Read here

Гейне и Берне

Варфоломей Александрович Зайцев · 1863 · Free in the US

11,543 words · about 49 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1863 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Гейне_и_Берне_(Зайцев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Варфоломей Александрович Зайцев
Language
Russian
Published
1863
Length
11,543 words · about 49 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ГЕЙНЕ И БЕРНЕ

Старый Шлоссер, оканчивая «Историю XVIII и XIX столетий» падением Наполеона, говорит, что он охотно бросает перо, чтобы не описывать смрада и грязи, составляющих историю Европы с 1815 года. Гервинус взялся за это дело. Но при всех достоинствах его — труда картина, рисуемая им, далеко не представляет всей пошлости изображаемой им эпохи. В его труде нельзя найти ярких следов времени, губившего все, что было в нем хорошего. Для полного уразумения его необходимо обратиться к живым источникам, к сочинениям тех писателей, которые сами чувствовали могильный холод этого периода, сами страдали от него, и, только читая их, мы можем вполне понять значение этого грустного времени. По Байрону мы можем судить, до какой степени отчаяния мог дойти человек, не испорченный окружающей средой, оставшийся чуждым тогдашнему обществу, не служивший ему, а боровшийся с ним. Гражданин мира, Байрон, должен был делить скорбь всего мира, и поэтому так глубоко отчаяние, звучащее в его голосе. В песнях Барбье мы, напротив, находим горе француза. Мы слышим в них негодование и ярость человека, принадлежащего к нации, для которой реакция была тем страшнее, что наступила после самых радужных дней, разочарование тем горше, что заменяло самые смелые, самые блистательные надежды.

Ни этих дней, ни этих надежд не видала и не питала Германия. Все, что она получила хорошего в года, предшествовавшие реакции, получила от Франции. Франция освободила ее от старых цепей, Франция вывела ее из феодализма и ввела в мир новых идей, выработанных ею во второй половине XVIII века. Но взамен старого деспотизма она дала ей наполеоновских капралов и сбиров вместе с плодами высокого нравственного развития. Поэтому Германия не могла оценить благодеяний, доставшихся ей пополам с палочными ударами и военно-судными комиссиями; естественно, что в таких обстоятельствах усилия благородных людей были направлены против самого крупного и резкого зла, т. е. против французского ига. Здесь нечего рассказывать, каким образом, по свержении его, надежды народов, в том числе и немцев, были обмануты Венским конгрессом. Как бы то ни было, но немцы скоро увидели, что попали из кулька в рогожку.

Вместо одного Даву над Германией тяготели тридцать шесть правителей. Народ был обманут самым постыдным образом. Лучшие люди Германии, как Ян, Геррес, хотя узкие и недальние, но честные, сидели в Кюстрине. Другие, бывшие либеральными в блаженные дни либерализма Фридриха-Вильгельма III, Франца I и др., теперь притихли и присмирели, видя, что ветер переменился. Наступило время конгрессов, торговли народами, Кюстринов и Шпандау, madame Крюденер и кодекса жандармерии Камптца. Среди этой мертвенности филистерство все глубже и глубже въедалось, как золотуха, в кровь и мозг немца и грозило принять гигантские размеры и подавить окончательно все живое, всякое проявление чувства и мысли, всякую истину.

К счастию, филистерство у нас почти совершенно неизвестно: поэтому я считаю нелишним объяснить ужасное значение этого слова, повидимому ничего ужасного в себе не имеющего. Когда человек начнет ставить форму выше содержания, когда он доведет себя до такой черствости, что его шокирует всякое проявление чувства, когда действительная жизнь ему опротивела и он ищет себе идеалов в мертвых отвлеченностях, — он делается филистером. Филистеры бегут от света и истины в трущобы схоластики и формалистики; они ненавидят всякую живую, сильную человеческую страсть, толкуют о положительности, в которой видят величайшую человеческую мудрость и которая есть не что иное, как самый жалкий, мелочной эгоизм улитки. Филистеры — враги всякой крайности и не способны ни на одну. Это бесстрастная золотая середина, это не рыба и не мясо, как говорит Берне, это жалкие улитки, для которых весь мир заключен в их жесткой, вылуженной ими самими раковине, которую они заботливо берегут от ярких лучей истины. Филистерство подразумевает целый строй недостатков, вытекающих из него: мертвая ученость, бюрократизм, формализм, умеренность — вот порождения этой язвы, от которой страдает весь образованный германский мир. Те немногие смешные глупцы, называющие сами себя положительными или практическими людьми, которые попадаются и у нас, суть филистеры. Они считают положительность, филистерство — противоположностью идеализму, и поэтому считают долгом восставать против последнего. Идеалисты с своей стороны впадают в величайшую ошибку, считая их солидарными с реалистами: их сбивает с толку слово положительность, которое эти улитки выдают за свой принцип. Их взаимной брани можно радоваться, видя, как неприятельские полки, не узнав друг друга, дерутся между собой. А они именно не узнают друг друга, не видят, что они одно и то же. Положительность филистеров есть перезрелый плод идеализма. И напрасно идеалисты нападают на филистеров, говорят о какой-то их утилитарности, сухости и т. п. Филистеры сами ни в чем не уступят самым записным идеалистам; они охотники мечтать и дальше мечты боятся итти, потому что действительный мир для их ленивого ума страшен.

