Read here

О подразумеваемом смысле нашей монархии

Василий Васильевич Розанов · 1895 · Free in the US

13,050 words · about 55 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1895 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=О_подразумеваемом_смысле_нашей_монархии_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1895
Length
13,050 words · about 55 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

О подразумеваемом смысле нашей монархии

Мотивом, ближайше толкнувшим меня написать это рассуждение, были два «отношения», попавшиеся мне под руку во время службы в Государственном Контроле, в его Департаменте железнодорожной отчетности: одно — о Двух погашенных (перечеркнутых) герб, марках, обе, стоимостью в 1 р. 60 коп., за подписью начальника отдела Генерального Штаба, и — другое, Высочайше скрепленное, о покупке нескольких сажен земли для расширения склада каменного угля Николаевскою жел. дорогою, тогда находившеюся во владении Главного Общества Российских жел. дорог. Я, в составе других чиновников, ревизовал расходы Главн. Общ. Росс. ж. дор., — относимые на облигационный капитал, по коему приплаты, в случае недовыручки, производились из средств казны. Было злоупотреблением самое существование этого Гл. Общ. Росс. ж. д.; была более, нежели только странною, передача ему же. частному обществу предпринимателей, доходной и на средства казны построенной Николаевской линии; наконец, когда произошел выкуп, то казна оказалась вынужденною переплатить около четырех миллионов сверх стоимости, проставленной в договоре, в силу одной перестановки слов в его тексте, каковая перестановка была испрошена Гл. Обществом, и когда производилась, то никто не мог предвидеть ее значения. В силу этой перестановки такой-то «процент отчисления» стал относиться не к данной сумме, как первоначально было, а совсем к другой, гораздо большей. Я передаю смысл: тогда это место договора, синтаксически очень сложное, читалось с изумлением всеми чиновниками Контроля; все с изумлением видели, что как будто нет разницы, сказать ли так, или — этак. От этого «и согласились» в свое время. Но авторы проекта перемены «знали, в чем штука», и теперь при выкупе потребовали приплаты в четыре миллиона, которые, с изумлением и негодованием, но все-таки уплатили Главному Обществу. Между тем годовой бюджет всего Госуд. Контроля в России равнялся (в 1894 г.) именно 4 500 000 руб., т. е. Обществу хищников сразу было выплачено, по чиновническому недосмотру, столько, сколько в год получали жалованья все контрольные чиновники во всей России!!

Мелочи — видим, ушли в них с головою! Большого — не видим, не замечаем, не обдумываем даже. Ибо мелочей — такое количество, что еще раньше, нежели их «все пересмотреть», человек, служащие, чиновники, большие чины, наконец огромные чины и даже все «правительство» положительно мертвы от усталости!! Мертвы — и не видят, не осязают, если даже вся Россия «заваливается с того боку»…

Это — крушение страны; «совершенно честное» крушение, наконец «в высшей степени трудолюбивое крушенье» — от недостатка собственно метода.

Метод этот ввел Сперанский. Он именуется «чиновничеством» или «бюрократиею». Метод этот — не русский; просто — это метод всей новой Европы, новой европейской государственности. В ту пору, в 1894 г., он сделался для меня как бы кошмаром, о котором я денно и нощно думал. Все в обществе и печати заняты были чиновниками, тогда как надо было поднять вопрос о чиновничестве. Что такое? откуда? вечно ли необходимо? Были ли чиновники в Риме? в монархии Карла Великого, теперь — в Англии? Если нет, то чем они заменялись и как шло все дело, как совершалось управление страною? Туча вопросов… Гнались, с дубиной и насмешкой, за злоупотреблявшими чиновниками, тогда как в выкупе дорог переплатили 4 миллиона не от злоупотребления, а оттого, что все чиновники полегли как мертвые от усталости, «погашая две марки в 1 р. 60 коп.»!! Дело — в методе, а не в воровстве. Дело — именно в мелочах, в подробностях; и в том, что — ни времени, ни отдыха, ни глаза, ни ума не остается для громадного! для самого большого! от чего все зависит!!

Представьте себе 1 000 000 муравьев, и дайте им задачу — построить Эйфелеву башню.

Они будут все так же бегать; носить соломинки; перетаскивать беленькие яички. Но, очевидно, никогда не выстроить им Эйфелевой башни!

