Read here

Народный реализм в литературе

Николай Васильевич Шелгунов · 1871 · Free in the US

14,863 words · about 1 h 2 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1871 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Народный_реализм_в_литературе_(Шелгунов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Васильевич Шелгунов
Language
Russian
Published
1871
Length
14,863 words · about 1 h 2 min
Sections
3 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (3)
  1. Front matter about 9 min
  2. II about 31 min
  3. III about 23 min

Continue:

Front matter

Шелгунов Н. В. Литературная критика

Л., «Художественная литература», 1974.

НАРОДНЫЙ РЕАЛИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ Сочинения Ф. Решетникова, 2 части. СПб., 1869; «Подлиповцы». Этнографический очерк, 2 части. СПб., 1867. «Где лучше?» Роман в 2-х частях. СПб., 1870. «Свой хлеб». Роман в 2-х частях Ф. Решетникова. СПб., 1870.

II

Между поколением, к которому принадлежит Решетников, и тем поколением, которое оканчивает собою Тургенев, — великая разница. Первые вышли сами из той печальной обстановки, которую они описывают; вторые никогда не знали этой нужды и развивались при условиях самых благоприятных. Эта разница положений определяла и все отношение писателей к миру, который они изображали. Обеспеченный писатель, как выхоленный продукт общества, имел меньше всего поводов задумываться над общественными явлениями и обращал свое умственное око больше на наблюдения отдельного человека. Поэтому писатели-идеалисты — преимущественно психологи и индивидуалисты.

Совсем не так развивались люди, подобные Решетникову. С первых же шагов жизнь заставляла их задумываться над окружающими явлениями. Наблюдение отдельных характеров не дает ответов на вопросы. Психологический мир отдельной души не разъясняет ничего; он становится на второй план, подавляемый фактом внешней беспорядочности, дикости, тупости. Тут все как бы механическое, случайное, и это механическое имеет характер чего-то рокового, стихийного, до того сильного, что личная воля совершенно парализуется. Понятно, что поле наблюдения изменяется; от лица наблюдение переносится на общество, среду, общую причину. В то время как в среде, воспитывавшей писателей-идеалистов, холеное лицо играет важную роль и все сводится к личной воле, доброй или злой, и, следовательно, к миру души отдельного человека, — у писателей второго направления главную роль должен играть тот роковой фатализм и среда, которые заслоняют лицо. У писателей-идеалистов человек есть я, психологическая единица, продукт свободной воли; у писателей народно-реальной школы — он продукт общества, существо слабое в борьбе, сознающее свсе бессилие пред окружающим его фатализмом.

Но лицо не может исчезнуть окончательно; оно имеет свои неотъемлемые права на личное существование и потому всегда сохраняет свой колорит и свои особенности. В произведениях Решетникова именно и подмечаются эти две стороны. В одних видишь борьбу бьющегося за свое существование лица, где лицо стоит на первом плане; в других на первом плане — среда. В первых — условия личного развития, вырабатывающие и закаляющие лицо; во-вторых — среда, из которой лицо стремится высвободиться, отыскивая, где лучше. Монографии отдельного лица Решетников дает в повестях, очерках, рассказах; борьбу со средой рисует в романах: «Подлиповцы», «Где лучше?», «Свой хлеб». Монографии отдельных характеров можно бы озаглавить одним общим названием забитых людей, хотя Решетников под этим заглавием дает только четыре очерка: «Макся», «Ильич», «Шилохвостов», «Яшка».

Во всех отдельных характерах, изображаемых Решетниковым, поражает какая-то закаленная упругость. Они, точно магнитная стрелка, все тянутся в одну сторону. У горемычных людей вы найдете некоторое внешнее различие и в мелочных особенностях характера и в их общественном положении: один нищий, другой портной, третий судорабочий, четвертый звонарь, пятый почтальон, — но внутренняя сила в них всегда общая и однородная. В них всегда вырабатывается какая-то мрачная сосредоточенность, переходящая иногда, как в Кузьмине, в затаенное отчаяние или в кровавое помешательство Шилохвостова8, но в то же время это всегда живучая упругость, своеобразный закал характера, несламывающегося, не изменяющего себе, не обращающегося в безличность. Все они большею частью спиваются или же, как Шилохвостов, лишают себя жизни, но остаются силой и не гнутся перед гнетущей их жизнью.

