I
Жизнь никогда не была бы умна, если б она не была многообразна. Даже величайшая мудрость, имей она только линейное измерение, двигайся все в одну сторону и по одному направлению, показалась бы в конце концов чем-то плоским и неинтересным. Два Лира рядом были бы скучнее, чем Лир и шут. Все великое не повторяется, два величия не стоят никогда рядом. Бог дал три измерения вещам: кроме линейного — измерение в ширину и в глубину. Все явления ползут в разные стороны, летят ввысь и низвергаются в бездну. И горе малодушному, кто, желая поправить Бога, испуганно закричал бы: «Мы гибнем», видя стремление вниз; или возликовал бы: «Мы летим к небу», сосредоточившись на другом направлении. Подобные крики свойственны молодости. Проходят годы, и видишь спокойным взглядом, что все лезет в разные стороны, линейно, в ширину, в глубину; что рождается доброго и злого ровно столько же, сколько злого и доброго умирает. Что, вопреки пессимистам, уверяющим, что вчера цвели розы, а сегодня растет крапива, нам дан вечным Богом рассказ, что вначале был Каин, а сегодня мы все же не Каины, но, впрочем, что и ранее Каина — был Эдем. Все, значит, вперемежку, розы около крапивы, крапива около роз. И «ничто не изменяется под луною», как решил еще Экклезиаст.
Все мгновенно, все пройдет,
Что пройдет — то будет мило.
Я хочу говорить о студентах, по поводу нашумевшей книжки (об университете и студентах) г. Гегидзе. О ней очень много говорят и много порицают как книжку, так и автора, между прочим, как мне передавали, порицают именно в студенческих кружках, усиливаясь освободиться от обвинений, в которых (будто бы) много клеветы. Книжка, судя по ее изложениям, молода и субъективна; книжка — линейна. Прежде чем «углубиться в материю», сделаю два-три коротеньких на книжку возражения. В ней описано, как гимназисты, по окончании курса, «устроили попойку и сожгли на ней учебники». Боже мой, да в 1878 г. мы, человек 9 окончивших Нижегородскую гимназию, тоже купили рублей на 10 вин и закусок (а все были беднота) и, отправившись в лесок, на берегу Оки, во-первых, выпили это вино, съели закуски, а во-вторых, и главным образом сожгли почти все учебники. Не продавать же их! Да и воспоминание об auto-dafe манило (а мы почитывали романы о «тайнах инквизиции»). Наконец, гимназия всем была откровенно (и справедливо) противна. Что же от этого получилось? Да ничего особенно худого. С 1881 по 1886 год имел же я терпение (и, следовательно, любовь к науке) просидеть пять лет, в глухой провинции, без всяких возбудителей, без тщеславия, за философскою книгой («О понимании»). Значит, что же худого и страшного вышло от сожжения учебников?! Да ничего ровно! Гимназия была плоха (вяла); но их, плохих, почти столько, сколько есть. Напротив, поразительна доблесть русской груди, что плохое она нарекает плохим, а хорошее все же не перестает любить. И из моих товарищей по гимназии вышли хорошие музыканты (даже композиторы), люди с мыслью, с душой, нимало не лентяи и не шалопаи. А учебники все жгли.
