ПОСЛЕДНИЙ ФИЛОСОФ-ИДЕАЛИСТ
Четыре года тому назад в Германии умер один из замечательнейших мыслителей ее, Артур Шопенгауэр. Литературная деятельность его продолжалась почти полвека, но до последнего времени, когда он приобрел, наконец, европейскую известность, публика совершенно не подозревала о его существовании, а литературные противники, которых он уничтожал своею критикою, даже не удостаивали его ответом. Между тем философия Шопенгауэра была явлением в высшей степени замечательным, потому что положила конец всем метафизическим системам и устранила навсегда возможность абстрактных умствований. Несмотря на свой трансцендентальный идеализм, или, лучше сказать, вследствие его, Шопенгауэр расчистил поле для деятельности естественных наук и доказал и словом, и примером необходимость заменить метафизические разглагольствования эмпирической философией.
Пока естественные науки представляют только груды фактов, без всяких выводов, они приносят обществу очень мало пользы, и то лишь пользу случайную. Посчастливится, например, ученому сделать открытие, имеющее непосредственное, практически полезное приложение, — вот и польза; большинство же их, как бы ни были полезны для науки, обществу непосредственной пользы не приносят; люди, служащие исключительно науке для нее самой, — такие же филистеры в естествознании, как и в других науках.
Деятельность их была бы никуда не годна, если бы рядом с ними не существовало других людей, умеющих делать выводы из данных фактов и извлекать громадную общественную пользу из филистерского служения науке. Благодаря этим людям, филистеры могут заявлять некоторые претензии на благодарность общества, потому что труды их идут в прок. Умные люди пользуются накопленными фактами и в одно прекрасное утро объявляют публике: до сих пор ты думала так-то и так-то, но ты ошибалась; ученые улитки высидели следующие факты, из которых вытекают такие-то и такие-то выводы; постарайся понять эти выводы и согласно с ними исправить свои понятия. Только таким образом наука и приносит пользу: она дает обществу возможность очищать свои воззрения, расширять свой кругозор, понимать явления, которых оно или вовсе не замечало, или ложно понимало, а из ложного понимания вытекали для него ошибки и бедствия; следовательно, правильное понимание, устраняя и те и другие, приносит прямую, существенную пользу. Ученый филистер копался 40 лет и собрал 10 томов статистических данных; но для публики труды его бесполезны: она не может понять их с их результатами и выводами; для нее они все равно, что не существуют; для нее все равно, трудился ли сорок лет этот ученый или толок воду. Разумеется, ее напрасно бы было винить в этом: ее надо брать такою, какова она есть. Филистер же или не хотел приносить ей пользу, или хотел. В первом случае о заслугах перед обществом, конечно, не может быть и речи; во втором случае он должен был знать, с кем имеет дело, и соображать, что не общество должно подделываться под понимание своих деятелей, а деятели сообразоваться с пониманием общества. Человек, хотя и менее ученый, но умный и не филистер, воспользовавшись его 10 томами, сделав из них надлежащие выводы, подведя итоги ученому знанию и пустив результаты их в обращение в публике, будет способствовать ее просвещению, поможет ей отстать от некоторых заблуждений и мало-по-малу ввести в жизнь узнанные от него научные истины; такой человек будет иметь полное право на благодарность общества, которому он оказал прямую пользу. Ученые филистеры обыкновенно смотрят свысока на таких людей, называя их дилетантами и популяризаторами. Это, конечно, вздор, потому что; такими людьми могут быть ученейшие из ученых. Если бы, напр., Дарвин со всей своею ученостью ограничился только сбором фактом, то был бы филистером; но тот же Дарвин, сделав из своих громадных наблюдений умные выводы и показав отдаленные результаты деятельности по избранному им пути, принес обществу прямую пользу, не перестав быть ученым, но и сделавшись, сверх того, философом. Из этого следует, что изучение природы в смысле только собирания фактов лишь потому стоит выше толчения воды или рифмоплетства, что дает умным людям нужный материал, само же по себе лишено всякой важности. Значение же может иметь только та естественно-научная деятельность, которая пользуется этим сырым материалом, подводит итоги филистерскому знанию, делает из него выводы, показывает результаты, — словом, та, которой прилично название философии природы.