Вот в маленькой комнатке, похожей на чердак, в которой мебель состояла из кровати, небольшого столика, табуретки и двуногого стула, лежит бедная и больная женщина. «Что родила? живой ведь», — спрашивает вошедший мужчина, ее муж. «Лучше бы мертвый… умрет, я думаю». — «Нет, пусть живет», — «А кормить-то кто будет, ты, што ли?» — «А ты-то на што». — «Я-то… Ох! Ты много ли заробишь себе на хлеб? Поди-ко, и мне надо жрать, а он как?..» Это родился человек, названный Яшкой9, с которым родители не знали, что делать, с первого дня рождения, говорит Решетников.

И живуч же человек! Хотя Яшке пророчила смерть сама мать, но он назло всем остался жив. Дикий был этот Яшка; что с ним ни делай — все свое. Яшке было четыре с половиной года, когда мать его Матрена взяла его от чухон, которым отдала его на воспитание. Яшка бегал, но по-русски не знал ни слова и лепетал по-чухонски. Поэтому Яшку никто не понимал, и меньше всех Осип Харитоныч, который и стал его учить по-русски — колотушками. Так как эти колотушки Яшке приходилось получать часто и чем попало, то он становился все хуже и хуже, стал забрасывать шило, таскал сапоги, мазал сальной свечой стены. Осип Харитоныч каялся, что взял к себе такого чертенка, которому никак в голову не вколотишь того, чтобы он слушался хозяина, не лепетал по-чухонски, сидел смирно. Хотел Осип Харитоныч сделать Яшку ручным и для этого употреблял всякие средства — ничего не помогло. «Сидит Яшка в углу и скоблит щепкой пол; „Яшка!“ — крикнет Осип Харитоныч; Яшка вздрогнет и попятится еще назад, хотя уже и пятиться-то некуда. „Тебе говорят?!“ — крикнет Осип Харитоныч. Яшка вытаращит глаза и трясется. Вскочит сапожник, схватит плетку, Яшка закричит. Начнет сапожник хлестать Яшку, Яшка кусается. Сапожник в ярости вытолкнет Яшку на двор. Бился-бился с ним сапожник — бросил учить».

Яшке жизнь не вывезла: попал он в нищие, сидел в полиции, был мальчишкой у мелочного торгаша, потом учеником у портного-немца — везде его колотили, держали впроголодь, заставляли работать, а денег не давали. Яшка только злился и думал только об одном, как бы напакостить и вырваться из напасти. Осипу Харитонычу он насыпал табаку в глаза и убежал: у торгаша Маслова он все думал: «Погоди ж ты, украду и убегу». Только что украсть? Хотел он украсть у хозяина полушубок — не по силам, тяжел. Яшка распорядился иначе: он украл у хозяина печенья, разлил по полу водку и убежал. У немца портного Яшка стибрил штуку сукна и тоже убежал.

Макся10 мягче и добродушнее Яшки, но и он родился лишним. «Слышь, жена, если ты родишь парня, беда тебе!» — кричал его отец своей беременной жене. И назло отцу родился Макся. Начал расти Макся, и много перетерпел он побоев от матери и от пьяного отца. В бурсе Макся выстрадал еще больше. На розги и побои он смотрел как на обыкновенное дело и вполне отдавал себя на произвол своих благодетелей. Одно только и было ему утешение — водка. В это время Макся больше плакал. Но Максю было трудно разозлить; зато уж если он рассердился — трудно с ним справиться. Товарищи иногда говорили Максе: «Макся, а Макся! Ты ведь дрянной человек». — «Так что, что дрянной, не все так будет!» — «Не хвались». — «Уж никому не поддамся». Товарищи прозвали Максю Гришкой Отрепьевым, а начальство, заметив, что Макся сильно пьянствует, определило его в соборные звонари. Надоело это дело Максе; напала на него тоска. Бросил и пошел в монастырь, но заскучал и в монастыре. Раз его нашли пьяного в канаве и исключили из духовного звания. Пошел Макся в почтальоны, но и на почте не повезло ему. Давно запивал Макся, а тут и совсем спился, а живет все по-своему. «Если, — рассказывает Лукин, у которого он живет писарем, — я начну спрашивать: что мучит тебя?», он говорит: «не твое дело, не я первый и не я последний такой»".