Еще тороплюсь привести пример. «Пьянствуют чуть не с гимназии». Худо. Никто не похвалит. Но опять, что же страшного и окончательного? Самый страшный пример алкоголизма, мне известного, была смерть 37-летнего доктора: в белой горячке (от запоя), он выскочил, хоть и из первого этажа, в окно, оборвались у него легкие (или в легких, в сердце что-то), и, истекая кровью, он умер в два дня. Это был редкого ума и образования доктор; достаточно сказать, что, будучи врачом, он занимался, любил и изучал Локка и Маколея, прочитывая со вниманием том за томом; был бессребреник и лечил в околице каких-то сапожников и портных (а был хороший, искусный врач). Но как он приобрел свой ужасный порок? А вот как: окончив в 16 лет (50-е годы) гимназию, он был как «красная девушка» и не знал самого вкуса вина. Это возмутило его буршей-товарищей, студентов Казанского университета, и они на первой же попойке насильно налили ему первую рюмку водки в горло. Невинность юноши как-то остро почувствовала диаметральную противоположность сивушного яда (верно, и водка-то была скверная). И обнялись, как любовники, по закону: «Les extremites se touchent» («Крайности сходятся» (фр.)). И погиб (зная, что гибнет, он не имел силы справиться с пороком) — чудеснейший, нежнейший человек, какого я знал. И до сих пор стоит у меня в воображении картина: бедная кушеточка, перед нею табурет или столик, на столике — водка и серебряная чарочка, из которой пил несчастный. По комнате ходит, со слезами на глазах, худенькая-худенькая старушка, его мать. И она также знала, что «погиб ее Митя»: и никто ничего не мог сделать против недуга, который ел душу и нервы человека, как страшный рак ест тело. Кончаю картину. Вот я никогда не пил, не пью, не чувствую тяготения к алкоголю; но раза три, когда был до беспамятства пьян, — был пьян в возраст, описанный Гегидзе: в гимназии, на именинах товарища — в первый раз, другой — где-то в сельском кабаке (тоже с товарищами-студентами) и третий раз — студентом. И что же вышло? Да опять ровно ничего!! Этими двумя примерами, их параллелизмом, я тороплюсь опровергнуть печальные выводы книжки г. Гегидзе, которая объявлена (в печати) чуть ли не книгой «государственной важности», книгою, которую всем «нужно торопиться читать», и приходить в ужас и отчаяние «от нашей молодежи». Удар, мне кажется, направлен не туда. Я помню, как, будучи уже учителем гимназии, выслушал один рассказ от квартирной хозяйки, с покачиванием головы. Случился пожар рядом с ее домом, и вот-вот загореться и ее дому. У нее жило, нахлебниками, человек восемь гимназистов старших и младших классов. Конечно, выбрались из дому, со всем имуществом. Все ученики, «так себе» по успехам и поведению, бросились грудью на помощь погорельцам, качали воду, заливали ведрами, вытаскивали или охраняли имущество. Только никакого участия не принимал в этом К-цкий, 3-го или 4-го класса ученик, не бедный (по родителям), поляк, как сейчас помню — беленький и хорошенький, всегда молчаливый, но такой приветливый, ласковый и нежный. Он был первый ученик класса, безукоризненный по поведению и успехам. «Стоит мой Стася, в руках ранец (ученический), у ног — белье и платье, книжки, все имущество. И до того спокоен, точно ничего и не происходит». Она качала головой. Она говорила о беспощадном эгоизме, ледяном ко всему равнодушии, такого крошечного существа. На вопрос: в ком «душа погибла», в этом ли «непьющем, неиграющем и не шалящем с горничными» мальчике или в том погибавшем алкоголике? — мне кажется, никто не усомнится ответить.
Третий пункт живописи г. Гегидзе — женщины. В гимназии и университете я по этой части не был «ходоком» (и беден был, и в голову не приходило). Но в 1893 году (значит, не «сейчас» это только происходит, как пугают нас публицисты, указывая на книжку Гегидзе), печатая «Сумерки просвещения», я назвал и описал мне известные через третьих лиц рассказы о похождениях в моем роде гимназистов от 5-го до 8-го класса. Перед ними рассказы г. Гегидзе о «толстых ногах танцовщиц» — цветочки. И опять, что же вышло? Как раз «грешили» лучшие математики в гимназии, и из класса, бывшего у начальства (директора и учителей) на лучшем счету из всех восьми классов; на класс этот указывали как на примерный по тихости и отличным успехам. Вышло из него несколько с медалями. Все они басили и брили подбородки. Танцами и барышнями не занимались; актрисам букетов не подносили. Вообще солидности были невероятной. Среди них были детины такой силы, что может понести на спине куль в 8 пудов: громадный рост, железные мускулы — и при этом благодушие и тишина, как у ребенка. Я помню очень хорошо впечатление, что им было больно подать руку: без всякого рукопожатия, едва шевельнув ладонью, он давил руку вашу, как в железных тисках. И при всем этом, еще раз отмечаю, у всех силачей этих был тихий, даже тишайший характер. Раз мне случилось зайти, в воскресенье, сейчас после обедни, к товарищу, жившему на одной квартире с этими басами. Он мне ответил (дело было в понедельник): «Не застал дома, да и никогда не застанешь — мы, не заходя домой, прямо отправляемся, всякий праздник, в такой-то (назван „веселый“) дом, на дороге закупая орехов, подсолнечников, водки, — и там проводим весь день». Вот вам и Гегидзе. Заполучив серебряные и золотые медали при выпуске, перешли они в университет; и здесь, не оставляя тоже веселых домов, учили в свободное время лекции; и, как я имел терпение проследить потом (через расспросы), пошли большею частью в трудолюбивое и добросовестное чиновничество, почти все поженились и, может быть, теперь почитывают мораль сыновьям-студентам и дочерям-невестам. Наконец, чтобы указать, что это вовсе не родилось в конце 90-х годов, «под влиянием Ницше и ницшеанства» (чего-чего только не валят на голову больного философа!), а было приблизительно всегда, напомню характеристику Пушкиным своего товарищества в знаменитом стихе (так раздражавшем пуриста Достоевского):
Летит обжорливая младость.