Я уже сказал, что подобные люди составляют у нас редкое исключение. У нас и без того слишком много нелепостей, чтобы какое-нибудь частное безобразие могло составлять нашу отличительную черту. В Германии же филистерство составляет главную язву страны. Там оно отравило лучшие соки ее, поглотило лучших ее деятелей. Начиная с самого последнего бурша и восходя до высших ступеней человеческого ума, мы везде встречаем мертвенность, формализм, порожденные филистерством. Последний австрийский, прусский или баварский чиновник, последний бюргер вольного города Франкфурта точно такие же черствые, сухие филистеры, как и ученейшие люди Германии, как члены нынешнего прусского парламента, объявившие, что они надеются, что лет через десять законность восторжествует над Бисмарком, и что они будут ждать этого торжества.

Теперь, конечно, в самой Германии есть много людей, которым смешна эта филистерская борьба либералов с юнкерами или препирание о schwartz оth-güldene rahne (1), но тогда такие явления составляли исключительное свойство жизни германского общества. Политическое положение Европы было самое неблагоприятное развитию народов. Во Франции восстановленная монархия, запятнав себя всеми ужасами белого терроризма, тулузской и авиньонской резней, казнями и дружбой с иезуитами, покидала свое место, которое занял Луи-Филипп, «этот, — по выражению Шатобриана, — „sergent de ville“, которому Европа могла плюнуть в лицо». В Испании Фердинанд VII с помощью доблестной французской армии восстановлял инквизицию и вешал Риэго. В Англии, после меттерниховского правления Кэстльри, после казни Тистльвуда с товарищами, велась мелочная и тупоумная с обеих сторон борьба за парламентскую реформу. В Италии свирепствовали Пий VII и Карл-Феликс, а Фердинанд Сицилийский травил народ медведями. Но нигде не было так тяжело жить, как в Германии. Меттерних являлся кровожадным только в Италии; в самой же Германии царство его и ему подобных не скрывалось под видом дикого произвола. Это был произвол мелочной, филистерский, не убивающий одним ударом, а отравляющий медленным ядом общественную жизнь. Произвол этот действовал столько же через писателей вроде Генца, сколько через полицейских агентов. Германия сама чувствовала, что она сидит в душной, мрачной тюрьме. В ее унижении и порабощении принимали участие не только Меттерних и его маленькие креатуры, не только старый, бездушный Франц I и меланхолический Фридрих-Вильгельм, но и все нравственные вожди нации. Везде в других странах умственную жизнь народа теснили, сжимали и втискивали в узкие рамки; в Германии если и уничтожали ее открытой силой, если пропускали сквозь фильтру всякую мысль, то, кроме того, еще искажали нравственный быт филистерскими, бюргерскими, рабскими инсинуациями, в которых принимали участие даже люди, повидимому, мыслящие.