Самый обыкновенный выход у горемычных людей — пьянство; им они забываются; в нем ищут успокоения. Яшка рано стал пить водку, а Макся, пожалуй, и еще раньше. «Брось ты эту поганую водку!» — говорили Максе. «Не могу». — «Да отчего же не можешь! дай зарок не пить и не пей, или поручи кому-нибудь деньги на сохранение». — «Ну уж это трудно, и уж я никогда не буду трезвым», — отвечает Макся. «Петька! спой „Возле речки“», — говорят в кабаке Кузьмину. «Неохота». — «А штоб те! выпить, што ли, хошь?» — «Нет…» — и в голосе Кузьмина слышится отчаяние. Именно отчаяние; не дурь пьет, а горе и бездомство. «Ах, скучно сердцу моему», — поет пьяный горемыка, выходя из кабака. «Вы думаете, стал бы я якшаться со всякою швалью, — говорит безногий солдат-нищий, — а я, поди-ко, жрать хочу, нажить деньгу могу… ну и наживаю да пропиваю; а как пропью и пойду собирать». — «Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь», — говорят солдату. «А видно, что за работу мало дают; а будь-ко нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться; думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая!»

Людей этих зовут больными, ненормальными, испорченными, и из превосходных психологических наблюдений Решетникова понимаешь вполне эту болезнь, переходящую всегда в озлобленную сосредоточенность, в желание сделать другим гадость, а себе найти успокоение хоть в водке. Макся просто тосковал и пил; Яшка злился, пил, горевал и бегал; Шилохвостов в страстном порыве брался за ножик. Правда, Шилохвостов и смолоду не походил ни на Яшку, ни на Максю. «Бывало, сидит в углу лавочки, глаза у него сделаются дикими; вдруг вскочит и возьмет плетку и начнет этой плеткой стегать полуштоф. Если ему попадется в это время кошка, то он непременно отдует ее. И знал он, что за это ему плохо будет; но уж как-то выходило так, что он выходил из себя… Случалось иногда, что если во время игры мимо его проходила какая-нибудь девица, он кидал в нее бабкой, глаза сверкали, и уж его трудно было уговорить продолжать игру. За это он получил название от ребят — чудило; от девиц — злой».

Во всех этих характерах есть что-то цельное, роковое, точно человек родился с известным предназначением, которого он и сам не знает, но к которому стремится и до которого он, однако, никогда не доходит и впадает в злость. Отчего Кузьмину, где бы он ни был, все скоро надоедало, все хотелось другого? Дядя и тетка не могли понять его, да он и сам не понимал, чего он хочет. Ему, как говорил он, хотелось простора, одному хотелось жить. Роковые, по-видимому бессознательные стремления Кузьмина встречали такие же роковые препятствия, — точно кирпич с крыши, — непрошенно и негаданно. Колотился человек весь век, и свезли его наконец в Обуховскую больницу, а оттуда на Волково11; пьянствовал все, сказали про него в больнице. Конечно, пьянствовал, но отчего?

Кузьмин у Решетникова — наиболее полная характеристика стремящейся личности, окруженной тупостью и всякими помехами. Говорят, что это сам Решетников. Тем лучше, тем дороже этот рассказ по своей неизмышленности и неподдельной правде. Здесь впечатление не то, как в выдуманном эстетическом обобщении, а сам живой человек, к которому нельзя относиться как к хорошо нарисованному страданию, потому что перед вами настоящее живое страдание.

Кузьмин прошел ту же школу, как Яшка, как Макся, как тысячи других детей, воспитанных ремнем. Дядя никогда его не ласкал, но зато щедро обзывал его подлой рожей, чертенком, бесом, драл без жалости и раз так ударил его по голове, что ребенок хлопнулся об пол и пошла у него из горла кровь. Побои в том мире, который открывает Решетников, — принцип, система. Они зависят не только от личного характера воспитателя, который бьет иногда без нужды, просто чтобы сорвать на ком-нибудь досаду; но бьет еще спокойно, по глубокому убеждению, что нельзя не бить. Учитель Кузьмина, старый отставной чиновник, никогда не теребил своих учеников за уши или за волосы, а любил наказывать их голиком и своими руками. «Ты не сердись, голубчик, — говорил он перед наказанием, — я маленько, потому что это мне нравится, да и тебе надо привыкать к этому». Он наказывал всегда легко, так что сестра говорила ему: «Что ты их мажешь?» — «Думаешь, я тебе доверю… я люблю ребяток…» — отвечал старый учитель.

