ложится, но в нее не входит. Для всякого должно быть ясно, что если слова Спасителя преобразовали мир и слово Евангелия преобразило не одну душу, — гладкая, проскальзывающая страница о нем, тотчас закрываемая другою страницей, говорящей о бургундах или об Эвклиде, не производит и не может произвести на душу никакого впечатления. И также, чтобы другое из питающего матерьяла мы ни взяли, — общее, что в нем окажется, будет бессилие оставить какой-нибудь след, как-нибудь повлиять, к чему-нибудь поднять душу. За множеством деталей, за тщательным взвешиванием количества поступающих впечатлений, была опущена сама важная сторона в каждом из них: что лишь ничем не прерываемое, входя в душу свободно, неторопливо с ней взаимодействуя, оно оплодотворяет ее; тысячи же прерванных, оскопленных впечатлений оставляют ее бесплодной. Как это ни непостижимо, но идея Локка о tabula rasa, как о сущности души человеческой, свила себе гнездо в области, едва помнящей его имя и, быть может, к нему неприязненной, и, овладев практикой этой области, погубила бы ее, как погубила она и философию, если бы имела силу овладеть ею. Это он первый, взглянув на душу, как на бессодержательный в самом себе восприемник ощущений, тем самым молча открыл свободу для вывода, что чем обильнее и лучше будут самые впечатления, тем содержательнее и, следовательно, глубже и совершеннее будет сам дух человеческий. Тот мир отзвуков, которые каждая душа в меру даров своих дает в ответ на каждое ощущение, — мир, всегда неизмеримо превосходящий бедное в содержании своем ощущение, был забыт при этом и при системе учащенных, через час чередующихся впечатлений, — стерт, сведен к небытию, погиб даже, не проросши из семени. И между тем именно в этих вздутиях души, только ожидающих извне прикосновения, чтобы дать трещину и обнаружить свое содержание, и скрываются до времени и невидимо ее крылья, освободить которые из сдерживающей оболочки, укрепить и научить ими управлять — есть вся задача воспитания. Но здесь мы тотчас переходим к необходимости в нем индивидуальности: на одно и то же впечатление всякая отдельная душа ответит разно, и именно в меру того содержания, которое с ней послано в мир. И так как именно раскрыть это содержание должен воспитывающий, он никогда не должен обращаться с чем-нибудь значительным по смыслу к толпе, но всегда и только к лицу. И когда он почему-либо не может этого сделать, ему лучше довольствоваться лишь незначительным и, инстинктивно чувствуя это, он им и довольствуется.

Действие закона этого (который как только нарушен — воспитания нет) и обнаруживается в том, что при усиленном, постоянном, но постоянно же прерываемом внушении определенных привязанностей, интересов, склонностей в школе, эти последние или вовсе не прививаются, или опадают тотчас, как только встречают потом в жизни малейшее себе препятствие. И, напротив, один уединенный разговор, часто с человеком одинакового умственного развития, или случайно вычитанная мысль становится поворотным пунктом во внутреннем развитии. Каждый, обратясь к воспоминаниям личным, найдет в истории своего духовного возрастания такие поворотные точки; но чтобы которая-нибудь из них связывалась в его воспоминании с одним из тысячи уроков, выслушанных в годы самой горячей восприимчивости, этого, вероятно, никогда и никто не найдет.