Напомню еще Баратынского и его ученическую историю, чуть ли не с денежною кражею; напомню отрочество знаменитейшего из идеалистов, Руссо; и, наконец, почти по созвучию заголовка сочинений, назову около «Confessions» («Исповедь» (фр.)) его — «Confessiones» блаж. Августина, величайшего из всех западных учителей церкви, — «похождения» которого превосходили подвиги г. Гегидзе и его сверстников, как Монблан превосходит Валдайские горы. Наконец, чтобы вернуться к родной истории, напомню автобиографическую «Исповедь» Л. Толстого, с покаянными ее слезами именно за отношения к «женщинам». И между тем, дух религиозности и нравственной чистоты дышит из последующих его трудов! Не ясно ли, что «грех первородный» нашей личности, души нашей, не здесь лежит, не в этом: а что скорее он лежит в том ледяном спокойствии, с которым 15-летний мальчик, держа в руках книжки и став в сторонке, глядел на огненную стихию, пожиравшую соседний дом. Из приведенных мною иллюстраций очевидно, что г. Гегидзе обличает то, что старо, как мир; обличает с видом новизны, с чувством удивленности! Но мир до сих пор цветет. Цветет ли студенчество? В написанных строках я почти согласился с г. Гегидзе. Но я указал только группы известных мне гимназистов и студентов, около которых были совершенно противоположные. «Володя — студент, от имени которого описывает г. Гегидзе теперешнее студенчество, — получает от родителя 100 р. месячно». Цифра, все объясняющая! Исключительная цифра: 100 р. даром, ничего не делая, «как с неба». Много ли таких счастливчиков в университете? Очевидно, в рассказе автора взята исключительная личность, исключительное положение. Таких исключительных личностей и положений в университете на 4000 человек наберется сотня-другая. Все те же лица их и мелькают, перекочевывая, в «Альказарах» и «Испаниях». Гегидзе описал случай, и притом редкий случай, где университет парализован, влияние товарищества устранено, где «чадит» и шумит кучка богатых юношей — не под воздействием университета и товарищества, а вопреки воздействию университета и товарищества. Между тем описал все это как картину университета и студенчества. Получилась режущая фальшь. Повторяю, факты Гегидзе пусть и не выдуманы. Но передал ли он все факты? даже большинство ли их? Описал ли он фон картины, может быть состоявший из трудолюбия, добросовестности, сострадания к ближним, чистейшего отношения к женщинам? Или он описал «цветочки по фону»? Ведь в этом большая разница, имеем ли мы перед собою фон, основу? или — узор в уголке? Рядом с фактами, параллельными описанным у г. Гегидзе, я видел в те же 70-е и 80-е годы диаметрально противоположные; вижу их сейчас, вокруг. И позволю их рассказать, как они есть, для поправки живописи гг. Гегидзе, А-та и Меньшикова. Ну, хорошо: получающие 100 р. от «папеньки» проводят время в «Альказаре». А где его и как проводят получающие с уроков 30-40-50 р.? Таковых 90 процентов студенчества, и в них-то все и дело.