Но это название может с двух сторон компрометировать такую деятельность. Во-первых, натур-философией называла себя самая безобразная и бестолковая болтовня о явлениях природы, до объяснения которых она доходила не путем индукции, а, что называется, «своим умом». Болтовня эта отличалась таким невежеством и шарлатанством, что название натур-философа сделалось бранным именем. Впрочем, хотя прозвания этого стыдятся, "о самой натур-философии в этом виде ее еще многие придерживаются, в том числе даже ученые мужи, толкующие, например, о «жизненной силе».
Если под натур-философией подразумевается шарлатанство, то и с понятием философии вообще, благодаря так называемым великим философам-идеалистам от Декарта до Гегеля, соединяется понятие о праздных и бесплодных мудрствованиях, лишенных всякого практического значения, разрушающих друг друга без остатка и основывающихся на игре н злоупотреблении общими понятиями. Шопенгауэр считал себя принадлежащим к этим людям, сам называл себя философом-идеалистом, однако вполне откровенно сознавался в бесплодности и бесполезности таких мудрствований. Так, перечисляя людей, не приносящих обществу никакой пользы, он составляет им следующий далеко не полный список: канатные плясуны, цирковые наездники, балетные танцоры, фокусники, актеры, певцы, музыканты, композиторы, поэты, архитекторы, живописцы, ваятели, философы.
Известно, что главная тема философских мудрствований есть отношение духа к природе, или, как говорил Гегель: «в мире нет ничего, кроме бесконечного, конечного и их отношений». Но дух — такая задача, которую понимай, как хочешь; следовательно, всякий волен говорить о нем, что ему вздумается. Конечное, т. е. природа, — предмет более определенный, и умствование о нем должно иметь предел, которым служит наука. Но философы такими пустяками, как наука, не стесняются. Наука преследует слишком мелочные для философа цели, ищет истин далеко не абсолютных, а потому имеет мало цены в глазах изыскателей абсолютного. Выводы из научных данных могут, конечно, быть обширны и полны великого значения; но они вовсе не ведут к уразумению причины причин и других обольстительных ребусов, особенно если наука сама не впадает в философствование и не говорит ни о жизненной силе, ни об атомах вообще, и ни о чем представляющем удобный случай пуститься сломя голову в область отвлеченностей. Поэтому философы питают справедливое отвращение к ограниченности опытных наук и принимают за правило не стесняться ими. Если бы они считали себя обязанными соображаться с научными данными, то на вопрос: что такое мир? пришлось бы ответить, что это вопрос не научный и потому решать его они не берутся. Но, отбросив в сторону всякие меры и границы, полагаемые опытом, они бойко ответствуют: «мир есть силлогизм». Доказывать такое положение фактами, очевидно, нельзя; поэтому факты прочь, а вместо них является на сцену игра словами, благодаря которой можно доказать что угодно, тем более, что ведь никто же не возразит, что мир есть не силлогизм, а, например; швейцарский сыр или параллелепипед; если кто-нибудь будет возражать, то скажет просто, что философ несет дичь, что ни таких вопросов, ни подобных ответов нельзя задавать и что порядочному человеку некогда слушать людей, занимающихся игрой словами. Но такие возражения не страшны, потому что в ответ на них можно разразиться красноречивой выходкой против ограниченных эмпириков, неспособных возвыситься до абсолютного, т. е. сверхопытного знания. Затем уже остальной публике можно подтвердить и доказать, что «мир» действительно «силлогизм», и публика будет вполне довольна, постигнув таким образом всю суть. Для того, чтобы иметь право рассуждать таким образом и получать за это деньги и даже славу, надо только внушить публике, что знание может даваться помимо всякого опыта, чистым наитием, «непосредственным усмотрением истины». К внушению этого убеждения и клонятся все усилия философов. Так, напр., Гегель серьезно говорил, что «нетрудно усмотреть, что истину нельзя открыть обыкновенной манерой доказательств», при чем утверждается положение, приводятся за него доводы и доводами же опровергается противное мнение. «Истина говорил этот философ, — открывается сама собою», т. е., следовательно, по наитию. Мнение это, разумеется, давным давно опровергнуто не только сенсуалистами, Локком и его последователями, но и Кантом, которого историки философии ставят рядом с Гегелем. Но, конечно, философам нельзя расстаться с ним, потому что отказаться от него значит подрезать себе крылья. Врожденные идеи и непосредственное усмотрение будут проповедываться ими, несмотря ни на чью критику, до тех пор, пока у них будут находиться слушатели. При помощи этих благодетелей они могут совершенно удобно обходиться без науки и предавать тиснению все, что только приходит в голову. На что им астрономия, геология, химия, физика? Они и без них решат по непосредственному усмотрению истины, что «магнетизм есть наивное выражение силлогизма», «земля — общий кристалл», «металлы — застывший свет», «кристаллы обнаруживают беспокойную деятельность успокоившегося магнетизма», «звезды — сыпь на небесном своде» и т. д.