«Эйфелева башня» — государственность в истории. Эта, положим, «громада меж тремя океанами», наша Россия. Кто же ее строит?

Убийственный ответ: никто!!

«Живется», «можется», «терпится», — и еще сотня бытовых поговорок, которыми можно отмахиваться, когда дело идет о телеге или курной избе, но не когда дело идет о России! Да и не об ней одной: это — положение всех государств в Европе! «Крадут» — и, конечно, плохо; но когда не «крадут», — то лишь немногим лучше: ибо разваливается все, крушится естественной старостью, естественной слабостью. Все крушится, ибо идеи целостного — нет ни у кого.

До известной степени, — она есть у людей, стоящих в стороне и не принимающих в строительстве никакого участия; у людей приватных. Мысли, меня занимавшие (и здесь изложенные), никому решительно не приходили на ум, и всего менее — Тертию Ивановичу Филиппову (государственный контролер), задыхавшемуся каждую среду от «приема» человек 100 «по делам службы», а ежедневно тоже от «докладов своих чиновников» по делам также «службы». «Службы» так много, что решительно у всех ускользает из глаз, что «она вообще не нужна». Т. е. эта служба, состоящая в «докладах» и «приемах» и «погашениях двух гербовых марок». Могло это придти на ум «человеку в стороне», который немножко, как Аббадонна, «служил и проклинал»!.. Тогда вдруг становилось ясно, что «мир не так устроен», — вот этот «служебный мир». Ну, — а как?

У меня нет ответа. Ни у кого нет ответа.

Мне было совершенно ясно, что вопрос — не в порицаниях бюрократии, а в ответе, чем ее заменить. Пока не найдено, чем — терпи то, что есть: это уж было простой честностью в положении. Помню, я очень работал тогда мыслью над иезуитским орденом: умеет же он достигать своих целей? В сущности, и 4 потерянных миллиона, и две парки на полисах в Узун-Ада, были пустяки: важно было, что государственность вообще не достигает своих целей, не осуществляет свои задачи, как вот, напр., умеет же осуществлять свои задачи иезуитский орден. И тогда, — как он устроен? Почему достигает он, а не мы? Иногда мне казалось, что вопрос — не столько в бюрократии, в этом сонме чиновников, а в том, как она поставлена? Мне казалось, что она имеет неправильное положение в государстве, стране, отечестве. Мне она казалась недостаточно свободною в выборе средств; и, с другой стороны, — слишком свободною в постановке целей. Мне казалось необходимым совершенно отделить цели от средств: бросив все средства — бюрократии, а цели — сосредоточив в свободном, неизмеримо вознесенном, лице Монарха. Этот последний, как я комбинировал в себе, — есть страж горизонтов, так сказать — мировой компас корабля-истории. А бюрократия около него — кочегары, плотники, механики, матросы. Они — даже и не заглядывают «на мостик»; а он — никогда не спускается «с мостика». Теперь — все смешано: его зовут вниз, «в машину»; и совлеченный туда — он вовсе опускает из виду, опять от усталости и недостатка времени, — ход и направление корабля. В силу этого смешения функций, корабль (история) — никак не идет, или идет «Бог знает куда».

Сравнивал я также частную деятельность, частную предприимчивость с государственностью: первая, как известно, всегда удачнее, по крайней мере, деятельнее, энергичнее, страстнее, чем вторая. В чем тут дело? Личный барыш, личная заинтересованность, притом в достижении результата, а не заинтересованность только «в отличном ходе» и «блестящем виде». Это — одно. Второе: всякий служащий в «частном деле» сейчас выбрасывается вон, как только перестает служить «делу», а служит «себе», обращая в свое орудие «дело». В государстве совершенно наоборот: 99 из 100 чиновников служат «себе», а «делу» отдают лишь формально-неизбежное, отдают ленивую и бездарную работу, а не старание и талант. Вся чиновная работа вообще бездарна, бездарна по существу и принципу; она вся ленива, формальна, бездушна. И от того, что всякий «определенный на место чиновник» в сущности вовсе несмещаем, если только он грубо и опять же формально не совершил вины или преступления. Но он «преступления» не совершает, но ничего и не делает. Такой-то солдат, положим, не «дезертир», но зато он «не стреляет». Тогда — армии нет. Вот так и чиновничество: в 99 процентах оно, с одной стороны, есть, а с другой стороны — его нет: и государство, при огромной видимости, существует почти фиктивно, существует миньятюрно. Собственно, вся страна расслоилась на обывательство и чиновничество, — причем, «чиновничество» приобрело все качества «обывательщины» же, но только в мундире, с светлыми пуговицами, и на содержании у тех подлинных обывателей. Обыватели привилегированные — вот чиновники; не чиновники — это обыватели без привилегий.