II
Не прошло сейчас и трех месяцев, как я сидел, сам пятый, в тесной скорее келийке, чем квартире, студента-медика на Выборгской стороне. Квартира состояла всего из двух комнат: большой, в которой шипел на столе самовар и около него сидели мы, и маленькой, совсем узенькой. Наша комната была «дальняя» и составляла гостиную, а крошечная — спальню. Все выходило в кухню тех бедных жильцов, у которых, в свою очередь, нанимал квартиру наш хозяин. Спальня, она же и детская, была, таким образом, проходною и переднею комнатою квартиры. У ног, вечно бегая за отцом, когда он поднимался и выходил, — копошился, самое большее, 1 1/2-годовалый мальчик. Студент кончал курс; маленького роста, смуглый, худенький, но очень живой — он имел большерослую подругу. В эту-то тесную каморку издалека приезжала, прошлую весну, мать его жены и прожила что-то полтора месяца. «А вот мы все, втроем, сняты на карточке», «а вот здесь -только сын», «а вот мы, когда еще были женихом и невестою», «а вот — мой товарищ, бывший куратором (наблюдающим) около моей жены, когда она лежала в клинике. Теперь он тоже женат, а вот и его невеста». Так объяснял он, когда я отвертывал лист за листом крошечного, грошового альбома.
— И много вас, женатых?
— Наш кружок весь женат или — в женихах. Нам ведь запрещено жениться, и это довольно трудно. Нужно всякий раз испрашивать разрешение, приводить достаточные мотивы.
Вот одна из поправок к книжке г. Гегидзе. Если «государственные люди» и вправду «обратили на нее внимание», то это «обращение внимания» должно завершиться не таким жалким результатом, как "распоряжение о непосещении «Альказаров» и «Испании», но чем-нибудь более обдуманным, более сложным, более одухотворенным. Право, эта таперская музыка: «запретил», «разрешил» — не для искусства «государственных людей»: ею могут заниматься дворники. Передо мною была молодая, крепкая семья: и, очевидно, не только «Альказар», но и «упоенье бала», о котором писал Лермонтов, не побудили бы хозяев моих: одного — заменить тужурку блестящим мундиром, а другую — грязноватое и ветхое платье сменить на новое и шикарное.
Простая мера могла бы прийти на ум «государственным людям»: не только отменить нравственно вредное, деморализующее запрещение студентам высших учебных заведений жениться, но и, кроме того: обильные стипендии, выдаваемые студентам, выдавать в первой очереди семейным из них, увеличивая, ну рублей на пять, эту стипендию (ежемесячно) с рождением каждого ребенка. Это куда дешевле обошлось бы, чем возня с преодолением студенческих «историй» и с упорядочением результатов этих историй, вплоть до временного закрытия учебных заведений. «Закрытие…» — ведь во время его все профессора, весь штат служащих университета получает жалованье: т. е. каждый день стоит правительству 500—700 рублей, иногда более, «даром» выкидываемых, «впустую» платимых. Десять дней таких дают 5000 р.; месяц — 15 000 р. Обратите их в денежную помощь семьям студенческим: и вы настолько увеличите твердый, неволнующийся контингент студенчества, что ни к каким другим мерам и не придется прибегать.
Но, конечно, желательно к этому прибегнуть не в качестве «меры»; хочется этого, как более поэтического и осмысленного воззрения на быт и на душу студенчества.
«Альказары», «Испании», «толстые ноги» танцовщиц, соблазняемые швейки. Точно обо всем этом рассуждают не взрослые мужи, даже с сединами, а старые девы, исполняющие обязанности классных дам в институтах. Да ведь если «запрещено» детине в 22-26-28 лет жениться, то не явно ли, что этим самым запретивший приказал им дебоширничать в «Испаниях»? Все тут проклятая скопческая мерзость портит, везде она — фальшивая нота нашей цивилизации. «Вы можете вместить, следовательно, вы должны вместить воздержание». Не будь этой фикции, правдивая и грубая рука, предначертавшая правила студенческой жизни, вписала бы взамен строчки: «Студентам запрещается жениться» — более распространенную и картинную: «Что касается половой жизни слушателей университета, то им предоставляется временно сближаться со швейками, модистками, женскою прислугою всех родов или пользоваться домами терпимости». Но, как и всегда, закон бережет у нас чистоту своих страниц, и бережет ее насчет загрязнения живых людей.