Впрочем, это с их стороны особенная роскошь говорить о таких конкретных предметах, как металлы, земля, звезды, кристаллы; о них говорится больше для красоты слога. Гораздо удобнее рассуждать о конечном и бесконечном мире, идее, духе, материи и т. д. Фразы: «звезды — сыпь на небесном своде» или «металлы — застывший свет» так поразительно нелепы, что из всех людей, говоривших подобные вещи, один Гегель не попал в дом умалишенных. Что же касается до субстанции, природы и духа, то понятия эти до того сами по себе неопределенны и неясны, что [что] ни скажи о них, сразу простой человек не сообразит и, чего доброго, изумится собственной глупости, неспособной проникнуть в смысл таинственных слов философа. Если простому человеку скажут, что «>мир есть силлогизм», что «природа есть идея в другой форме своего существования», что «идея создает себе тело», а «идея абсолютного есть ночь божественной тайны», что «мир — существование конечного в бесконечном», а «разум — отражение бесконечного в конечном», — простой человек, услышав это и не имея никакого понятия о том, что такое мир, идея, абсолютное, субстанция и т. д., преклонится перед мудрецом, знающим и определяющим все эти хитрые штуки. Если найдется упрямец, который хотя и готов согласиться с тем, что мир есть силлогизм, но которому сомнительно, откуда философ почерпнул свои познания о таких вещах, то философ укажет ему на непосредственное усмотрение, как на общий источник познания истины, и на свой личный гений, как на специальный источник. Собственно бы следовало ожидать, что за подобный ответ философа прогонят с пьедестала метлой, посадят в водолечебницу или подвергнут исправительному наказанию; но, к стыду человечества и XIX века, это не только сходит им с рук, но даже заслуживает всяческое поощрение. Один из таких оракулов, посвящавший своих слушателей за несколько талеров за семестр во все тайны бытия, объяснил им все сущности бытия и причины так: «мир есть, ибо есть: и он есть, каков есть, ибо таков есть» (Die Welt ist, weil sie ist; und ist, wie sie ist, weil sie soist. — Фихте). Человек, этот несмотря на такую глубокую мудрость и невзирая на то, что «учил», будто, кроме идей, ничего не существует, не только не получал вместо талеров гнилой картофель и репу, но приобрел великую славу, и благодарные соотечественники празднуют его юбилей. Причина такой тупости публики была бы совершенно необъяснима, если бы мы не видели, что в воспитании ее есть много и других мистификаций. Даже естественные науки не совсем освободились от стремления установлять неопределенные, произвольные и бездоказательные понятия, и доселе встречаются в них «атомы», «жизненная сила», «движение молекул» я тому подобная дичь. Это приучает публику выслушивать, не сморгнув, какой угодно вздор, потому что почему же не быть миру силлогизмом, если «право есть высший масштаб, заключенный внутри нас»? Почему разуму не быть «отражением бесконечного в конечном», если «мысль есть движение молекул»? Все эти фразы можно сравнить с таинственными, но бессмысленными словами заговаривания, к которым прибегают в казусных случаях, где разумом не возьмешь. В таких случаях мудрецы прибегают к своим формулам, чтобы отвязаться от вопросов, подобно тому, как простой народ к перечислению сорока плешивых, чтобы перестал дождь.
Привыкнув получать вместо определительных ответов таинственные формулы, публика уже не приходит в негодование от философских речений. Тогда задача философов упрощается: надо говорить и писать так, чтобы как можно более изумлять слушателей и внушать им, что они сами виноваты в том, что ничего не понимают в словах философа. Собственно философу говорить не о чем, потому что для речи нужны определенные понятия, которых в его голове нет; но, с другой стороны, та же причина дает ему возможность говорить сколько угодно, потому что игра словами и фразами дело такое, которому конца предвидеть нельзя. Поэтому является, как говорит Шопенгауэр, «гомеопатическая метода разводить minimum мысли на 50 страницах набора слов». Дело сводится к тому, что философ точно насмехается над читателем: «на вот тебе фразу, попробуй-ка понять, что я хочу сказать ею; что, брат, не раскусишь?» И когда читатели с прискорбным видом покаются, что действительно неспособны измерить глубь философского миросозерцания, тогда довольный собою философ, забывая, что он мистифицировал глупцов, начинает воображать, что в самом деле сказал что-то великое, столь великое, что даже и сам теперь не совсем понимает сказанное.