В Европе преследовали мысль, в Германии ее растлевали; в Европе литература была стеснена, в Германии развращена до последней крайности, и не существовало низости доноса или клеветы, которою бы она не опозорила себя. Поэтому француз, испанец, итальянец могли ждать и дождаться лучших времен; для немца не существовало даже надежды на это. Тридцать шесть правительств Германии были тесно связаны между собой общими интересами. Четыре свободных города управлялись и тогда, как и теперь, по законам, существовавшим со времен кулачного права. Каждый из этих правителей старался убедить своих подданных, что они вовсе не немцы, а баварцы, пруссаки, гессенцы, гогенцоллерн-зигмаригенцы, и филистерство поддерживало эти убеждения. Правители и тогда, как и теперь, толковали о баварском, прусском, гессенском, личше-шаумбургском патриотизме. Правда, в 1813 г. эти же правители охотно соизволяли милостиво выслушивать песни германского патриота Арндта, но когда гроза миновалась, германский патриотизм был удален из литературы, а германские патриоты так же удалены — в Кюстрин и Шпильбер. Впрочем, удалять патриотов было не за что: они ограничивались тем, что проповедывали ненависть к французам даже тогда, когда Наполеон умер, когда войны с Францией никакой не предвиделось, да и вообще из Франции, кроме хорошего, ожидать было нечего. А так как это хорошее было в глазах тогдашних правительств дурным, то им бы следовало по-настоящему поддерживать такое настроение германской патриотической лиры. Но, с другой стороны, всякий раз, когда толки о германском патриотизме переставали быть совершенно заоблачной идеей и отвлеченной мечтой вроде любви соловья к розе, как скоро являлась малейшая попытка придать им мало-мальски действительный смысл, то это было величайшей обидой для всех рудольфштадт-зондерн-гаузенских и гессен-дарм-штадтских отцов отечества. В их глазах это было бунтом, потому что всякое действительное выражение германского патриотизма направлялось против существования патриотизмов гессен-дарм-штадтских и рудольфштадт-зондерн-гаузенских, бывших опорою отдельных деспотов. Поэтому, несмотря на всю свою благонамеренность, несчастные ненавистники французов не замедлили раскаяться в своем патриотизме.

За их дело взялись филистеры и состряпали под названием патриотизма такое необыкновенное блюдо, что оно пришлось по вкусу даже взыскательным на этот счет принцам, которые пожаловали филистерам разные почетные титулы тайных, весьма тайных и чрезвычайно тайных советников. Они тоже, подобно истинным патриотам времен войны за освобождение, выражали ненависть к Франции и французам; но только у них это происходило из совершенно иного источника. Те, воюя против Франции, когда иго уже было свергнуто, делали это по ограниченности своего ума, неспособного ни к малейшему развитию; они могли только всю жизнь рассуждать на одну известную тему и рассуждали, не обращая внимания, идут ли их рассуждения к делу или нет; филистеры же ораторствовали против французов вовсе не потому, что когда-то французы угнетали Германию, а потому, что ненавидели те идеи, которые были выработаны французское нацией. Эта литература и процветала в Германии во время Берне, прибавляя к этому существенному своему свойству многие другие, как-то: буквоедство Раумера, королевско-прусскую философию Гегеля и инквизиционную пропаганду против евреев. Впоследствии немецкие князья убедились, что германский патриотизм, которого они прежде так боялись, пропитался тем же филистерством, которое проникло во все закоулки жизни немцев. Убедившись в этом, они стали относиться к этому патриотизму весьма снисходительно, и теперь можно видеть в Германии цуги патриотов-филистеров, марширующих беспрепятственно по улицам вольного города Франкфурта.

Всякий раз, когда общество достигает такого безобразного положения, когда насилие доходит до такого бесстыдства, как было во время Наполеона и последовавшей за его падением реакции, всякий раз, говорю я, среди этого общества является протест против такого положения дел. Но чтобы протестовать открыто и смело, нужен сильный ум, крепкая воля. Поэтому часто мы видим, что многие люди, сознавшие вполне гадость окружающего, вместо того, чтобы протестовать, стараются спастись, удалиться из среды, которая их возмущает. Мрачная действительность, вызывающая в энергических людях сопротивление, на слабые характеры действует иначе: они бегут от нее, стараются забыть ее., закрыть глаза на все совершающееся и обратиться к воспоминаниям о прошедшем, которое по отдаленности представляется им, в розовом цвете и которое они ошибочно надеются возвратить, забывая простую истину, что прошедшего не воротишь. Часто также они заносятся в заоблачные пространства мечтательности, трансцендентализма и мистицизма. Так, например, во время упадка Римской империи люди энергические шли беспрестанно проповедывать новое учение, не боясь ни варваров, ни императорской полиции, ни языческого суда с его пытками и мучениями. Люди же слабые бежали в пустыни, отвращали свои взоры от земли и проводили годы в мистическом самоуглублении или аскетическом умерщвлении плоти. Действительность была для них невыносима, и они вместо того, чтобы стараться изменить ее, отворачивались от нее. Но так как и полное отчаяние равно невозможно для Слабых натур, то они, предаваясь мечтам, обращали эти мечты для себя в действительность, старались уверить себя, что если все погибло в мире фактов, то остается еще бесконечный источник жизни и радости в мире отвлеченностей. То же самое повторялось и теперь. Между тем как люди даже очень ограниченные, но твердые и решительные, как Ян, или герои, как Пальм и Гофер, видя зло, старались победить его, люди слабые. как Фихте и Шеллинг, вступали в решительный разлад с действительностью, искали идеалов в средних веках или доходили до полного отрицания действительности.