На этой системе было построено и все воспитание Петьки Кузьмина и всех ему подобных. Родители ребятишек были строги и не любили, чтобы они играли. Они хотели, чтобы дети сидели смирно, боясь, чтобы они не измарали и не изорвали своего платья и рубашек и чтобы они не ушиблись. Если же дети спрашивали: «А почто это гремит? почто идет так скоро туча?» На это им отвечали: «Не ваше дело». Если же дети приставали с расспросами, им давали подзатыльники. Послушание считалось самой важной и величайшей человеческой добродетелью, и все желание родителей заключалось в том, чтобы сделать из них свое собственное подобие. Указывая как на пример на какого-нибудь служащего молодого человека, ребенку говорили: «Посмотри-ко, какой человек стал!.. а ведь как били-то его, бедного… зато выучили». В семинарии было еще хуже. Кузьмина почти каждый день драли, как лошадь, если не раз, то по два раза. Он убежал, и была же ему за это баня — два месяца пролежал в лазарете. «Вы думаете, я не стал после этого бегать? — говорит Кузьмин. — Как бы не так; я еще в лазарете обдумывал план побега и как только вышел из него, через день же убежал в завод, находящийся в трех верстах от города». На двенадцатом году отдали ребенка в уездное училище. Он три года проучился в первом классе и ничего не понял. Об умственном развитии учителя не заботились, а учили детей в зубрежку и ничего не объясняли. Учителя считали за наслаждение драть учеников, и потому по крайней мере две трети их бегали от классов.

Такая жизнь с каждым днем становилась невыносимее и невыносимее. Маленький Кузьмин только озлоблялся, подобно Яшке, и уж не баловал, а озорничал и нарочно делал то, что не нравилось другим. Зло брало Кузьмина против всех, ибо он чувствовал, что его бьют и обижают напрасно. И он день ото дня становился все злее и упрямее. Поставят его на колени — он целый день простоит и не попросит прощения; не накормят — он украдет хлеба… И как же он в это время ненавидел своих воспитателей! Озлобившись, мальчик радовался, если видел, что других детей наказывают не хуже его, и в то же время он думал постоянно о том, как бы напакостить своим притеснителям. Увидит ли он медные деньги — непременно стянет гривну или копейку; если его ругают или обижают — он сам старается отомстить таким же образом. Однажды на только что развешанном на дворе для сушенья белье маленький Кузьмин намазал углем косые кресты; ему за это задали хорошую баню; тогда он придумал новое средство отомстить той женщине, которая его поймала, и бросил в ее кадку с водой дохлую кошку. Его опять отодрали. И больно нравились ему его штуки, и больно же ему приходилось за них. «Лишь только отдерут меня, — рассказывает Кузьмин, — я сажусь куда-нибудь в угол и думаю: что бы мне такое сделать, да так, чтобы не узнал никто. Пройдет мимо меня почтальон и смеется: „Что ты сидишь, драная харя!“ — „Что ты дразнишься, пес ты экой?“ Почтальон щиплет меня за волосы. „Что дерешься, подлец!“ — и я ударю его. Он отойдет и говорит: „Вор! вор! не ходи во двор!..“ Я соскочу и брошу в него чем-нибудь. „Я те, сволочь!“ — скажет другой почтальон, выходя из дверей. Пройдет женщина и, со злостью направляя на меня кулаки, говорит: „У! подкидыш!“ — „Молчи, чума“. — „Ох ты чума сибирская!..“ — плюнет на меня женщина, уйдет и скажет тетке, что я обозвал ее скверною руганью. Я крепко затаю злобу и начинаю выдумывать что-нибудь, и, как только выдумаю, смешно мне становится. „Уж сделаю же я над вами праздник!“ — думаю я. И весь день я весел, так что тетка удивляется, что я весел».

В училище Кузьмина не драли, потому что он старался выслуживаться перед учителями, угодничал и наконец стал для учителей воровать из почтовой конторы газеты, журналы и картины. За это его отдали под суд и сослали в монастырь.