Средство против этого есть: обратить 99 % чиновничества в «служащих по найму» и смещаемых без всякого проступка, просто за недостаточную энергию и талант работы, как всякий рабочий. Тогда «чиновничество» сузилось бы до немногих сотен «управляющих», — вместо теперешних десятков тысяч «служащих», т. е. «по утру сидящих на казенном стуле».

Я передаю свои мысли тогда… Замечу, что «чиновника» не устранила и Г. Дума. «Все осталось по-старому»: после 17-го октября совершает государственную работу все тот же серый, тусклый «письмоводитель» и «столоначальник», до которого Дума никогда не сможет коснуться, для коего она не имеет ни щупалец, ни щипцов. «Чиновник» вообще существо метафизическое; это — совершенно серьезно; он «Асмодей» и «демон», гораздо значительнее и волшебнее, чем какого пел дворянин и гусар Лермонтов.

Но оставим… Пусть читатель читает самую статью.

Несмотря на то, что 1895 г. далеко не был «монархическим» в печати и обществе, — несмотря на то, что в статье моей принцип «монархизма» ставился так высоко, точнее — так религиозно, как он не ставился никогда у нас со времен первых славянофилов, — статья моя была признана «вредною»; и уже сверстанная и готовая к рассылке подписчикам июльская книжка «Русского Вестника» (за 1895 г.) была арестована. Тогда я отправился и имел первое свидание с Конст. Петр. Победоносцевым, — который меня знал через С. А. Рачинского (автора «Сельской школы»), его друга «на ты». Через дежурного чиновника я послал П-ву книжку «Русск. Вестн.» со статьею, и с объяснением, что она вырезана явно по какому-то недоразумению, которое желательно бы рассеять и устранить. П-в не выходил с час: статья им была вся прочитана, не исключая и примечаний, — и при печатании здесь я отметил черною линейкой сбоку места, где он отчеркнул синим карандашом места, о которых намерен был говорить. Вся его беседа была — как старого профессора (на нем и черный сюртук был не первой свежести), — с исключительным интересом к тем, к предмету, — без всякого оттенка «министерства». Ни в ком я не встречал так мало чиновника: П-в был совершенно частный человек. Вероятно, таким помнят его и все знакомые. В особенности его заняла мысль о бессилии государственного механизма (бюрократии), — который в статье я сравнивал с опрокинувшимся паровозом, у которого колеса еще вертятся, машина «идет», а сам паровоз никуда уже не идет. Приводя многие иллюстрации из западной тогдашней жизни, мне неизвестные, — он говорил, что «все правительства находятся в отчаянном положении, так как работа, ими производимая, действительно бесплодна для народа, бесплодна вообще для чего-нибудь: и кидаются они — туда, сюда, но кидаются все в той же плоскости, по которой совершилась уже вся их прежняя работа, громоздя на старые не везущие учреждения — министерства, канцелярии — новые, но которые, повторяя в себе тот же дух, те же приемы — так же попусту работают»… «А что вы поделаете?»… «Правительства видят, что что-то надо делать, а что именно — не знают»… «И выдумывают новые и новые формы, новые и новые органы, надеясь, не поможет ли то, когда не помогает это»… (На мои слова о социализме): «Не скажите! На сколько социалисты критикуют государственность — они правы: для народа правительства ничего не делают, и не умеют ничего сделать. От этой-то действительной слабости правительств домогания социалистов и получают свою силу, свое влияние на народ»… (По поводу мест в статье, что бюрократия заместила власть монарха: «Конечно» (и он приподнял старческое колено — нога на ногу — и ударил по нему обоими огромными руками, сложив их ладонями): «Государь только припечатывает то, что мы ему подносим»… «Все рассуждения ваши правы, — но вы знаете наше общество, готовое все поднять на зубок. Что вы говорите серьезно и с желанием принести серьезную пользу — того не заметят; а что вы приводите как примеры смешного и глупого — подхватят, разнесут и предадут смеху то самое, что вы чтите»… «Механизм падения монархий вы правильно указываете: но не берите наши дела в пример, а объясняйте этот механизм этого падения на западных государствах».