К несчастию, такое положение Германии продолжалось долго. Поэтому всегда находилось достаточно недовольных им, и всегда эти люди шли вследствие различия характеров по двум разным дорогам: одни действовали, другие убегали действительности. Ограниченные люди в других государствах, приняв за высшее проявление человеческой мудрости то, что на самом деле было уродливым порождением рабства, переселили немецкую философию на свою почву и до сих пор восторгаются ею. Другие ограниченные люди приняли ее за доказательство немецкой тупости и потратили не мало остроумия по этому поводу, не замечая того, что это явление вовсе не принадлежит исключительно Германии, но являлось везде вследствие тех же причин.

Я сказал уже, что одним из отличительных свойств германско-филистерской литературы во время Берне было преследование евреев. Филистеры не считали евреев за людей и подвергали их точно такому же гонению, какому подвергаются райи в Турции. Так, напр., в вольных городах могло быть в одно и то же время не более 4 врачей-евреев; адвокатами евреи вовсе не могли быть, и хотя для получения от них помощи в 1813 г. это последнее правило было отменено, но, воспользовавшись еврейскими деньгами, правительство рассудило, что надуть жидов не грех, и средневековой закон был восстановлен. Но этого филистерам было мало: у иих было правило — давать себе отчет во всех поступках, и поэтому они не ограничивались тем, что преследовали евреев; они постоянно старались доказать и самим себе, и еврееям, что последние должны быть преследуемы. Поэтому весьма естественно, что самый сильный протест должен был раздаться из среды задавленного и угнетенного еврейского народа, образованный класс которого, принадлежа по всему к Германии, чувствовал на себе, точно клеймо преступления, первородный грех своего происхождения. Весьма естественно, что из числа этих униженных и оскорбленных людей вышли самые страшные враги тогдашнего общественного направления. Во главе их стоял Гейне, великого поэтического таланта которого самого по себе достаточно, чтобы обессмертить его имя. Но здесь я хочу рассмотреть его политическое значение, его деятельность и характер. В политическом же отношении у него есть достойный сотрудник и соперник — Людовик Берне, о котором я поговорю подробнее, как о личности, у нас мало известной.

Человек с свободной, энергической душой не мог равнодушно переносить чада, испускаемого филистерами. Но чад этот не мог произвести у него головокружения и омрачить его умственные способности. Гейне и Берне, один по уму и развитию, другой по благородству характера, понимали лучше всех своих современников состояние общества, видели всю пошлость, в которую была погружена безусловно умственная и материальная жизнь Германии. Они чувствовали потребность бороться против этого мрака; но деятельные натуры их нуждались в образе действий быстром и решительном. Они не были способны к медленному, едва осязательному в своих ближайших результатах противодействию злу. Они не могли залезть на многие годы в кабинет, чтобы плодами многолетнего ученого труда, подобно Шлоссеру, содействовать распространению в обществе здравых понятий, искоренению лакейства и филистерства. Поэтому Берне явился публицистом, Гейне — сатириком. Но хотя литературная деятельность их была, таким образом, различна, тем не менее у обоих их есть общая черта, отличающая род оружия, избранный ими для бичевания общественных пороков и недостатков. Это оружие был смех, или, как назвали его у нас его противники, свист, Гейне и Берне, хотя один из них был поэт, а другой публицист, сходятся на том, что оба были свистунами (2). Такие люди являлись всегда и везде, когда существовали обстоятельства, подобные тем, которые вызвали деятельность Гейне и Берне. Резкое негодование, выражающееся в укорах и желчной брани, является тогда, когда источник вреда олицетворен, когда прямо можно указать, что такие-то и такие-то люди или такая-то система мешают общественному благосостоянию. Здесь естественно негодовать против таких лиц, мешающих всеобщему благу. Но когда ясно понято, что корень зла находится не в Иване и не в Петре, а в самом обществе, тогда резкие негодующие слова неуместны. Да и невозможно негодовать, понявши, что беда не вне общества, а в нем самом; как же негодовать на целое общество за то, что оно не находится на той степени развития, на которой мне хочется, чтобы оно находилось? Да и вообще негодование требует непременно за собой какое-нибудь лицо или принцип, который бы его возбуждал. А как же можно негодовать на целое общество? Оно слишком абстрактно, чтобы могло вызвать такие конкретные ощущения, как любовь, ненависть, негодование. Это все равно, что негодовать на природу, на стихии. Можно не находить вполне удовлетворительным положение дел, при котором не только обед, но даже жизнь тысячи людей зависит от нескольких дней засухи, и шансы на дальнейшее существование колеблются вместе с барометром, но досадовать на неурожай нелепо. Если придворному интриганту Меттерниху и нескольким наполеоновским лакеям удалось взять в свои руки народ, только-что свергнувший иго военного гения, то, следовательно, этот интригант и эти лакеи были правы; следовательно, пенять на них было не за что, потому что они были таким же неотвратимым злом, как неурожай или чума. Дойти до подобного убеждения крайне тяжело, потому что оно убивает всякую надежду на возможность дожить до чего-нибудь лучшего. Если бы Меттернихи держались сами собой, как, напр., Франциск Бурбон, тогда можно бы было быть покойным: такие господа слишком ничтожны, чтобы держаться собственной тяжестью. Но когда ясно, что их поддерживает общество, тогда дело изменяется. Тут уж Меттернихи ни при чем; если б даже они сгинули, то общество, поддержавшее их, вытащило бы из своей среды других н посадило бы на их место. Произошла бы только перемена имен. Тут возможность лучшего времени зависит уже от развития общества, которое, к сожалению, развивается гораздо дольше, чем сколько продолжается человеческая жизнь. Сознание этой грустной истины видно во всех сочинениях разбираемых писателей. Оно превосходно выражено Гейне, который говорит о Эрнсте-Аугустусе Ганноверском:

Idyllisch sicher haust er hier,

Denn besser, als alle Trabanten,

Beschützet Ihn der mangelnde Muth

Von unseren lieben Bekannten*.

Он пасторально-спокойно живет

В этих своих хоромах.

Не в куртках дело, а мужества нет

У наших милых знакомых.

«Германия». Перевод Ю. Н. Тынянова. — Ред.

To же ясно выражено и у Берне. Вот что писал он. узнав, что гессенцы после октроированного им подобия конституции, выпрягли лошадей из кареты курфюрста и возили его на себе: «Мы не волы, — у волов есть рога; мы — овцы, глупыя овцы». После происходивших в Лионе ужасов, где рассвирепелые Нероны буржуазии производили убийства, перед которыми действия Фуше там же во время великой революции могут служить образцом кротости, лионский префект писал по случаю прибытия герцога орлеанского: «c’est l’arc-en-ciel, qui annonce la fin de l’orage». «Для Берлина, — говорил Берне, — это было слишком фамильярно н революционно». Немец сказал бы: «всемилостивейше соизволили быть радугою».

По поводу Штейна, Герреса и Арндта и всего Тугендбунда (3). допустившего наклеить себе нос, Берне говорил, что «всякий имеет право быть глупым, но немцы злоупотребляют этим правом». При начале незначительного волнения в Ганновере он писал, советуя тамошним жителям начать с того, чем кончат, т. е, распрячь лошадей у кареты Эрнста-Аугустуса и прокатить его на себе.

Такой свист, высказывающий ярко и убийственно пошлость к безобразие тех, которые, стоя в луже, уверяют, что это вовсе не лужа, а в некотором роде семирамидин сад, есть самый приличный образ действия против общественных пороков. Но из того, что этот свист блистает остроумием и веселостью, как, напр., «Германия» Гейне, вовсе не следует, чтобы человек, действующий таким образом, находил только забавною окружающую его тину. Ведь он живет среди этой тины, она лезет ему в нос, рот и уши, он задыхается от нее; поэтому понятно, что у него горько и тяжело на сердце и что в нем зарождается злоба, если не к целому обществу — это невозможно, то к тем из него, которые попадаются ему на глаза, он может, весело свистя и заставляя хохотать читателя, в душе скорбеть и негодовать. Всякий, кто читал Гейне, знает это; всякий видит слезы горя и отчаяния сквозь веселую его иронию. Стихи его, особенно «Германия», напоминают то странное чувство, когда человек, мучимый горем, находит убийственное наслаждение разбереживать свою рану. Иногда кажется, что поэт близок к отчаянию; предчувствуешь, что сильный боец за свободу умрет заживо для всего действительного. Это предчувствие является каждый раз, когда видишь его страстные обращения к Наполеону, которого солдатская бесчувственность и буржуазное тщеславие казались юпитерским бесстрастием и гениальным славолюбием возле маленькой фигуры Фридриха-Вильгельма III и мелочности Меттерниха. Окруженный филистерством, прусской шагистикой и торгашами вольных городов, Гейне готов был итти даже навстречу порабощению Германии, если только оно отдавало политиканов и барышников в железные лапы князя Экмюлзского. Гейне восклицал: Komme du bald, о Kaiser! И в этом восклицании слышится как-будто крик утопающего, хватающегося за соломинку, даже хуже — за призрак. Если бы настоящее не было так возмутительно, что заставляло желать какой угодно перемены, то ум Гейне мог бы показать ему, как мало заслуживает поклонения его любимый герой. Он бы увидел, что не князей гнетет император, что князья поделались королями, что они обратились в слуг, исполняющих волю императора, а жертвы остались те же: Гоферы и Пальмы. Он узнал бы, что император только усиливает власть своих вассалов, которые, чувствуя над собой сильную руку, с большой беспечностью предаются своему произволу.