Подумаешь, что человек с такими задатками должен изнегодяиться, вырасти будущим каторжником. Всему — злобная подкладка, какое-то беспричинное стремление напакостить. Убежал он, например, из семинарии. Ночь он провел на берегу в одной лодке, а утром отправился за реку. Весело ему было на вольном воздухе и на свободе и, улыбаясь, смотрел он на город и даже срисовал на бумажке одну его часть. Но мучил Кузьмина голод. Кое-как отыскал он рыбачий шалаш: в нем не было никого. Там он увидел полковриги хлеба, взял его с собою и, сам не зная почему, обрезал несколько удочек у снастей, распластал в нескольких местах невод и сделал дыру в одной лодке. Это желание напакостить, скрасть что-нибудь, выместить на ком-нибудь свою обиду, — довольство, когда кому-нибудь достается больше, — постоянное желание убежать подальше от людей, запрятаться куда-нибудь, быть одному — общая черта всех Яшек, Максей, Петек, закаляющихся в этой вечной войне, в которой все против них, из которой нет другого выхода, кроме побега, чтобы сохранить свое я. А это я живуче. Уж какой маленький Яшка и друг его Петька: каждому лет по семи; а ничего с ними не поделаешь, хоть убей. В них больше и больше крепнет злое чувство, и, конечно, от случая зависит, что из них выйдет. Макся лгал, воровал и обманывал; Яшка лгал, воровал и обманывал; друг его Петька лгал, воровал и обманывал; Кузьмин лгал, воровал и обманывал; Шилохвостов десяти лет умел кого угодно обсчитать и раз даже надул самого поверенного, И всякий из них угодил под уголовный суд и попал — кто в острог, кто в монастырь. Яшка шестилетним мальчиком сидел уже в полиции, взятый с своею матерью-нищей. Мать отвели в тюрьму, хотя она ни в чем не была виновата, а Яшку выпустили на все четыре стороны, Когда Яшка выходил из полиции, арестанты ему говорили: теперь у тебя ничего и никого нет, иди в первую лавку, украдь что-нибудь, и тебя опять возьмут сюда. А здесь весело: поют песни, играют в карты, разговаривают, поят, кормят. Петя Кузьмин, после побега из семинарии, попал в компанию нищих, «и бог знает, что бы было со мною дальше, если бы не спасла меня одна женщина…» — говорит он. Знаменитый Коренев начал свою карьеру тоже у нищих, попав к ним, как и Кузьмин, совершенно случайно.

Во всех этих людях поражает необычайная нравственная сила. Юридически они, конечно, погибшие создания, потому что попадали в остроги, на покаяние в монастыри, нередко в каторгу. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, как все неблагоприятные условия оказывались бессильны обезличить человека, подвести его под один общий уровень, сделать из него то, чего хотела добиться тетка от Пети Кузьмина. И эта упругость выражается протестующей, несламывающейся силой уже у какого-нибудь четырехлетнего мальчугана. И Яшка боится плети сапожника, и Петя Кузьмин — плети дяди. Заторопелые, по-видимому робкие, они смотрят с бессмысленным страхом на своих воспитателей, стараясь исполнить их желание, а думают все-таки по-своему и поступают все-таки не так.

Очерки Решетникова — правдивая психологическая история нравственного развития человека с его детского возраста под влиянием подавляющей среды и вместе с тем констатирование нравственной силы, только концентрирующейся от препятствий, чтобы сделаться еще сильнее.

По-видимому, психологический анализ у Решетникова слаб, потому что он не вдается в многословие, не изображает внутренних процессов. Но этих процессов в Яшках, Петьках, Максях и нельзя изобразить, потому что они не законченные сознательные процессы Рудиных, а только зачаточные порывы чувств и мысли, которых не вытравишь в этих железных ребятишках никакой кислотой и не выбьешь никакой плетью. Здесь-то именно Решетников и верен правде. Не навязывая своих рассуждений, он дает короткие факты, внешние признаки внутренних душевных состояний, и уж от восприимчивости читателя зависит понять и почувствовать их силу и глубину, их естественную законность и социальное право на существование. Пред этим правом должен склониться всякий человечески чувствующий человек, если он не желает походить на Коробочку12 или на тетку Кузьмина. Метко, двумя-тремя словами Решетников обрисует вам маленького Яшку, и вы видите его точно живого с оторопелым взглядом, загнанного, забитого, но твердого и непреклонного. Зачем вам еще подробное описание внутреннего процесса, да и кто его знает: у вас и без описания является уважение к этой маленькой человеческой личности. Недосказанность даже усиливает впечатление, и этою недосказанностью именно и силен Решетников. У него нет эффектных сцен, об ужасах говорит он очень просто, как о вещи обыкновенной, повседневной, будничной, потому что она такая и есть в действительности, и если читатель не в состоянии почувствовать глубокого драматизма картин Решетникова, то вина в этом, конечно, не Решетникова.