III
Я сидел в описанной квартирке студента-медика по поводу печальнейшего инцидента, — и вообще печальнейшей истории, какую когда-либо видел: смерти и похорон жены другого медика, тут же сидевшего. Весь эпизод, быстро промелькнув передо мною, так волнующ и так поучителен, что я хочу его рассказать как поправку к наблюдениям г. Гегидзе. И да извинит читатель, что выйдет несколько сложно: ведь и г. Гегидзе говорит картинами, убеждает рассказом. «Не было истории печальней», — завершает Шекспир хронику веронских любовников. Между тем эта, случившаяся на Выборгской стороне, право же, не менее печальна и красива.
Любовь завязалась лет пять назад. Мать и дочь, богатые евреи, из К-ва, проезжали на лечебный курорт; в вагоне случилась кража: ночью у еврейки-матери вынули кошелек с деньгами. Положение было беспомощное, потому что деньги были (в дороге) ежеминутно нужны, — если бы не явилась на выручку польская дама, сидевшая в вагоне же. Она ссудила еврейке рублей 50, сказав, что она может, приехав на место лечения, отдать их «по такому-то адресу; дома — мой сын, и вы ему передадите». Так все и случилось. Между тем это был не сын, а как бы родной, усыновленный, но, однако, только воспитанник. И семья эта польская была небогатая, а жила только жалованьем мужа; мальчик (русский, не поляк и не католик) остался круглым сиротою очень маленьким. Все родные затворили перед ним дверь, и сжалилось только это польское семейство; сперва сжалилось, а потом и привязалось. Мальчик получил образование, благодаря только доброте попечителя Учебного округа, сейчас уже покойного. Приемные родители приодели его и отправили к важному сановнику. Но сановник этот был добрый, хороший человек. Выслушав ребенка и историю смерти его родителей и услышав заключительную просьбу — поступить (на все казенное содержание) в пансион гимназии, он спросил только: «Так ты очень хочешь учиться? И обещаешь хорошо учиться?» — и записал фамилию и адрес. Через несколько месяцев пришел курьер попечителя к воспитателям с уведомлением о приеме мальчика. Кончаю этот симпатичный эпизод с воспитанием, чтобы перейти к делу. Когда богатая еврейка с дочерью пришла в дом отдавать «сыну» 50 р., он был уже студентом I курса. Много ли тут знакомства? Оно, впрочем, удлинилось несколько, потому что скоро вернувшаяся приемная мать его возобновила знакомство с евреями, и ему пришлось быть «чичероне» в показывании городка. Молодая девушка, всего 15-16 лет, и студент I курса полюбили до того крепко друг друга, что, несмотря на бесчисленные препятствия, соединились через четыре года: увы, на срок столь короткий! В шутку и чтобы быть любезной, пожилая еврейка сказала, что вот «если дочь придется выдавать замуж, то за еврея или русского придется — все равно». Между тем слова эти запомнил юноша. Я видел фотографию его невесты в этот период: хорошо одетая, с пухленькими щечками, прямая, вся изящная, она ровно ничего не имела в себе из традиционных еврейских черт и казалась классическим выражением «институтки», по молодости — институточки. Вся — «недотрога»; точно на нее и подуть нельзя: это говорил ее корпус, миловидное, наивное и вместе гордое лицо. Она и в самом деле была такая, т. е. со следами этого, и в тот печальный последний год, когда бури житейские трепали и били ее существо. Сейчас же по отъезде студент написал ей: объяснение в любви или произошло ранее или совершилось теперь. Через год он приехал в К-в сделать предложение, — и получил резкий отказ, как христианин и русский. Любовь между тем уже крепко взяла сердца их. К сожалению, недостает в стране нашей, в религиозных учреждениях, как соответственных законов, запрещающих подавление любви, так и обеспечивающих исполнение этих законов обычаев. Где нет обеспечения любви, там, наверно, семья существует без любви и, верно, хорошо обеспечены «выходы» замуж по псевдолюбви. Где не победил юный и наивный — наверное победил старый и хитрый. Опять возобновилась безнадежная, тягучая переписка, и все письма посылались «до востребования», по