Кончил он советом, — переделать статью, т. е. «на западных все примерах»… Но я уже утомлен был, раз написав на эту тему, — и мне не «смоглось» перерабатывать вторично.

Теперь я не сказал бы многого, в статье сказанного; не сказал бы особенно отдельных выражений, но по местам — и целых страниц. Вообще с 1895 года так — много переменилось, — переменилась особенно наша психология, что как-то самый тон статьи странен, чужд уху, уху и авторскому. Но я думаю — есть в ней мысли верные. В ту же пору, — пору самодовольной и единовластительной бюрократии, — статья и совсем была права и уместна. Теперь, когда бюрократия «села», — я вставлю две о ней заметки, отвечающие, по моему, нашему времени: 1) бюрократия все-таки очень много сделала и делает. Правда, вперед она государства и не ведет и не может повести. Но когда в статье, я ссылаюсь на Альфреда Вел., на Карла Вел., — то смиренный почтовый чиновничек может сказать: «Позвольте, ваш Альфред Великий не будет доставлять писем на дом, а я — доставляю». «История — не только движение вперед, но и — status quo, без коего невозможна гражданственность, удобства, комфорт обывателя, жизни, городов, губерний, целой России. Этого не сделает ни Альфред Великий, ни — писатели. Не сделают баре, не сделает ленивый обыватель. Это сделаем мы, серые рабы серой действительности. Мы вовсе не выдуманы и не явились в истории, как Deus ex machina [Бог из машины (лат.)]: мы — нужны, и жизнь без нас никак не могла бы обойтись. Иное дело — поставить нас иначе, другим способом организовать: это — уже не наше дело. Ведь мы только служим. И мир без нашей службы не может обойтись, по крайней мере теперешний мир. Ну, а в работе, службе — и кой-какая добродетель».

— Дайте, все-таки, орденок, — сыронизирую я над Мефистофелем. Но отвергнуть все-таки некоторую правоту и большую силу Мефистофеля — никак не могу.

«Архей» новых времен…

Ну, пусть читатель думает о нем, что знает.

Статья перепечатана с вырезанной в 1895 г. статьи без всяких поправок и сокращений, — копировально. И издается для «сохранения памяти» в очень офаниченном числе экземпляров. Линейки сбоку — пометки доброй памяти К. П. Победоносцева. Должен заметить, что статья вызвала большое сочувствие в покойном моем друге и покровителе Н. Н. Страхове. Вызвала сочувствие и других, но дорого было сочувствие только Н.Н. С-ва. Он ее и корректировал, ничего не изменив.

СПб., 25 августа 1912 г.

Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы… Пушкин

Вообще говоря, есть представление, что Главный Штаб наш занят непрестанным изучением условий защиты своего отечества и приемов нападения; что это — многоголовый, многоглазый, дорого оплачиваемый механизм, имея который Россия может дремать спокойно, без опасения быть разбуженной не вовремя лязгом оружия и, главное, не быть захваченной врасплох. Имея это горделивое и успокаивающее представление, я был очень удивлен, когда — в один из тревожных дней после кончины покойного Государя — в моих руках очутилась бумага следующего содержания:

«ГЛАВНЫЙ ШТАБ Отдел по передвижению войск. 24 октября 1894 г. В Департамент Железнодорожной отчетности

Вследствие отношения Департамента от 8-го сего октября за № 10 621, Главный Штаб имеет честь уведомить, что требуемые для приложения к полисам о застраховании скреплений Новороссийского завода, отправленных в Узун-Ада, две гербовые марки по 80 коп., представлены Правлением Российского общества страхования кладей и погашены 20-го сего октября. Начальник отдела Генерального Штаба генерал-лейтенант Головин».