Какая же причина нравственной упругости всех этих маленьких Яшек, Петек, Максей, которых учение не научает, а жизнь только портит и губит? Ведь уж какое старание прилагают и родители и попечительное начальство, чтобы сделать их людьми, и, подобно Осипу Харитонычу, кончают все-таки тем, что ничего не могут с ними поделать и выталкивают на все четыре стороны. Да, скверная жизнь научает задаваться вопросами. Например, Кузьмин после монастыря сделался задумчив, много думал о всякой всячине, но ничего не мог придумать, ничем не мог утешить себя. Ни тетка, ни дядя, ни знакомые, ни учителя, ни даже законоучитель не могли объяснить ему его вопросов. Ему говорили, что он задает себе вопросы по глупости и должен верить тому, что написано и чему учат. Работы в голове было много, а ответов — ни откуда: «Хорошо бы мне умереть теперь, — думал Кузьмин, — а то для чего я буду жить». Любил он сидеть на берегу реки и, глядя куда-нибудь вдаль, останавливать глаза на одном месте, а в голове какая-то тяжесть, и вертятся только слова: «Как же это?.. отчего же это?» и в ответ ни одного слова. Ну точь-в-точь, как Пашка и Ванька, дети Пилы13. Вот они тоже сидят на берегу реки и стараются сами узнать все, потому что спросить некого, а от бурлаков ничего не узнаешь. Бросили с барки доску, доска поплыла; бросили камень, камень утонул; спустили шест в воду, шест потянуло книзу, и они никак не могли удержать его. Но это первые вопросы, а вторые? На первый найдешь ответ и у учителей, а на вторые не давал Кузьмину ответов решительно никто. Видит он чиновный люд и понимает, что они только пишут и за это получают деньги и чины. «Для кого же они пишут?» — спрашивает он дядю. «Служат». — «Кому?» — «Царю и отечеству». — «Что же они делают?» — «Служат». Дядя говорит, что служба коронная самая важная, что чиновника никак нельзя сравнить с мещанином, или купцом, или солдатом. А служить частному лицу — последнее дело. «Так служит кто?» — «Мещане… А мещане подати платят, рекрутов ставят, да и понравишься ты купцу — ладно, не понравишься — прогонит. А в нашей службе, шалишь, на все закон, силой не выгонишь». Но эти ответы не удовлетворяют. Много нужно работы, чтобы вкоренить в человеке сословные и социальные предрассудки. В каждом естественно свежем и неиспорченном человеке сидит прирожденное ему чувство равенства, чувство равного достоинства, естественное чувство свободы и независимости, которое только с трудом поддается условному, принятому, обезличивающему. Это чувство есть чувство естественного состояния и начало своеобразного уклада жизни, от которого зависит своеобразная цивилизация. Форма цивилизации не есть форма прирожденная; она зависит от многих внешних условий, в которых развиваются люди. От этого восточная цивилизация не похожа на западную, китайская на восточную, греческая на римскую, древняя на новую. Если бы каждый народ жил изолированно, каждый сложил бы и свою цивилизацию. Россия еще не успела сложить своей цивилизации, как история примкнула ее к Западу. Наше образованное сословие уже утратило свою физиономию и более и более становится неотличаемым от европейского человека. Мы и одеваемся и едим по-европейски и веселимся по-французски; мы даже думаем общеевропейским складом, так что русскую своеобразную мысль нужно отыскивать только в народе, в его мировоззрении, которого мы не знаем, в его опытной мудрости и философии, которая нам совсем неизвестна.

Эта сторона русской народной умственной жизни довольно слаба у Решетникова. Кажется, на нее он не обращал внимания, а между тем без нее невозможно составить себе понятие о физиономии народа. Точка зрения Решетникова по преимуществу экономическая. Он рисует почти исключительно материальный быт народа, его искания, где лучше, и социально-экономический фатализм его судьбы, подавляющей его роковым образом. В своих главных, резко кидающихся в глаза чертах такая картина верна, особенно в то время, когда сам Решетников развивался, когда о 19 февраля народ частию и не думал, а частию влияние освобождения еще и не могло обнаружиться в более смелом полете народной мысли. Поэтому вопрос о народном мировоззрении и народном философско-социальном порыве и стремлении есть вопрос будущих народных беллетристов.