условному адресу, который менялся, — так как старые евреи, установив за дочерью надзор, перекупили горничную (ей, за принос писем, дочь отдавала все подарки отца) и при первой неумелости начали бы перехватывать переписку. На следующее лето молодой человек вторично приезжает в К-в, — на этот раз, чтобы «взять увозом» невесту. Все было готово — маленькие деньги, лошадь, и уже невеста спускалась, одетая, с лестницы, когда ее остановил и спросил: «Куда идешь?» — вернувшийся внезапно из отлучки отец. Крепче прежнего заперли девушку; крепче прежнего загрустил жених. Между прочим, воспитанный в теплой семье, он чрезвычайно привык к семейной обстановке, всему семейному быту, и тяготился очень холостой студенческой жизнью, — конечно протекавшей без всяких «шалостей» (любовь, ожидание невесты). Как он потом объяснял, мысль о женитьбе на любимой девушке он стал оставлять: «Ну — стена! Ну — ничего нельзя сделать! И я оставил писать». Между тем кто-то из товарищей его или из услужливого женского пола дал знать в К-в «невесте неневестной», что «чуть ли суженый-то ваш не собирается жениться». И вот, ранним утром минувшего года собирается он однажды садиться за чай, — как хозяйка входит к нему и докладывает, что «их спрашивают какая-то дама». Выходит он — и глазам не верит: стоит, вся одетая в траур, перед ним любимая девушка. Он хочет ее обнять, закричать: она отстраняется и с печалью указывает на хозяйку: «Это — жена твоя? Ты женат? Мне написали!» Он разуверяет, клянется, она не верит. Он расспрашивает, как же она приехала. Не узнал я достоверно, где она достала траурное платье и креп, но только она тайно уехала из дому и, где-то приобретя это платье, явилась «посмотреть на тебя в последний раз и броситься в Неву». Читатель оценит из этого и всю смелость девушки, и вместе всю ее девичью наивность, полную какими-то грезами: показаться в трауре, показать печаль свою, взглянуть самой в последний раз — и умереть решительно, сейчас. Как хотите, а тут есть что-то из «Светланы», из старых баллад, из прежней романтической любви.
Между тем это происходило на Выборгской стороне, в те самые скверные годы, о «развращенности» которых так поздно хватились «государственные люди». Сейчас же девушка-невеста была устроена у квартирной хозяйки; сейчас же решили ее окрестить и без промедления играть свадьбу. Между тем у нее не было даже вида на жительство и самого удостоверения личности. К счастью, студент этот бывал в прежние годы вхож к одному влиятельному священнику: он кинулся к нему за защитой и помощью; священник — к градоначальнику (об отсрочке паспорта, о позволении прожить в городе несколько недель), затем — к начальнику Военно-медицинской академии о разрешении студенту жениться и, наконец, на себя принял риск обвенчать жениха с такою невестой, у которой не только никаких нет документов, «удостоверяющих правоспособность к браку», но и нет самого паспорта. Мне рассказывали только о крещении ее. В нашей православной церкви, большой, домовой, строился придел и был совсем уже готов, отделан, но только не освящен. Вот там-то и совершилось крещение: поставили в алтаре (т. е. неосвященном) большую ванну; священник стал по сю сторону царских врат и читал молитвы, а крестная мать, — с золотым крестиком на голубой ленте и с крестильной сорочкой, — повела крещаемую в алтарь. Наивная девочка, она не знала, что делать. «Да раздевайтесь же и погружайтесь в воду». — «И до того странно было, — передавала она потом, — как среди наших икон и всей привычной утвари, золотой и торжественной, эта жидовка сняла юбки, скинула сорочку и вошла в воду». Правда, — что за древность! И какое сочетание: — вот уж точно матушка Астарта вошла в наш храм! В исключительном и торопливом случае вдруг глянули друг на друга нагое девичье тело и православный алтарь, глянули и не зажмурились, и не рассыпались взаимно. «Что же вы делаете, выходите назад», — говорит ей крестная мать: ибо она, не зная течения таинства, с ужасной жадностью расположилась в подогретой воде купели-ванны и