Впрочем, как я покажу далее, в характере Гейне преобладала сторона, если не уменьшающая достоинств его произведений, то, по крайней мере, указывающая, что источник их не ограничивался единственно любовью к свободе и презрением к рабству. Поэтому, признавая, что личность Наполеона действительно могла выигрывать в его глазах при сравнении с современниками его, я, однакоже, не хочу этим сказать, что такое счастливое сопоставление было единственной причиной его увлечения Наполеоном. Да и невозможно полагать этого, потому что и для Берне существовало такое же сравнение, однако он не увлекался Наполеоном. Та же причина, о которой я скажу ниже, заставляет заподозривать, что для Гейне окружающее безобразие было отвратительно не потому, чтобы он искренно сочувствовал благу, а просто потому, что оно неприятно поражало его эстетический вкус.

Никак нельзя заподозрить искренность убеждений Берне; это был характер совершенно цельный, высеченный из одного куска гранита, несокрушимого, как его любовь к свободе, как его желание помочь, насколько хватало силы, обществу, как его ненависть к политиканам и филистерам. Он сумел всецело сохранить свое человеческое достоинство, свою свободу среди всеобщего рабства.

«Свободный человек, — говорил он, — может быть рабом обстоятельств, но слугою их может быть тот, кто раб по натуре». Он сумел не быть не только слугой, но даже рабом тех самых обстоятельств, перед которыми погибло так много людей, менее одушевленных стремлением к свободе. И ни разу в жизни не изменил он себе, ни разу не пришел в совершенное отчаяние. Даже тогда, когда конституционализм уронил себя в глазах всех честных людей, даже тогда, когда Берне и людям его образа, мыслей пришлось расстаться с надеждой на лучшие времена, даже в этих тяжелых обстоятельствах он остался верен себе. Он писал, что готов бы был теперь кричать «ура» и бросать вверх шапку, если б возвратился Карл X, но этим он вовсе не хотел. сказать того, что выражают слова Гейне:

Komme du bald, о Kaiser!

Гейне, говоря таким образом, действительно пламенно желал возвращения поэтического в отдалении императора; Берне же только выражал этим свое презрение и отвращение к политическим торгашам.

Нет никакого сомнения, что Гейне был гораздо более опасным врагом, чем Берне. Насмешка Гейне убивала навсегда, оставляя за собой неизгладимое клеймо. От нее было больно даже таким лбам, которые, подобно лбам аббата де-Терре, лорда Норта и Фуше, как говорит Шлоссер, никогда не краснели. К числу таких лбов можно отнести и лбы разных Меттернихов, Гарденбергов, Генцов и др., которые на Венском конгрессе достаточно запаслись средствами против всяких свистунов и насмешников Но, благодаря гению свистуна и его поэтическому таланту, насмешка его сумела обойти полицейские трапы, и Эрнст-Аугустус Ганноверский навсегда останется предметом смеха. Какие бы позы ни придавал ему художник на монументе, который, вероятно, воздвигнут в его честь, он всегда будет представляться потомству в. том виде, как изобразил его свистун Гейне, сидящим у камина, и как он:

Kocht höchstselbst ein Lavement

Fur seinen kranken Hunde*.

И высочайше изволил греть

Клистиры больным собакам.

«Германия». Пер. Ю. Н. Тынянова. — Ред.