Несмотря на то у Решетникова имеются превосходные монографии отдельных естественных характеров, которых еще не коснулась цивилизация, и народных типов, над которыми гроза социально-экономической невзгоды прошла, как туча над головой, не задев их. К первым принадлежат Никола Знаменский14, Пила и Сысойка, ко вторым — тетушка Опарина и кумушка Мирониха15.

Только в глухом, изолированном, лесистом северо-востоке, точно остров, отделенном болотами и непроходимыми пустырями от остальной России, могли формироваться такие люди, как Никола Знаменский и Пила. Дик этот Никола, как медведь, на которого он ходит, как первобытный новгородский славянин, забравшийся в чудь заволоцкую. А в то же время в этом диком славянине чувствуешь непосредственное хорошее человеческое чувство, естественную простую, бесхитростную доброту и прирожденную гуманность, не испорченную цивилизацией, создающейся теснотой.

Никола Знаменский был поп, но такой, каких постригали по деревням при первых новгородских епископах. Умер знаменский священник, и потребовали Николу в город, чтобы посвятить в попы. Поехал Никола. «Я допрежь думал — только на свете и есть один город, Березов, — рассказывал Никола. — Кутейник позвал меня к себе, ну я и поехал. А у него в горнице пятеро кутейников было да один дьякон какой-то. Тут я с ними баско назюзился, потому они мне понравились, да и вино у них лучше березовского. А утром меня растолкали: „Архирей приехал. Иди, покажись ему…“ Взял кадушку масла да лукошко яиц — забранили: „Он-те, бают, даст за это…“ Полезаю в избу. „А где, баю, владыка?“ А меня уж научили, как архирея называть, только я первое слово не мог выговорить. Ну, там спросы пошли, хохотали сколь надо мной. „Поди, бают, к набольшему дьякону“, и дорогу показали. Я пошел… Сердитый такой, хайло у него побольше моево… „Што, бает, тебе?“ — „Я, баю, Никола Знаменский“. — „Кто?“ — спрашивает. Кое-как растолковались… „Отчего, баит, ты без рясы?“ Я баю: „А пошто ряса?“ Он как закричит; я ему хотел было дать масло — так не берет: „Мы, баит, эту дрянь не берем; нам, баит, девать ее некуда. Давай деньги“. Ну дал я ему десять рублей — и спасиба не сказал».

Как ни смешон по-видимому этот первобытный, простой человек, незнакомый с цивилизованными обычаями, как и любой медведь, но его крестьяне любили, потому что он был добрый и хороший человек, понимавший их нужду. Больше всего крестьяне любили Николу за то, что он выручал их, когда с них требовали подати. «„Ба-тюшко Микула… подать надо“, — говорит крестьянин, чуть не плача. „Поди, продай коровенку“, — советует Никола. „Кому продать? город-то далеко, а староста больше рубля не дает“. — „Ладно, ужо“. И пойдет Никола к сельскому старосте и вместо рубля продаст ему корову за пять, шесть рублей. Деньги внесет сам за крестьян, за подати и за другие повинности, а писарю не даст ни копейки и избавит крестьян от хлопот и от лишних трат… Или, бывало, придет крестьянин или черемис. „Што, братан?“ — спросит Никола. „Бида бульша, хозейко подох, Лапша подох; ись… кару гладал, брюхо бульна…“ Даст Никола черемису муки с полпуда и схоронит покойников даром».

Но коснулось просвещение края; приехал модный благочинный из молодых. Потребовал, чтобы Никола Знаменский служил, а он ни в зуб толкнуть. С самого приступа благочинный заметил Никале, что он врет, и потом, вдруг приостановив службу, оделся в привезенные из города облачения и стал сам продолжать службу с своим дьячком. Народ, видя, что служит не Никола Знаменский, вышел из церкви. По окончании обедни благочинный велел Николе приехать в город, чтобы научиться служить. Но наука эта не далась Николе. Службу начал он так: «Господи благослови… благослови владыка», а потом, верно позабывшись, сказал громко: «Эка оказия!» Народ хихикнул, певчие зашишикали, из левых дверей вышел эконом… Никола пошел вон из церкви. На другой день объявили Николе в консистории, что ему запрещено исполнять всякие службы, что он теперь даже и не дьячок, а расстрига и отдан под суд. Когда Никола приехал в село, крестьяне говорили, что они стосковались по нем… Церковь была заперта месяца четыре, и когда приехал новый священник с дьячком, крестьяне объявили им, что у них есть поп Никола и дьячок Сергунька. Как ни бился священник, только ни один человек не шел к нему ни за чем. Священник стал жаловаться начальству. Начальство посадило Николу в острог, потому-де что он бунтовщик. В остроге он и умер… И теперь знаменские крестьяне помнят первого своего попа: «„Не бывать уж такому доброму попу, каков был Микола Знаменский“, — говорят они».