Я мысленно сосчитал: если 10 621 номера исходящих бумаг разделить на десять истекших месяцев года, то получится 1061, — число бумаг, отправляемых в месяц. И, если сделать совершенно точный расчет по дням, получится на один день (10 621:250 = 42,1) — 42 бумаги, обдуманные, составленные, переписанные, отправленные каждая вместо особого своего назначения. Я очень смутился за генерал-лейтенанта Головина; я подумал: он должен страдать неврастенией. Но это смущение было лишь на минуту: я почувствовал страх за себя, за свою маленькую уютную квартиру, за крепость ее стен; я стал бояться австрийских и прусских пушек. Мысль, что две гербовые марки приклеены к страховому полису в Узун-Ада, не могла меня успокоить…

I

Потоком не прерывающимся, в летнее жаркое и зимнее холодное время, в года ненастий исторических и «благорастворенного воздуха», эти бумаги текут, текут… Красивый почерк, предупредительно-вежливая форма, периоды всегда несколько запутанные, но при усилии понимаемые — циркулируют в необъятной Империи. Нет бурь в этом течении: оно невозмутимо, как течение самого времени; нет порогов, рытвин, опасных изгибов в нем; ни одна страсть в нем не отразится, ни гнев, ни страх, ни сострадание, ни радость. Россия оплакивает Государя; одна струна в циркулирующем токе звучит, что 1 р. 60 к. с кого нужно и где нужно взысканы. И, кажется, не только царствование сменись, сменись сам век, пади монархия и настань республика, возмутись отчаянием или залейся радостью вся земля, — почерк не дрогнет здесь, тусклая речь не станет ярче, ни одна бумага не ускорит, ни одна не замедлит своего течения.

Мыслью своею я невольно перенесся к началу нашего века. Там, за рубежом его, в эпическую эпоху от Петра и до Екатерины, — какое море праздности и груды великих дел; как хорош этот «великолепный князь Тавриды»; как хороша «мудрая» и «мать отечества», литераторша, воительница, придерживавшая за рясу Платона, переписывавшаяся с Дидеро; как чуден Петр со своими «викториями»; и этот Крым, так смело взятый, этот Севастополь, так зорко высмотренный: и — битвы, походы, разоренная Польша, обрубленная Скандинавия, и Русь над всеми ими, гордая, властительная, нелепая, прекрасная. Как весело смеялись в тот век; какия чудные писал оды Ломоносов; какие мускулы были у Орловых. Потемкин и Суворов встречаются на лестнице Зимнего дворца:

— Чем наградить мне вас? — говорит фаворит.

— Меня может наградить только Императрица, — отвечал гордо покоритель Измаила.

Великие, милые тени, гордые воспоминания нашей родины.

На рубеже двух веков вырастает фигура Сперанского. Тень это или человек? Верно он был лимфатичен; и, конечно, на плече Орлова росло больше мяса, чем на всей его тощей фигуре. Что бы он стал делать около Петра? — тот рассмеялся бы над ним гомерическим хохотом. Зачем бы он был Екатерине?..

Уже в 1802/03 году он «считался первым пером» в петербургских канцеляриях; молва о нем неслась из улицы в улицу, из-под одних темных, сырых сводов — под другие. Как удивителен, нов для всех был этот владимирский семинарист, изучавший логику и гомилетику, оставивший в назидание потомства книгу о «Правилах высшего красноречия». Грубые мужланы в золоченых кафтанах и пудреных париках не понимали, как можно было взамен вещи сделать объектом своим слово, и работу над вещью заместить обдумыванием этого слова, с надеждою, и очень вероятною, получить тот же результат и даже иногда больший. По крайней мере, этот результат был больше упорядочен и, главное, с помощью новой цепи слов — он был способен к дальнейшему развитию, к развитию бесконечному почти, насколько человек неистощим в комбинировании слов. Предметы, факты, — эта неудобная, косная действительность — заменилась всюду гибким, подвижным именем вещи, понятием ее; их неподатливая связь, эта связь само-живущая, заменилась логическою связью, пассивно послушною в уме обдумывающего. Немного усилий над этою связью, труда над этой запутанной бумагой, — и все изменится, потечет по новому руслу, к целям другим, которые нужны, которые ласкают ожидания и так живо бодрят труд, наконец не тягостный, не грязный и вместе так ярко, так очевидно успешный…