IV

Кажется, на начале индивидуальности, но уже не в восприятии, а в творчестве, основано и то, что все созданное человеком в истории может быть понято и почувствовано, только когда к нему прикасаешься в том самом виде, в каком оно было создано. Не говоря об образных искусствах, где это само собою понятно и никогда не оспаривается, и в сфере собственно словесного искусства, т. е. как поэзии, так и вообще всяких словесных памятников, никакая передача не только не усвояет их другому, но и вообще нисколько не приближает этого другого к их пониманию. Это потому, что во всяком создании, где шевельнулся творческий дух, непременно отражается в неуловимых особенностях личность его создателя, не сливающаяся ни с каким другим лицом в истории. Творит человек, т. е. приносит нечто новое в мир, всегда не общим, что есть у него с другими людьми, но исключительным, что принадлежит ему одному. Однако думать, что все произведение состоит из этих творческих особенностей, было бы ошибочно. Придавая ему вечную жизнь и вечную же прелесть для всех людей, эти черты суть только махровый налет на листве, который, как только слетел с них — они становятся похожи на всякие другие листья. Сюжет произведения, его основа или матерьял — это происхождением своим уже не обязано личному духу, но тем общим человеческим способностям, которые у него одни со всеми прочими людьми. Взятые другим художником и оставаясь те же по существу, они приняли бы на себя совсем иную окраску, печать другого лица, его особой индивидуальности. Во всякой же передаче и остается именно этот сюжет, безлично общий, никому не принадлежащий в особенности и, без сомнения, никому не нужный. Поэтому только неизъяснимо далекой объективностью, какая естественно веет в отношении государства как правового института ко всякому подобному цветку античной древности, христианского мира новых веков, можно объяснить, что при регулировании им воспитания — преимущественным орудием последнего стали эти оголенные листы культуры всех времен. Мы разумеем здесь литературу учебников, где сокращенно все переложено, где всякие трудности для понимания сглажены или обойдены, все особенные зацепы знания тщательно устранены. Гладко, без затруднения, даже в полураскрытое внимание проскальзывают через учебники эти «сюжеты» всех наук, литератур, исторических эпох — все, над чем столько страдали ряды человеческих поколений, что они так трепетно любили и с таким доверием передали нам. Тот «особый и облегченный» путь к науке, о котором Эвклид сурово сказал своему государю, что «его нет и для царей», — этот путь открыт теперь для всякого, не требуя не только каких-либо особых напряжений мысли, но и простой любознательности в силу расставленных по нему приманок. Есть нечто непреодолимо развращающее в этом отношении к науке без соотношения с ней способностей, в постоянном узнавании без соотношения с ним любознательности, в этом многолетнем пожирании плодов с непосаженного дерева, и даже без вопроса, как трудно и долго оно росло и кто и зачем его садил.

Мы сказали «плодов» в смысле оголенных результатов, а не в том, чтобы это неустанное и обильное усвоение в самом деле заключало в себе какую-нибудь сладость или даже только питательность. Эвклид, отказав Птоломею в особом пути к познанию геометрии, был прав не только как строгий охранитель науки, но он был и справедлив к самому Птоломею, как человеку. Зачем приходить и учиться, если нет совершенной любви к науке? — и бросать ради поверхностного ее усвоения, ради тщеславного к ней прикосновения, другие, практические поприща, нисколько не низкие, которые также требуют любви к себе и отдаваясь которым с любовью и без какой-либо кривизны человек все равно остается достойным? Наука, быть может, в самом деле. есть самое достойное человека поприще; но не тогда, когда она тщеславно окружена, если она всем навязывается, — а когда остается сама собою, т. е. одной из самых трудных и поэтому уединенных сфер человеческой деятельности. И в истории она всегда была такою; но чего не смогли сделать преследования, ненависть к ней — побороть ее, то сделала нерассудительная к ней любовь, развратив ее. И в самом деле, как люди, без труда в нее углубляющиеся, не приносящие ей никакого дара, имеют только подобие просвещения, так и она сама, не принимающая более никаких жертв, стала лишь подобием когда-то строгой, уединенной, труднодоступной науки, и свет ее тускл и ложен.