Сысойка и Пила тоже живой сырой материал, выросший на лоне природы. Это люди чувства, простого, непосредственного, без хитрости и задней мысли. Пила — точно отец родной для всех подлиповцев. Бывало, скажет Пила подлиповцам: «Что сидите… робь, я буду робить», — и подлиповцы работают с Пилой. Нет Пилы — подлиповцы лежат. Скажет подлиповцам: «Смотри, траву надо косить», — здоровые идут косить, а не скажи Пила, что надо траву косить, подлиповцы не догадаются. Пила заставлял подлиповцев работать кадки, кузовки, лапти, отправлялся за больных продавать товар в город или село. Для него ничего не значило съездить за 100 верст. Если в городе ничего не покупали, Пила шел сбирать ради Христа и потом делился с подлиповцами. Все подлиповцы любили Пилу, и каждый спрашивал его совета или просил полечить, так как Пила лечил больных травами, хотя сам в них не понимал никакого толку. Как ни любил Пила подлиповцев, но больше всех любил свою дочь Апроську и ее любовника Сысойку. Когда умерла Апроська, Пила долго не верил, что она умерла. Он стал ее толкать, она не шевелится… Взвыл Пила, убежал на улицу, забрался в стайку и долго там плакал… В стайке спали Павел и Иван. "Помру ли я? — спросил сам себя Пила. — Уйду отсель, уйду! — закричал он и вышел из стайки. Пила хотел ехать, но ему жалко стало Сысойки, да и что делать с Апроськой? Сысойка страдал не меньше; он дико смотрел на Апроську, но видно было, что его страшно мучило горе. Он любил Апроську сильно, хотел с ней всегда жить… Зачем же Апроська умерла? Он-то зачем не помер? Дик и зол сделался Сысойка; теперь он походил на собаку, лишившуюся своего детища. Он готов был бог знает что сделать, только бы Апроська была жива, готов был помереть, но не знал, как помереть… Пила мучился, как и Сысойка. Он сел с Сысойком на палати и долго смотрел на Апроську, потом вскричал: «Апроська!..» Апроська не двигалась. Пила заревел, заплакал и Сысойка. Сначала Пила ничего не мог придумать: все Апроська мучила его. Потом ему опротивела своя изба и вся деревня. Пила вскочил, как бешеный, и сказал сам себе: «Что я за чучело, что мне жить-то? Пойду из Подлипны, наплюю на них всех… без Апроськи что за жизнь».

Пошел Пила с Сысойкой в город бурлачить. Город незнакомый, все дико, ново, чудно. Привык Пила только к своей Подлипне; там только он и. знает, как и: что делать, — а тут и люди не те и порядки не те. Ничего не понимает. Напился Пила, как медведь, мертвецки пьян, попал в полицию, набуянил с казаками и с квартальным, и отдали Пилу под суд. Под арестом в полиции Пила получил первые уроки цивилизации. «По мнению солдат и казаков, подлиповцы были очень глупы и дики, раздразнить их ничего не стоило: осердившись, подлиповцы лезли драться на того, кто сердил; но не все из солдат были такие: один из них часто отговаривал подлиповцев от ругани и драки. От этого же солдата они узнали, кого надо бояться, кому как говорить, кому кланяться, кому нет. Подлиповцы узнали также, что их становой и сельский поп еще небольшие лица, а в городе есть выше их: исправник, городничий, судья, а над попом благочинный, и что над этими лицами есть еще старше, они живут в губернском городе, и над теми тоже есть старшие… Подлиповцы только дивились этому и плохо верили. Говорили им также, что этот город не один и земля велика; подлиповцы только смеялись. В продолжение месяца подлиповцы узнали больше, чем живши до этого времени; например, они узнали, что есть места лучше и хуже Подлипной, есть люди богатые и такие, которых ни за что обижают и делают с ними не силой, а чем-то иным все, что только захотят, как это было и с ними: в Подлипной они боялись только попа и станового, а здесь многие их обидели, избили и отодрали и теперь никуда не пускают. Узнали, что такое паспорты…»

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…