Сперанский был волшебником, открывшим этот секрет, он был Гуттенбергом новой администрации. Поля сырые, хмурое небо, труд до мозолей и подчас — зуботычины, все эти «элементы варварства прошлого века» отошли в предания, как перед книгопечатанием отступили в предание stilus древних римлян или палочка, обмокнутая в краску, старых летописцев-монахов. Как и последний канцелярист, царственный обладатель невозделанного полумира был увлечен и очарован новым изобретением, — и не только в силу его великих обещаний, но и особенностей своей натуры: Гамлет по характеру и в положении Агамемнона, он чувствовал потребность уклониться, уйти куда-нибудь, подумать, отдаться мыслям, — и мыслям не всегда относящимся к этому неотложному делу. И вот теперь — эта положенная на стол бумага не видела его смущения; не укоряла даже про себя за странное и прихотливое течение мысли; она не торопила даже; она не протестовала, когда решение было уклончиво, не ясно, и предоставляло поступить кому-то там, далеко, на месте — так и этак и иногда совсем никак. Важно было, что нежная и робкая духовная организация не имела около себя ничего резкого. Действительность… она не кричала более, что ей нужен ответ; не ругалась, не дралась, не лезла на нос; опасный и неприятный санкюлот истории, она была отведена несколько в сторону, на почтительное расстояние, дабы не мешать озабоченной мысли, не смущать ее, не рассеивать; и, наконец, для того, чтобы за днем забот не следовала встревоженная ночь.

II

«Он пал, но дело его осталось», — говорит история о многих своих героях и повторяет у нас о Никоне, могла бы еще с большим правом повторить о муже пера и бумаги. Сперанский пал, но новые дворцы воздвигались и населялись новыми жителями. Яркие люстры в них не горят, музыка не оживляет их своим громом, красавицы не входят и не выходят из них: в 11 часов утра и в 5 вечера ползут темные тени к этим дворцам и обратно от них, — угрюмые, сосредоточенные, с каким-то выцветшим, неопределенным цветом лица, без улыбки, без слов, без боли, гнева, любви. Как необозримы их толпы: в два указанные часа население Петербурга точно удваивается, улицы запружены, конки изнемогают, сани, извощики — все облеплено. И как необъятны эти дворцы!

— Чей это дом? — спрашиваете вы робко швейцара, едва охватывая глазом необъятную махину в три этажа.

— Министра государственных имуществ.

— То есть Министерство государственных имуществ? — думаете вы поправить.

— Нет, только квартира министра.

— То есть, конечно, с канцелярией? — все еще недоумеваете вы.

— Нет, канцелярия министерства — вот, напротив.

И, оглядываясь через Мариинскую площадь, вы с изумлением видите серое трехэтажное здание, более массивное, чем Московский университет, я хочу сказать — чем новое его здание, для трех факультетов выстроенное, и столь знакомое и дорогое России…

— «Как длинно вот это здание…» Канава, кажется, Фонтанка или Мойка, изгибается — и по ее берегам, загибаясь туда и сюда, тянется каменною веревкою здание. Товарищ мой быстро соскочил с извощика и юркнул в крыльцо.

— Куда вы ходили? — спрашиваете вы его через минуту, видя возвращающимся с книгой.

— Да это же Канцелярия министерства финансов, где я занимаюсь.

«Канцелярия…» Как это ново для провинциала, который привык видеть канцелярию при чем-нибудь, — при гимназии, около округа, возле университета. Здесь канцелярия ни при чем не стоит, ни к чему не приделана. Все к ней приделано, она автономировалась, стала аутокефальна — и вот в чем дело Сперанского, тайна его исторического властительства, властительства даже из-под земли, из гроба; важнейший факт веков истекшего и наступающего.

Автономировалась и овладела, — и отечество стало обладаемым…

III

— Николай Федорович, да пойдемте играть в шашки, — говорил, отворив дверь класса, молодой, 32-летний инспектор прогимназии в Брянске, обращаясь к старому преподавателю.

— Да как же, Сергей Николаевич, ученики-то? Мы вот непрерывные дроби…

— Да, Александр Максимович (надзиратель) посидит с ними, — отвечал, не смущаясь разинутыми ртами учеников, начальник школы, присланный из административного центра. — И уводил к себе, в квартиру, за шашечный стол, преподавателя.