Пытливый, реальный XVIII век, век Локка и Биша, плохо слушал такие умствования и произвел на свет самых тощих философов: Лейбница и Мальбранша, между тем как на долю XVII столетия пришлись самые главные оракулы: Декарт и Спиноза, а XIX в. представил самое лучшее поприще и самую благодарную почву для деятельности «трех софистов». (О Канте я не упоминаю, потому что у него так много общего с Локком, что следующие за ним философы нашли даже нужным отступиться от него). XVIII век вообще не любил формул и заговариваний и немедленно принимался искать в них смысла, а это было крайне неблагоприятно для умозрительных философов. Зато, к стыду нашего века, они нашли в нем необыкновенный успех; не говоря уже о Гегеле, влияние которого забралось даже в Курскую губернию, Щигровский уезд (1). В первой половине нашего столетия повоскресали Лейбницы и бог весть какое старье. Все герои романов Жорж-Занд, которых автор желает представить людьми мудрыми и просвещенными, непременно возятся с монадами и проповедуют по Лейбницу. Мало того, Прудон — и тот даже любит поговорить об антиномиях и категориях, вследствие которых договорился до несчастной книги о «Войне и мире» (2).
Впрочем, в настоящее время, по пословице «славны бубны за горами», умозрительные разглагольствования уважаются только там, где о них имеется лишь смутное понятие, составленное по разным Кузенам (3) и Катковым (4). В Англии слишком преобладало всегда индуктивное знание, а в Германии посмертная слава Шопенгауэра и успех направления, представителями которого служат Вирхов, Молешотт и Фогт, показывают, что гегелевщине пришел конец; разумеется, еще до сих пор в немецких университетах желающим предлагается умозрительная мудрость за дешевую цену, и разные Куно Фишеры воздвигают многотомные сочинения во славу идеалистической философии, но все это также крайне мелко и бессильно; профессора философии читают в пустынных аудиториях, и дело дошло до того, что название философии скорее компрометирует, чем рекомендует попытки сделать выводы из данных, представляемых опытными науками.
Чрезвычайно плохим признаком для дальнейшего существования умозрительной мудрости служит то обстоятельство, что последняя трансцендентально-идеалистическая философская система, т. е. философия Шопенгауэра, есть именно не что иное, как философия природы. Познания его были достаточно обширны для такого предприятия: он слушал на медицинском факультете геттингенского университета (1809—11) курс естественных наук, между прочим лекции Блуменбаха, и основательно изучил физику, химию, астрономию, геогнозию, физиологию, анатомию и зоологию. Не будучи специалистом ни в одной отрасли естествознания, он, однако, прилежно следил за его прогрессом до последнего дня жизни. Поэтому хотя он называл себя трансцендентальным философом, но мог быть и был эмпирик, и хотя сам считал себя продолжателем Канта и говорил его языком, но в сущности настолько же был последователем Кабани и Биша. Поэтому Бюхнер совершенно неосновательно издевается над философией Шопенгауэра; она гораздо ближе к школе, которой он следует, чем он думает. Либих говорит, что «умственная сторона человека настолько же продукт его чувств, насколько деятельность чувств — продукт интеллигентной воли в человеке». Из этого Бюхнер заключает, что Либих — последователь философии Шопенгауэра.
Из этого можно вывести только то заключение, что Бюхнер не читал Шопенгауэра. За это, конечно, его нельзя винить, потому что Шопенгауэр, хотя и принял девизом слова: «я пишу затем, чтобы меня читали», но весьма любил прибегать к схоластическим фразам и философским формулам, которые, разумеется, способствуют лишь помрачению смысла, подобно хваленым прежде геометрическим приемам изложения. Как скажет вам человек с первого слова, что «мир есть представление и воля», то вы, конечно, струсите и будете помышлять об отступлении. Винить некого, кроме самого автора. Можно даже радоваться, что людей, выступающих перед публикой с подобными магическими формулами, швыряют, не читая, под стол. И хотя у Шопенгауэра нет ничего, подобного тому, что приписывает ему Бюхнер, но я далек от намерения тоже рекомендовать чтение его произведений. Гораздо лучше брать те же идеи у других авторов, не облекающих их в каббалистические фразы; поэтому я предпочитаю Шопенгауэру не только новейших писателей, следующих тому же направлению, но и французских натуралистов прошлого столетия. Однако я считаю небесполезным представить краткий очерк его мыслей главным образом для того, чтобы показать самоотречение идеалистической философии.