Ложность этого просвещения — мы возращаемся к тесной, рассматриваемой нами области воспитания — сказывается в том, что на общие, не индивидуальные стороны развивающейся души не индивидуальными же, общими сторонами своими действует и весь питающий ее матерьял. Отдельные эпохи истории и великие произведения слова, передаваясь, первые — в кратком изложении событий и вторые — в «образцах», сопровождаемых обзором остального, есть именно то отряхание махровости с продуктов человеческой культуры, то бесплодное собирание оголенных листьев, о котором мы говорили выше. Только с любовью, долго, при собственных дарах или любящем учителе, останавливаясь на самом кратком, в несколько минут прочитываемом произведении, можно впитать из него тот аромат, который оно содержит в себе, живою же душой отозваться на ту жизнь, которая таинственно завита в нем его давно умершим творцом, и, отозвавшись, пластически видоизменить свою душу под прекрасным, благородным впечатлением, на нее павшим. Но думать, что хоть тень этого воспитывающего действия может произойти при изучении великих произведений с часовым циферблатом в руке, — есть заблуждение, которого, поистине, нельзя не назвать безумным. И также безумно думать, что имеет какое-нибудь значение, к чему-нибудь относится «изложение остальных частей сюжета», что, как рысь за торопливым шагом, всегда следует за чтением «образца». Кто это делает, кто вынужден это делать год за годом, и по смерти его снова же год за годом другой, не может не чувствовать при этом болезненного ощущения, и оно отсутствует лишь у тех руководителей, которые тускло знают вечный предмет своей кастрации, и потому ничего в нем особенного не любят и ни о чем не жалеют. Едва ли не этим следует объяснить отсутствие каких-либо привязанностей, цинизм в отношении ко всякой культуре, с каким подрастающие поколения всех стран, целой Европы, стремятся на ветхую, тучную почву своей родины, чтобы, мелко потоптавшись на ней, — умереть, ничего не прибавив к ее богатствам. И в самом деле, если в быстрой перемежаемости всех впечатлений лежит субъективное основание этого факта, то в оголенности их всех лежит его объективное основание. Не только нечем воспитывающимся привязаться к истории, к культуре за недостатком развития в них индивидуальности; но и не к чему в ней привязаться им за устранением в питающем матерьяле этого же индивидуального, особенного, — за скрытием истинной красоты в нем и истинного величия. Потому что, например, на четырех страничках ознакомиться с деятельностью Вселенских соборов, или в четырнадцати строках, — с деятельностью Базельского или Констанцского собора — это не только все равно, что ничего не узнать о них, это значит узнать о них постыдно-ложное, нестерпимо-клевещущее. Пусть бы лучше, взглянув на ветхие фолианты, где записаны акты этих соборов, всякий подумал: «Есть нечто великое, чего я не знаю», — нежели, пропустив скользнуть в себя десяток страничек, думать: «Было то-то и то-то, что я знаю, но зачем узнал — не знаю». Это особенность современного образования, что, воспринимая лишь схемы всего действительного, что было прежде и существует теперь, воспитываемые не только ни о чем действительном не имеют понятия, но и имеют ложное и наглое понятие, будто бы все, но лишь без подробностей, они уже знают. Подробности же, естественно, им кажутся менее значительными, и если уже «главное» так мало привязало их, так мало заинтересовало, они думают не без ребяческого основания, что еще менее могли бы заинтересовать их достойные внимания эти опущенные подробности. Что именно только в одних подробностях узнается и смысл главного, это так же далеко от их мысли, как и от представления ко всему объективно, схематично, относящегося государства.

Как пыль на окраине дремучего леса, где можно и заблудиться, но и испытать великие ощущения, где есть рытвины, болота, непроходимые трущобы, но есть и светлые, величественные картины, куда вступая всякий невольно оставляет кощунственную улыбку и лицо его принимает строгое выражение, — как пыль на краю подобного леса поднялся на окраине двухтысячелетней европейской культуры легкий рой бумажных листков, который закрыл его от глаз тех, кому на благоговейном созерцании этого леса следовало бы воспитываться, приучаться к добру, и более всего — приучаться к серьезности, к сознанию своего личного ничтожества и торжественной святости окружающего. О, потом, много лет спустя, будут все те же кружащиеся перед глазами листки! Но существенно, что и в самом восприимчивом возрасте, когда окрыляется душа, она не видит перед собой уединенных, седых вершин, не приучается бояться, благоговеть, трепетать перед недосягаемо высоким, а только вынуждена подпрыгивать в уровень с этими листками, чтобы наловить их, насобрать, — со странной иллюзией, что в них есть что-нибудь ценное. Мы выше сказали, что все удивляются, почему в момент, когда бы крылья уже должны быть выросшие и крепкие, души подрастающих поколений падают в самую непроходимую тину. Но как и куда бы полетели они, никогда не поднимавшись высоко? Как не почувствовать им влечения к вульгарному, когда обо всем великом они узнали лишь в вульгарных же формах, на вульгарном, скользком языке своих бедных «руководств», с вульгарными, деланными восхвалениями или порицаниями и чаще всего, для краткости, даже без них. Поистине, фальшиво трескучая страница журнала покажется им согретою истинной теплотой сердца, когда даже этой фальшивой теплоты они никогда не знали в детстве и юности; все им покажется там серьезно, влекуще, потому что все и действительно серьезнее, привлекательнее, нежели не предметы их долгого воспитания — о, нет! — а орудия обращения к этим предметам, действие которых одних они и испытали, самих же предметов не видели.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…