Это было, — точнее, так бывало, — лет 11-12 назад, в маленьком уездном городке, однако не глухом, на железной дороге, с громадными заводами в окрестностях. «Городок» уплачивал 3000 рублей субсидии в год; городок ходатайствовал, нельзя ли субсидию взять обратно, ибо — «нужда», «налоги», «упавшая торговля», а из учеников прогимназии кто ни поедет продолжать курс в соседнюю полную гимназию — вернется обратно, исключится за неуспешность, и, вообще, окажется к учению дальнейшему вовсе не приготовленным. Был, кажется, даже случай перевода обратно ученика из пятого класса в четвертый, в Орле или в Смоленске. Дети мещан, лавочников, мастеровых, 3—4 мальчика из мелких, чиновничьих семей, выучивались тройным правилам и дробям, глаголам греческим, латинским, французским, немецким, африканским и австралийским рекам, консулам и эфорам, папе Григорию VII и Анне Болейн… Родители приходили, недоумевали, молили; родители негодовали; все им смеялись в ответ: «Что же можно сделать, когда уже все скреплено подписом», и ваши тысячи припечатаны к ненужному делу, и к вашим детям припечатаны им ненужные недоуменные папы и консулы, и мы сами к этим консулам припечатаны, и вот, видите, скучая вами и ими, — развлекаемся в шашки…

Между прочим, в прогимназии этой была богатая библиотека, которую мне пришлось ревизовать: тут были необозримые томы «Dictionnaire de chimie», кажется, Вюртца; какие-то книги по французской технологии, с образцами шерстяных материй, приклеенными на самых страницах текста; «Mecanique celeste» [«Небесная механика» (фр.)] Лапласа; исторический словарь французского языка — Литтре; чудные, с гравюрами прошлого века, фолиантные издания Виргилия, Овидия; «Thesaurus linguae graecae», одно занимавшее нижнее отделение целого шкафа и стоившее что-то между 600 и 900 рублей. Конечно, все эти книги никогда не трогались с места; меня удивило, что в библиотеке не только нет Пушкина (тогда не находившегося в продаже), но и везде продававшихся — Островского, Достоевского, Л. Толстого. Я предложил выписать последних. «Но ведь это — беллетристы только, а не писатели», — разъяснил Совету любитель шашек и французского языка, и решительно воспротивился их приобретению в библиотеку.

Когда прогимназия была закрыта, мне было любопытно знать судьбу этой богатейшей, редкостной, если не по пользе, то по роскоши, библиотеки: ее последний инспектор, И. И. Пенкин мне сообщил, что она была свалена без счета и проверки в чуланы местного городского училища. И между тем достаточно было, выйдя за черту города, пройти верст 10-12, чтобы встретить деревню без букварей, без Евангелия, без учителя хотя бы в образе старого дьячка, отставного солдата…

Ежегодно ассигновывалось на прогимназию около 14 000 р., если из этой суммы исключить 3 тысячи, даваемые городом, то останется еще 11 тысяч государственных средств, которые извлекались из этого самого населения, без букварей, путем не менее, чем двадцати двух разрешений на продажу «питей». О, благородный Вюртц, ты, может быть, не писал бы своего «Словаря», если бы предвидел столь чрезмерное к нему почтение; и вы, Mommsen und Markwart, менее восхищались бы своим монументальным трудом, если бы знали, куда и для чего судьба иногда занесет его.

IV

…3-го октября, в час дня, в актовом зале Петербургского университета происходил блестящий диспут: молодой и популярный профессор государственного права, г. Коркунов, защищал диссертацию «Указ и закон»; оппонировали ему профессора Сергеевич и Бершадский, из них первый — уже не первое десятилетие признанное светило русской юридической науки. Иного странного, однако же, услышала здесь публика: из возражений г. Сергеевича оказалось, что, написав толстый том о двух маленьких словах, докторант нигде не дал определения главного понятия, им проводимого в книге и отстаиваемого — о соединении властей; и на прямой вопрос оппонента, что он под этим разумеет, краснея и путаясь, он не дал ответа. Приводил он в пример власть римских консулов, но здесь скорее одна власть разделялась между двумя человеками, нежели два человека соединялись для выполнения одной власти. Проф. Сергеевич торжествовал; он путал и путал докторанта, и оба, наконец, они запутались на определении понятия «власть»: был, между прочим, поставлен вопрос о «власти» гипнотизера над гипнотизируемым, названы были индусские факиры, и оговорено было, что «власть» их — власть, но так как буддизм, будучи супранатурален — недействителен, то и власть факиров — как бы не власть, а лишь призрак власти. Проф. Сергеевич со страстным оживлением заговорил о власти хорошенькой женщины над мужчиною, и хотел, чтобы диспутант квалифицировал эту власть… Началось что-то непонятное, бессмысленное… Диспутант был в черном фраке; длинный ряд ученых, сидевших полукругом против него, был в синих фраках, и многие, между ними г. Сергеевич, со звездой…

«Может быть — уже тайные советники», — подумал я. — «Господа», вмешался старый профессор (я спросил имя — это был г. Дювернуа, и да будет ему всяческая честь и похвала)… «господа, речи, которые я слышу, понятия, которые развиваются здесь — меня удивляют… Мы говорим об юриспруденции, диспут идет на тему о праве: и вот я не могу себе дать отчета, я утверждаю, что самому смыслу „права“ не отвечает все, о чем вы говорите; юриспруденция, самая ее идея, не реагирует и не может реагировать на смысл ваших слов…».