Каббалистическая формула Шопенгауэра, достойная хотя бы самого Гегеля, «мир есть представление», выражает у него общепризнанную со времен Локка и Канта истину, что умственная деятельность человека есть продукт его пяти внешних чувств. Со времени падения «врожденных идей» пришлось сознаться что nihil est [in] intellectu, quod non fuerit in sensu, т. е. что в уме нет ничего, кроме воспринятого чувствами.
Истина эта далась не скоро и не сразу; человечеству пришлось наслушаться немало вздора, пока оно поняло условия своей умственной деятельности. Декарт, от которого пошли все позднейшие лукавые мудрствования метафизиков, полагал, что дух вступает в тело уже со "всевозможными сведениями; но едва только человек выходит на свет божий, как немедленно забывает все и потом мало-по-малу припоминает свои «врожденные идеи». Впрочем, случается, что он навсегда забывает все свои знания, как можно видеть у идиотов и кретинов. Впрочем, идиоты и кретины созданы нарочито для того, чтобы ставить втупик метафизиков не по одному только этому вопросу. В новейших антропологических спорах они так насолили психологам старой школы, что последние устами физиолога Бишоффа не хотят считать их за людей. Как бы то ни было, но, по учению картезианцев, благодаря идеям, засевшим в человеке до рождения его, он может не только познавать при пособии внешних чувств внешние предметы, но и непосредственно усматривать отвлеченные истины без помощи чего бы то ни было. Правда, при такой теории постоянным камнем преткновения был вопрос о том, когда забираются в человека эти идеи, при чем одни преважно доказывали, что входят они во время первых движений зародыша, а другие точно так же возражали, что вместе с семенем. Впрочем, критика Локка давно уже разрушила веру во «враждебные идеи», и так как событие это случилось сто лет тому .назад, то возобновленные толки о них дерут уши.
После Локка французскими сенсуалистами было окончательно установлено, что интеллектуальная деятельность есть результат впечатлений, воспринятых органами внешних чувств, и ощущений, сопровождающих внутренние процессы организма. Однако нашлись люди, которые, начав развивать воззрения Локка, быстро зарапортовались и договорились до грандиозного абсурда: «нет объекта (то есть внешних предметов) без субъекта» (то есть мыслительного органа человека) (Беркли), Таким образом, они проповедывали, что в мире нет ничего, кроме идей, или что реальных предметов не существует, а существуют только человеческие представления о них. Выходит, стало быть, что если Иван или Петр умер, следовательно, представления, существовавшие в их сознании, уничтожились, то уничтожилось и все реальное, все, что не было идеями Ивана или Петра, т. е. весь внешний их мир. Впоследствии то же самое утверждал Фихте (и к этому относится название нигилизм, так неуместно приданное г. Тургеневым нашей молодежи). Но на первый раз люди вскоре образумились, благодаря Канту, который, признав существование реального мира, «нуменов», «вещей самих по себе», доказал, что человеческие сведения о внешних предметах ограничиваются производимыми ими впечатлениями на наши внешние чувства. В настоящее время мнение это признано всеми; позитивисты, материалисты и трансцендентальный идеалист Шопенгауэр согласны между собою в том, что человек не может знать ничего кроме своих собственных состояний, положений, движений и изменений. Человек может знать только свои впечатления или отрывочно, если они не повторяются, или, если они неоднократно повторяются, то сопровождаются уверенностью, основанною только на этом повторении, что могут быть во всякое время по произволу вызваны, независимо от внешних влияний. Человеку доступны лишь свои ощущения цвета, звука, сопротивления, движения и т. д. Когда он говорит о свойствах и качествах внешних предметов, то это только «уловка языка (по выражению Милля), к которой он прибегает, чтобы удобнее группировать факты». К подобным уловкам язык прибегает для удобства нередко; говорят, например: огонь горит, хотя очень хорошо знают, что горит не огонь, а сало, дерево, уголь и т. п. Подобным же образом, желая сказать, что данный предмет производит на него ощущение красного цвета, человек для удобства говорит о красном предмете. Неправильностей, вроде первого примера, избегать можно и должно. Но нелепо бы было, желая сказать о красной рубашке, начать перечислять все впечатления, возбуждаемые этим предметом; поэтому такой неправильности языка избежать нельзя.