чуть что не собиралась мыться, а во всяком случае собралась понежиться. Но крещение вышло доброе: как крепко она взяла сердцем любовь, так крепко взяла и веру совестью. По созвучию слов «священник» и «святой», она священника приняла (и до самой кончины принимала), приблизительно как евреи своих «цадиков», за близкого Богу, угодного Богу человека, которого страшно ослушаться и к которому можно и должно прибегать во всех трудных случаях жизни. Как она торопилась сейчас же после крещения причаститься! И позднее, когда у нее был ребенок, — торопилась и его при первой хвори причащать! В рвении ее к христианству было что-то твердое и стремительное, как у наших простолюдинов, и на усвоении церкви, через расспросы о церкви и близость к ней, она сейчас же горячо и тесно слилась с квартирною своею хозяйкою (мнимою «женой» своего суженого) и с соседними тоже хозяйками, вообще со всем «ноевым ковчегом» маленького мещанского домика. Когда они шли за ее гробом, вот-вот недавно, по ужасной петербургской грязи, — они говорили о ней уже как о вполне усвоенной сестре своей, как о такой «своей из своих», что я диву дался: как может быть, при такой ужасной разнице крови и вер (спервоначалу), такая ассимиляция: как бы проглотили друг друга и, взаимно насытившись, — удовлетворились. Они называли ее «Цилечкой» (Цицилия — еврейское имя, сохраненное и в крещении) и говорили со слезами; умничали над ней (были ее старше), говорили, в чем она ошиблась и отчего собственно умерла — «вопреки мнению докторов, не понимающих всех тонкостей женского организма» (они приписывали смерть бросившемуся в голову молоку, связывая это с предсмертным бредом). Но вернусь назад. Год до окончания курса уже казался недолог, — и на обоих молодых людей я смотрел, как на цыплят, у которых есть какая-то жизнь, в которую взрослым лучше не вмешиваться. Два или три раза я был у них: до того было трогательно видеть страшную работоспособность и терпеливость ее молодого мужа. Ходьба по клиникам, приготовление лекций, занятие в частной лаборатории (что ему давало рублей 20 в месяц заработка), частный хороший урок: он возвращался домой часов в 8-9 вечера и тут в нередких случаях хвори жены или ребенка — проводил ночь без сна у кровати одной или у колясочки другого, и все без жалоб, без хмурости, без раздражения, с удивительным равновесием и терпением души. Хотя молодая героиня мне чрезвычайно нравилась, но, присмотревшись, я стал отдавать первенство мужу. Она была все-таки балованный ребенок, изнеженный отцом (любимая у него дочь, младшая из двух); во всем ее духовном строе было что-то, говорившее и требовавшее, чтобы и муж и все смотрели на нее, как на кумира; так как ведь она такая хорошая жена и мать (а она была точно хорошая) и такая героиня в привязанности. В ней была крошечка детского эгоизма, конечно, бессознательного, чрезвычайно милого, но, однако, эгоизма же. «Я все сделала как женщина; приобрела мужа — как это было мне ни трудно; отреклась от веры, от племени, от богатства (отец ее был значительно богатый человек), — ради мужа, этого ненаглядного, правда, Ванюши; родила ему мальчика, какого свет не видал (мальчик был действительно выдающийся, прежде всего по огромной величине, а затем и по здоровью, красоте и совершенному покою, отсутствию плача и капризов): теперь нежьте же меня, нежьте все, и знакомые, и соседи, — ибо я так прекрасна, как вы, конечно, не видали ни одной женщины». Всего этого она не говорила, но все это сказывалось в ней безотчетно и неудержимо. И в наш век мещанства, не родового, а духовного, так привлекательно и забавно было видеть эту барственность 20-летней женщины, с громадной косой, как вороново крыло. Цвет волос ее был не только черен-черен, но точно переходил за черный цвет куда-то еще дальше и, наконец, отливал металлическим блеском. Все это, впрочем, я рассмотрел уже потом, стоя около ее бездыханного трупа, еще теплого, остывающего: я зашел с головы, в неясном свете утра, и меня поразило, что видна не голова точно, а все эти могучие косы.