Он говорил мужественно, просто, прямо; наивный (ведь и фамилия его звучит иноземным), он серьезно был заинтересован идеей своей науки, и не хотел, чтобы идею теряли, говоря о науке…

Но я был гражданин и так же не хотел, чтобы теряли идею моего отечества в моем отечестве.

V

О, я и всегда думал, уже давно, что в университетах наших, о чем никто не догадывается, вовсе нет самой идеи науки; что, до некоторой степени, это есть учреждение безотчетное, практически нужное конечно, но в главном, теоретическом отношении, — не представляющее никакой цены. Это великий эмпирик Ломоносов — виновен тут; светлою мыслью, крепким умом вознесся он над всею Русью; и как достоинства, так и недостатки ума своего сообщил и поздним поколениям надолго, сообщил любимому детищу своему, — университету. «Как мир громаден и чуден, ступай и изучай его!» — это чувство, так прекрасное, так благородное, которое и его, бедного мальчугана, пригнало с берегов Северного моря в Москву, было завещано им, как единственное, поколениям последующих наших ученых. «Ступай и изучай»… как? что? — этих тревожных и замедляющих вопросов недоставало ни его непосредственной натуре, ни, тем менее, натуре их. «Для чего я буду изучать? какой именно смысл в том и этом из бездны удивительных знаний, мне открываемых природой?» — этого вопроса, этой оглядки на себя, на свой труд, расчленяющего взгляда на самый мир, в нем не было. Как Аладин при блеске волшебной лампы изумленно оглядывал внезапно открывшиеся ему сокровища и еще ничего не думал об их употреблении, так оглядывал при свете ума своего, религиозно настроенного и не аналитического, основоположник науки нашей природу, благоговея, чудясь, догадываясь и не размышляя:

Коль многи смертным неизвестны

Творит природа чудеса*

Из оды на день восшествия на престол Государыни Елизаветы Петровны.

— эта мысль, скорей ощущение — есть в нем центральное, и оно исключало, делало до времени ненужным самый вопрос о видимом, о его гранях и связях. «Что именно я вижу, до каких пределов!» — какие бессмысленные вопросы, когда богатства неисчислимы, границ нет, и, главное, нет границ восторгу, теснящему грудь при их зрелище:

Восторг внезапный ум пленил

— как говорит он о себе в одной оде ….

И нас всех пленил он этим своим «пленением»: заслуга нравственная скорее, нежели умственная, принадлежит ему единственно в истории. Он был основателем высокого культа к науке, которому в течение полутора века никто не смел изменить у нас; но, не изменяя, никто не умел и служить ему, потому что мысли о самом предмете культа он нам не оставил. Не было огранённости в его бесформенном чувстве науки, не было в этом чувстве понятий, которые, цепляясь с нашею мыслью, вызывали бы в ней вопрос за вопросом, задачу за задачею, решая которую мы изощрялись бы в силах, возрастали бы в воззрениях на мир, и, возрастая, не утомлялись бы…

От этого в истории нашей его светлый ум, его живое искание, остались каким-то обрубленным фактом, без развития, без школы, только с длящимся позади его впечатлением удивления и уважения. Он заразил нас чувством, но не дал мысли; показал великий пример, которому следовать не научил, не дал способа, не указал возможности. Скажем более: примером факта великого без всякой содержащейся в нем мысли, он лег камнем на науку нашу, вокруг которого не зажурчала, не могла зажурчать никакая живая струя. «Есть силы такие же, как у него — то открывай так же, как он» — вот единственное поучение, которое он оставил собою. Но ни одному слабому он не помог; ни одной теряющейся мысли не указал путь; живому уму не дал в лабиринт знания никакой Ариадниной руководящей нити. Он ожидал, что

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…