Изложенное только-что воззрение составляет всю сущность учения Канта о «нуменах» и «феноменах»; в нем же весь Милль; и, наконец, оно признается теми мыслителями, которых школьная философия, занимающаяся от нечего делать наклеиванием ярлыков на людей и книги, называет материалистами. Один из замечательнейших представителей этого направления говорит весьма определительно: «Психический акт не может явиться в сознании без внешнего чувственного возбуждения. Стало быть, и мысль подчиняется этому закону» (5). Бюхнер также повторяет за Молешоттом, что «человек есть продукт своих чувств» и что «все, что мы знаем, мыслим, чувствуем, есть лишь воспроизведение в уме воспринятого чувствами извне». Узнать цифру своего состояния почти так же полезно, как получить чистую прибыль, потому что кто не знает своих средств, тому грозит разорение: он по необходимости будет делать на всяком шагу ошибки, то мотая не по состоянию, то отказывая себе в необходимом. Поэтому открытие, что «человеку недоступно подлинное знание реального, вещи самой по себе», — словом, «высшее знание», к которому стремятся метафизики, так же драгоценно для людей, как какое-нибудь практически полезное открытие. С этих пор вопросы о том, что такое самая суть, мир, субстанция и т. п., невозможны, и потому нет надобности шарлатанить, отвечая: «суть есть, ибо есть, и она есть, какова есть, ибо такова есть».
Заслуга Канта в этом отношении, кроме восстановления реального, отрицание которого совершенно бессмысленно, состоит еще в том, что он выбил картезианскую философию из последних убежищ ее. Доказав чувственное происхождение всех наших представлений, Локк признал, однако, некоторые понятия наши о предметах, как-то: протяжение, форму, непроницаемость, число, движение или покой, присущими «вещи самой по себе», потому что они обусловливаются временем, пространством и причинностью, реальное бытие которых он не подвергал сомнению. Тому же мнению следовал первый представитель сенсуалистической школы, Кондильяк. Но уже Юм подвергнул сомнению реальность закона причинности. Юм обратил внимание на то, что опыт, единственный источник нашего знания, показывает нам лишь простую последовательность наших состояний во времени, а не причинную связь их. Следовательно, понятие причинности не дается нам опытом и возникает из понятия о времени, Кант, следуя этому, утверждал, что время и пространство не существуют как нечто реальное, а только в нашем представлении. Он выражал это на своем языке, что понятия эти трансцендентально-идеальны, а Шопенгауэр выражает материалистически ту же мысль, говоря, что эти понятия — церебральная фантасмагория. Он справедливо замечает, что известный закон косности показывает наглядно, что время не имеет реального существования, потому что само по себе неспособно изменить движение или покой тела. Таким образом, время и пространство суть только известные формы, под которыми в уме возникают представления. Это тоже великий выигрыш для человечества. Теперь же мы знаем, что в противоположность другим предметам, которые существуют и сами по себе, и в нашем представлении, как нумены и как феномены, время, пространство и т. п., существуют только в нашем представлении, т. е., как феномены. Таким образом, Иван, Петр и всякий другой имеет полное право сказать, что по смерти его, т. е. с уничтожением его способности воспринимать впечатления и получать представления, уничтожаются также и эти понятия. Но Кант не видел никакой возможности объяснить присутствие в сознании этих понятий и потому нашелся вынужденным принять их за особые категории ума, признать их присущими органу мысли, — словом, чем-то вроде врожденных идей. Приходилось думать, что эти понятия всегда сидели в мозгу, где для них отведены особые клетки. На этих категориях, которые давным давно сданы в архив, свихнулся, между прочим, Прудон. На самом же деле нет никакой необходимости свихиваться на них, рытаскивать их из архивов и отводить им в уме особые конуры. Происхождение понятий времени и пространства и постоянное присутствие их в сознании при всех умственных представлениях прекрасно объяснены одним знаменитым физиологом подобно тому, как Браун объяснил ощущениями осязания и теми, которые происходят в самих мускулах, понятия наши о протяжении и наружном виде. Физиолог этот показал, что понятие о пространстве мы получаем посредством ассоциации зрительных впечатлений с осязательными (в мускулах, управляющих движениями глаз). Эти впечатления сочетаются чрезвычайно легко и притом беспрестанно, вследствие