«Накатилась на меня туча, накатилась и давит — и некуда мне убежать от нее!» — так ее хозяйка, за гробом, передавала ее жалобы. Все она хворала, весь год, с самого начала, при необыкновенно крепком организме: хворала какими-то налетающими болями, без причины, неясными в существе своем. Страшно тяжело прошла беременность; тянулись более суток, с страшным мучением роды; и после родов — почти не видела же она света. Летом поехали к отцу, думая, что ребенок («такой чудный», «исключительный») все примирит. Но отец не принял ее в дом; и, поселясь в соседстве, изредка и на краткие минуты она виделась только с матерью. Но и мать была суха. Старшая сестра ее была уже сосватана, и к ней переходило по наследству все имущество дома… Сестра была с ней, впрочем, «ничего», но не более, сама занятая сборами в замужество. Никогда у нас, у русских, с правильной исторической точки зрения не было оценено известное жестокое отношение евреев к браку детей своих с христианами. Для нас христианство есть, конечно, христианство, «религия, завершившая все»: но, пока еврей не принял христианства, нельзя поставить его на эту точку зрения. Для него христианство есть просто «не еврейство», без всяких ближайших определений. Т. е. что же такое? Да объект громов всех пророков «против ваалов», с угрозами, почти нестерпимыми даже в чтении. Не забудем, что Ездра (лицо и для нас священное, книги коего входят в Священное Писание), выводя евреев из Вавилонского плена, очистил их не от грехов возможного, может кое-где тайного, идолослужения, а поступил иначе, совершенно непонятным для нас образом: расторг все браки евреев с халдеями, насильственно, несмотря на прижитых детей, несмотря на завязавшиеся уже горячие связи, на ропот местами евреев! Вот историческое «введение» к пониманию теперешнего неистовства евреев при всяком намеке на «смешанный (напр., с христианами) брак». Ездра, разрывая браки с халдеями, не браки разрывал (по его и общеизраильскому воззрению), а просто выметал «блуд» из Израиля, «прелюбодеяние», «падение» (как мы говорим о «павшей девушке»), и этим самым уничтожал, гасил начавшееся во Израиле отпадение «от веры отцов» к «богам иным». Бог, устами Иезекииля, ясно определил, в чем лежит Ему измена: только супружеские отношения с ино-племенником (не с ино-верцем). Нет, это поразительное, все истолковывающее место, и да обратят же на него внимание историки, экзегеты и законодатели:
«Так говорит Господь Бог Дщери Иерусалима:
Твой корень и твоя родина в земле Ханаанской*; отец твой Амморей и мать твоя Хеттеянка.
При распадении твоем, в день, когда ты родилась, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения, и солью не была ты осолена, и пеленами не повита.
Ничей глаз не сжалился над тобою, чтоб из милости к тебе сделать это; но ты выброшена была в поле, по презрению к жизни твоей, в день рождения твоего.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: „В кровях твоих живи“. Так, Я сказал тебе: „В кровях твоих живи“.
Умножил тебя, как полевые растения; ты выросла, и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди и волоса у тебя выросли, но ты нага была и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви; и простер Я воскрилия риз Моих на тебя и покрыл наготу твою; и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою, и смысл с тебя кровь твою, и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды, и положил на руки твои запястья и на шею твою ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос, и серьги к ушам твоим и на голову твою прекрасный венец.
И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что она была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Бог.
Но ты понадеялась на красоту твою, и, пользуясь славою твоею, стала блудить, и расточала блудодейство твое на всякого мимоходящего, отдаваясь ему.
Блудила с сыновьями Египта, соседями твоими, людьми великорослыми, и умножала блудодеяния твои, прогневляя Меня.
И вот, Я простер на тебя руку Мою, и уменьшил назначенное тебе, и отдал тебя на произвол дочерям филистимским, которые устыдились срамного поведения твоего.
И блудила ты с сынами Ассура, и не насытилась, блудила с ними, но тем не удовольствовалась;
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Психика и быт студенчества.