Насмешка Берне, не менее беспощадная, была менее вредна для его врагов, потому что сам Берне был вовсе не бессмертный человек. Но для современников его сочинения имели громадное значение и читались нарасхват. Поэтому маленькие Меттернихи приняли относительно их такое положение, что им стало ясно, что в отечестве для них только и будет скоро одно место — в одной из бесчисленных немецких Бастилии. Дойдя до такого убеждения, они переселились во Францию, где, как еще тогда утверждали немецкие филистеры, царит Ваал. Но они предпочли царство Ваала царству Меттернихов. Как ни тяжело, может быть, было для них изгнание, но нельзя не сознаться, что оно было горем, весьма богатым утешениями. В их отечестве не было ничего, кроме дыма и чада, испускаемого филистерами; хотя, конечно, «и дым отечества нам сладок и приятен», но не думаю, чтобы, по крайней мере, чад-то мог казаться кому-нибудь сладким и приятным. Зато во Франции они находили полную жизнь со всеми ее радостями и тревогами. К тому же тогда Франция только-что приобрела довольно свободные сравнительно учреждения, при которых можно было, по крайней мере, дышать. Всякий в то время, не искалеченный нравственно меттерниховскими фухтелями, смотрел на Францию, как на обетованную землю; поэтому естественно, что Гейне и Берне с уважением смотрели на французов, умевших приобретать себе то, о чем другие не смели и думать, и чуждых пошлости и лакейства, в которые были повергнуты прочие нации. Поэтому только тупость или не находящая других придирок злоба могли упрекать Гейне и Берне за их уважение к Франции. Впрочем, мы уже видели, что и самих-то французов филистеры ненавидели за те идеи, за которые шла во Франции борьба. Понятно, что они еще более ненавидели тех своих соотечественников, которые отделялись от них и начинали думать по-человечески. Впрочем, ненависть их была основательна. Невозможно хуже унизить и опошлить филистеров и выставить в более ярком и вместе с тем комическом свете пороки их,, как это делали наши свистуны. «Геттингенские жители, — говорит Гейне, — разделяются на студентов, профессоров, филистеров. и скотов; все они немногим отличаются друг от друга. Класс скотов самый значительный. Число филистеров, должно быть, очень велико; их так много, как песку, или, лучше сказать, грязи на дне моря, — и право, когда утром я вижу их стоящими перед дверьми академического правления, с их грязными лицами и длинными счетами в руках, то едва понимаю, как судьба могла, натворить стольких бездельников».

«Дурные евреи не хуже дурных христиан, — говорил Берне, которого филистеры немало ругали за то, что он еврей. — Они даже имеют перед вторыми то преимущество, что умнее их. Они яснее понимают вещи и людей, они легко разгадывают лицемерие и поэтому не лицемерят. Они не боятся света, воруют среди белого дня, а ночные воры опаснее. Они вредят из расчета, а не по тупоумию или неловкости. У них есть страсти, но только сильные; они не цепляются за жалкую, нищенскую жизнь, живя которой, не живешь и не умираешь. У них есть кровь или нет ее, но у них нет водянистого сока улиток. Одним словом, они не филистеры. О, горе филистерам! Они убивают и жизнь, и наслаждение. Это не удар ножом в грудь, это жало комара, доводящее человека до отчаяния. Это не горячка, убивающая или нет, это скучный насморк. Это не мороз и не жар, не буря и не ветерок, — это досадная, сырая, холодная осень. Таковы вы, филистеры! Даже ваша добродетель неприятна; самое ваше право досадно. Прошу вас, будьте любезны, воздержитесь от того, чтобы быть скучными, потому что это единственный грех, который Не прощается. Но с вами не может быть никакой речи. Вас можно только бить ослиной челюстью; чтобы сговориться с вами, нужно самому сделаться филистером».

Невозможно лучше охарактеризовать филистерство. Чтобы лучше познакомиться с свистом Берне, я приведу еще несколько отзывов его о филистерстве, «Будьте, чем хотите, — писал он, — будьте дурны или хороши, благочестивы или безбожны, мудры или помешаны, но только будьте чем-нибудь! Будьте вином или ключевой водой, но только не будьте тиной, от которой всякого тошнит, только не будьте филистерами!»

Но чтобы окончательно познакомиться с иронией Берне, нужно прочесть в его сочинениях «Henngsalat» ответ берлинскому филистеру Герингу (Виллибальду Алексису), при чем он рассказывает свою родословную и об овациях, которые ему делали филистеры в Берлине за статью его о Зонтаг.

Особенно ярко выступает вражда Берне к филистерству в его взгляде на Гете. Поэтому я намерен сказать об этом подробнее, чтобы представить, с одной стороны, как можно яснее взгляд его на современное общество, а с другой — его полное недоверие авторитетам, даже авторитету великого Гете. Гейне, как поэт, часто увлекался мнимым или действительным величием человека до такой степени, что готов был поклоняться ему, как божеству. Я уже имел случай говорить о его привязанности к величественной издали фигуре французского императора. Не столь сильное, но тем не менее глубокое благоговение внушала увлекающемуся поэту пасторская фигура Гете. Однажды он даже дошел до того, что называл Гете богом Юпитером и говорил, что искал возле него глазами орла. Если бы мы не знали, как безотчетно увлекался поэт не только Гете, но и Наполеоном, то приняли бы слова эти за насмешку. Мы бы могли подумать, что он намекает на государственный герб Пруссии и протестантизма, которому была посвящена деятельность тайного советника фон-Гете. Увлечение не позволяло поэту видеть, какая скрывается протестантско-поповская, деспотически-буржуазная личность за этими проявлениями могучего гения, и, как перед Наполеоном, он падал ниц перед саксен-веймарским обер-гоф-юпитером.