чего мы никак не можем избавиться от порождаемого ими понятия, потому что, с одной стороны, слишком привыкли к нему, а с другой — невозможно устранить их сочетания. В нашем сознании происходит нечто подобное тому, что случается при некоторых физических опытах, где никогда не получается вполне чистый результат, потому что этому препятствует влияние тех инструментов, которые мы употребляем при опыте. Подобно тому, например, как при многих опытах мы не можем устранить влияние трения, таким же образом не можем получать чисто зрительных или чисто слуховых впечатлений, так как независимо от нашей воли получаем вместе с ним осязательные, мышечные и другие, Фактор времени, по словам нашего физиолога, — слух. «Обыкновенно говорят, — продолжает он, — что время — понятие очень общее, потому что в нем чувствуется очень мало реального. Но именно последнее обстоятельство и указывает на то. что в основе его лежит лишь часть конкретного представления. В самом деле, только звук и мышечное ощущение дают человеку представление о времени, притом не всем своим содержанием, а лишь одною стороною — тягучестью звука и тягучестью мышечного чувства. Перед моими глазами двигается предмет; следуя за ним, я двигаю постепенно или головою, или глазами, или обоими вместе; во всяком случае зрительное ощущение ассоциируется с тянущимся ощущением сокращающихся мышц, и я говорю: „движение тянется подобно звуку“. Дневная жизнь человека проходит в том, что он или двигается сам, получает тянущиеся ощущения, или видит движение посторонних предметов, — что то же, или, наконец, слышит тянущиеся звуки (и обонятельные, и вкусовые ощущения имеют тоже характер тягучести). Отсюда выходит, что день тянется подобно звуку, 365 дней тянутся подобно звуку и т. д. Отделите от конкретных представлений движения дня и года характер тягучести — и получится понятие времени».
Итак, понятие времени дается ассоциацией слуховых ощущений с муокульными и проч., столь же неизбежными, как ассоциации зрительных с осязательными; поэтому понятие времени и пространства мы получаем посредством чувства, и они нераздельны со всеми представлениями, потому что не в нашей воле задержать производящую их ассоциацию и выйти из-под влияния привычки к ней.
Таким образом, мы знаем реальные предметы только как ощущения, производимые ими на нас. и как порождаемые этими ощущениями наши представления. Как-раз эту самую мысль хочет выразить Шопенгауэр первой половиной своей каббалистической формулы, говоря: «мир есть представление». В этом случае он называет себя последователем Канта; но общий характер его сочинений доказывает, что он гораздо ближе к Молешотту и Фогту. Со всей идеалистической философией, в том числе и с Кантом, он расходится окончательно, прямо называя странною и недостойною метафизическую манеру философствовать, не основываясь на фактах опыта и наблюдения. «Истинную философию, — говорит он, — нельзя сплести из чистых отвлечений; она должна основываться на опыте и наблюдении как внутренних, так и внешних. Философия—не алгебраическая задача». Этих слов достаточно, чтобы показать, как мало общего Имел Шопенгауэр со старой метафизикой; других доказательств не нужно, чтобы убедиться, что он был не умозрительный философ-идеалист, а философ-натуралист, руководившийся эмпирией.
Гораздо труднее объяснить смысл другой половины формулы Шопенгауэра: «мир есть воля». В этой части своей философии он является окончательным реалистом в том смысле, в каком называют этим именем замечательнейших представителей естествознания в Германии. Но зато здесь же находятся важнейшие ошибки и промахи Шопенгауэра и ярче выказывается неудобство его пристрастия к формулам абракадабры. О нем-то сказал Гете, что его легко понимать, если раз навсегда принять к сведению, что лошадь называется у него не лошадью, a cavallo, бог — не богом, a dio и т. п. Но весьма ошибаются те, которые видят в этом отзыве нечто глубокомысленное. Известно, что Гете не понимал Шопенгауэра по той простой причине, что не читал. Отзывался же он таким образом из любезности, потому что был любовником матери философа Иоганны Шопенгауэр, известной в свое время писательницы. Зная это, можно не придавать его отзыву серьезного значения, которое было бы невыгодно для Гете, потому что, по правде сказать, фраза его бессмысленна. Говорить по-немецки, вставляя для пущей важности иностранные слова, крайне нелепо и не может быть ничем объяснено. В этой замашке всего заметнее влияние на Шопенгауэра схоластических приемов идеалистической философии.
Под словом воля Шопенгауэр присвоивает себе право подразумевать вовсе не то, что разумеют обыкновенные смертные. Шопенгауэр подразумевает под волей все ощущения, порождаемые внутренними процессами организма. На первый взгляд это должно показаться неясным и потому требует объяснения. Я надеюсь, что дело разъяснится, если мы обратимся к мнениям тех мыслителей, которым Шопенгауэр следовал.
В первом отделе своего учения он, как мы видели, не безусловно шел за Кантом, потому что выходил из опыта, но подобно Миллю и Молешотту сходился с ним в воззрении на сущность умственной деятельности человека. Во втором же отделе он окончательно расходится с идеалистической школой и прямо признает своими авторитетами французских сенсуалистов, особенно Кабани и Биша.
В понятиях его нет при этом никакой двойственности, как напрасно думает французский критик его, который говорит, что «исходя от кантовского идеализма, он соединил с ним бэконовский эмпиризм и сенсуализм Локка и Кондильяка». Это неправда, потому что истина, что «мы знаем предметы только как представления, возникающие в уме вследствие ощущений», принадлежит настолько же Канту, насколько Миллю, Локку и Кабани. Все они выражают ее только различно; один говорит: «мм знаем предметы лишь как феномены», другой — «nihil est ill intellectu, quod non fuerït in sensu», третий — «наши сведения о предметах ограничиваются производимыми ими ощущениями», четвертый — «представление есть ощущение» и т. д., но все эти фразы выражают одну и ту же мысль. Следовательно, здесь о дуализме не может быть и речи.
Школьная философия, затупевшая в общих фразах, относится с возмутительной дерзостью к тем французским философам XVIII века, к которым она приклеила ярлык с надписью «сенсуалисты», и воображает, что тем можно и покончить с ними. Это с ее стороны самая отчаянная наглость, какую она когда-либо совершала, потому что у любого из этих писателей в одной строчке больше ума, чем во всех строчениях школьной философии.
Конечно, большая часть положений этих мыслителей рушилась с открытием новых фактов, что очень понятно, если вспомним, какою массою данных обогатились в XIX веке естественные науки, из которых они исходили. Но путь, указанный ими, и коренные основания их учения остались и останутся навсегда, потому что, как говорит Шопенгауэр, это — единственная, узкая дверь, ведущая к истине.
Писатели эти были люди ума колоссального, великие обобщатели и популяризаторы, и одним из величайших из них был Кабани, н одним из величайших его произведений была книга «Об отношениях физической и нравственной сторон человека» (6).
Кабани был таким же последователем Локка, как и Кант. В то же время, как в Германии Кант развил и дополнил учение Локка, но, не покинув скользкого пути абстрактных выкладок, довел его до совершенной бесплодности, так что не мог иметь на этом пути ни одного порядочного последователя и только дал повод «трем софистам» наговориться на эту тему до чортиков, до отрицания реального у Фихте и до проповедывания полного тождества между реальным и идеальным у Шеллинга, — в это время французы обратились к изучению природы, как единственному источнику истины. Исходной точкой их было положение Локка, что все идеи даны чувствами и суть продукты ощущений. Это положение было приложено ими к дальнейшему исследованию процессов организма и дало блистательные результаты, которыми эти писатели, столь же глубокие мыслители, как и драгоценные популяризаторы, спешили поделиться с своими соотечественниками и через них со всем образованным миром. Недаром Возились они так с Локком, недаром такие умы, как Вольтер, Гельвеций, Кондильяк, пожертвовали свои лучшие усилия на распространение или развитие идей Локка. Со времен Локка, который был врач и естествоиспытатель, французы завоевали для естествознания высокие области психологии и философии, в которых доселе господствовала лишь абстрактная ерунда. Они совершили тогда разом две величайшие реформы, какие когда-либо мир видел, — умственную и политическую, которых влияние быстро охватило Европу, несмотря на Гегелей и Питтов.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Последний философ-идеалист.