Берне был проницательнее, потому что сам не был олимпийцем. Гейне был товарищем Гете по Олимпу, не саксен-веймарскому только. Берне, же был простой смертный. Но взамен гения у него было сильно развито стремление к свободе, и в какую бы величественную оболочку ни облекалось филистерство и лакейство, он видел его. Никакой туман не застилал его глаз. Будучи сам внутренно свободным человеком, он чуял как бы чутьем душевное рабство какого угодно гения. Он не боялся вступать в бой с самыми закоренелыми понятиями, с самыми грозными авторитетами. Берне приводит следующее письмо, адресованное к нему из Вены.

«Я удивляюсь, что вы так часто говорите мне об этом диком Гете. Человек этот образец испорченности; нужно долго рыться в истории, чтобы найти подобного ему. Глупо говорят: Шиллер и Гете, Вольтер и Руссо. Насколько Руссо выше Шиллера, настолько Гете хуже Вольтера. Гете был всегда слугой деспотов; его сатира благоразумно направлена только против маленьких людей; за большими господами он всегда ухаживает. Этот Гете — рак на германском теле, и что всего хуже, все считают болезнь за высшее здоровье, сажают Мефистофеля на алтарь и называют князем поэтов. Его следует называть поэтом князей».

«Как это все справедливо, — прибавляет от себя Берне; — как это все верно, и как полезно — не скажу распространять подобное мнение, — а распространить храбрость высказывать его. Гете — король своего народа: свергнув его, легко справиться с народом. Этот человек века имеет необыкновенную силу сопротивления, это бельмо на глазу Германии; оно невелико, почти ничтожно, но удалите его, и Германия увидит целый мир, которого доселе не видит. С тех пор, как я чувствую, — я ненавижу Гете; с тех пор как я мыслю, — я знаю, почему я его ненавижу. Можно представить мою радость при встрече в такой нравственной пустыне, как Австрия, с человеком мыслящим и чувствующим, как я».

В этих словах Берне много замечательного; нельзя не удивляться верности его взгляда, что авторитеты стоят целые века не потому, чтобы в самом деле их считали непогрешимыми, а потому только, что недостает храбрости высказывать свое мнение: И вот все от мала до велика повторяют общие места о таких авторитетах, как Гете, Дант, Рафаэль; люди умные и ограниченные, ученые и невежды, развитые и неразвитые, образованные и необразованные, люди самых разных направлений, убеждений, вкусов, — все одинаково восторгаются произведениями Гете, Данта, Рафаэля. И как скоро явится человек, который громко скажет слово против авторитета, то со всех сторон подымутся крики о его невежестве, глупости, непонимании высокого. Закричат даже такие, которые сами считают себя противниками идеи авторитета. Но оказывается, что в идее-то, пожалуй, они готовы звезды с неба хватать, а как дойдет до дела, так горшка из печки вытащить не могут. Против авторитета какого-нибудь Держиморды или Масмана они готовы воевать, но перед Сквозником-Дмухановским или фон-Шиллером — пас. Да не только сами пас, а еще теми же самыми неподобными словами, которыми их обзывают за избиение Держиморды, обзовут того, кто попробует усомниться в добродетели Сквозника-Дмухановского. Поэтому много ли найдется таких отчаянных голов, которые захотят принять на себя все эти нарекания, упреки и брань? И вот многие, хотя в душе убежденные в несправедливости общего мнения, боятся высказывать свои убеждения и присоединяют даже свой голос к общему хору. Поднять же голос против общих понятий, решиться подвергнуться нападкам есть великая заслуга, потому что важно то, что этим самым восстающий человек доказывает возможность сомнения в авторитете, возможность критического взгляда в отношении к нему, возможность борьбы за его непогрешительность. Прежде никто не предполагал этой возможности, все слепо верили или силились себя уверить, чтоб не считать самих себя глупцами; а так как никто себя глупцом не любит считать, то кончали тем, что убеждались. Пример первых храбрецов вызовет громогласное заявление мнения даже робких людей, и пришедший в негодность авторитет будет пошатнут.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…