Предисловие
Мне самому никогда не приходила мысль писать какие-нибудь мемуары; но мои случайные экскурсии в область прошлого вызвали со стороны друзей и даже посторонних лиц неоднократные настояния, чтобы я продолжал их. Уступая этому давлению и располагая досугом, я взялся за перо; но и тут предпочел форму отдельных очерков. Однако в них я нередко выходил из пределов поставленной темы: вспоминалось какое-нибудь обстоятельство, и я отклонялся в сторону, так как не видел впереди подходящего места, куда бы мог его вставить. Хотя я писал исключительно на память (у меня под рукой имелись: автобиография Костомарова, статья В. И. Модестова о В. Г. Васильевском да П. И. Вейнберга о литературных спектаклях), все же в некоторых случаях, если чувствовал неуверенность в своей памяти относительно хронологии или имен, считал необходимым наводить справки. Приношу искреннюю благодарность всем лицам, не отказавшим мне в своем любезном содействии.
Флоренция, 27 февраля 1903 г.
К этим строкам считаю нужным добавить. Настоящая книжка составилась из воспоминаний, которые печатались в «Русских ведомостях» (1902—1903 гг.), сборнике «На славном посту» и «Нашей жизни». Перепечатываются с малыми изменениями лишь для устранения некоторых повторений, да восстановляются те пропуски, которые были неизбежны два года тому назад. Очерк «Земля и воля» был написан за границей, еще в 1903 г., и только несколько дополнен по моем возвращении в Петербург. К сожалению, до меня не дошли никакие указания на ошибки, весьма возможные, когда пишешь, руководясь только своей памятью.
I. Приезд в Петербург 1858 г.
Случайно я забрался в Петербург, кажется, за месяц ранее, чем надо было; сначала остановился у одного родственника (Ивана Александр. Введенского), но дня через два разыскал земляка-студента и по его рекомендации перебрался в дом Лерхе (против военного министерства), к старушке немке Екат. Андр. Гроссе. Это было добрейшее существо; у нее имелись две свободные комнаты, и порой она держала до четырех студентов. Даже по тому времени Гроссе брала очень дешево — помнится, не дороже восьми рублей за квартиру с хорошим содержанием; а кто хотел иметь еще большую чашку кофе со сливками, тот должен был приплачивать тридцать копеек в месяц; на другой год, когда мы поселились у нее целой компанией, то сами прибавили ей по рублю за содержание, а за кофе давали по пятидесяти копеек.
Устроившись у Гроссе, сейчас же пустился на поиски моего приятеля по гимназии, студента Педагогического института Н. В. Воронцова, — годом старше меня по гимназии. Это был поразительно талантливый юноша; в гимназии Воронцов много читал и особенно увлекался Белинским, хотя, должно быть, и не знал его по имени; помню, старые «Отечественные записки» вечно были в его руках; а он, точно стихи декламируя, с увлечением цитирует Белинского: «Поэзия есть жизнь, жизнь по преимуществу, это — так сказать трипль-экстракт, квинтэссенция жизни». Его любимым поэтом был Лермонтов, а я стоял за Пушкина; отсюда у нас часто возникали споры, но они не омрачали нашей дружбы. Начальство гимназии, и не без некоторого основания, заподозревало его в вольтерианстве (и ума не приложу, откуда он им мог тогда заразиться!); директор Власов все допекал его темами: «Смерть грешника и праведника» или «верующего и безбожника», «Почему нельзя жить без веры»; Воронцов писал блистательные сочинения, но оставался при своем свободомыслии. Как сын небогатого чиновника, он поступил в Педагогический институт и там шел по физико-математическому отделению.
К моему большому удовольствию, Воронцов оказался в городе на уроках, и я застал его дома. «Ах, Лонгин Федорович, — он еще в гимназии усвоил себе привычку всем говорить „вы“, — очень рад вас видеть. Давно ли приехали? Знаете, день такой хороший, а я сегодня совершенно свободен; чем сидеть здесь, пойдемте лучше прогуляемся, кстати, я могу вам Петербург показать». Воронцов жил на Шпалерной; в оживленном разговоре двигались мы по набережной в направлении к Васильевскому острову; наконец очутились у начала 1-й линии. «Вот кондитерская Кинши, — сказал Воронцов, — она преимущественно посещается студентами, конечно теперь мы там никого не найдем, так как все студенты в разъезде; но все-таки зайдем». Не говоря уже о том, что кондитерская поразила меня своим великолепием, я почувствовал, что точно в храм вхожу, — ведь тут студенты бывают! Даже биллиард показался мне предметом, достойным особенного почтения. Тем временем Воронцов спросил кофе, сладких пирожков, — все это я нашел необыкновенно вкусным. Разговор, конечно, сейчас же зашел об университете.
— Вы несравненно счастливее меня, — сказал Воронцов, — вы поступаете в университет.
— А разве институт хуже?
— И сравнивать нельзя; конечно, предметы почти одни и те же, но на самом деле институт — та же гимназия, только с повышенными курсами. В университете совсем иной дух: там — жизнь, студенты занимаются, чем хотят, они не школьники, а работают самостоятельно. Да и профессора в университете по большей части другие, во главе его стоит Плетнев, друг Пушкина, Гоголя, у нас же директором Иван Давыдов, всеми презираемый; в университете инспектор Фитцтум почти незаметен, а в институте Смирнов следит за каждым нашим шагом. На нашем отделении первая величина Остроградский, академик, старая знаменитость, читает красно, но уже слишком любит рассказывать анекдоты. Мне несколько раз удалось послушать в университете Буняковского, Чебышева, — какое это наслаждение! Тут только я понял, какая огромная разница между настоящим современным ученым и выдохшимся балагуром. И подумайте, еще какое самомнение, — о здешних математиках он никогда и словом не обмолвится, а московских презрительно трактует землемерами, а не геометрами, как вообще принято называть выдающихся математиков.
Я еще в гимназии слыхал об Остроградском как о великом математике, и теперь суровый отзыв о нем Воронцова просто поразил меня; а когда он еще весьма нелестно отозвался о Тихомандритском (я по его тригонометрии учился в гимназии!) и Будаеве, то я совершенно был сбит. До этого разговора с понятием о профессоре у меня соединялось представление как о чем-то стоящем вне всякой критики; профессор для меня был то же, что сама наука. Увы, прошло каких-нибудь месяца два, и от этой веры осталось почти одно воспоминание.
— А по истории русской литературы хороший профессор в институте?
— Совершенное ничтожество, Лебедев; одна потеря времени ходить на его лекции.
Слушая Воронцова, мне и в голову не приходило, что он, пробывший в институте всего только один год, далеко еще не мог выработать свое собственное мнение, а в большинстве, конечно, повторял слова старших студентов; потому я проникся истинным удивлением, — как скоро он шагнул на такую высоту знания, что его уже не удовлетворяли профессора. Но что пришлось услышать далее, то просто повергло меня в изумление: передо мной был не просто Воронцов, а литератор, да еще поэт! Оказалось, что он пописывал стихи и печатал их в «Весельчаке», тогда единственном сатирическом издании; он даже показал мне печатные вырезки своих стихотворений (одно из них — «Встанешь рано, Маша спит» — получило даже широкую популярность и распевалось публикой, посещавшей Излера, да, кажется, и теперь не совсем забыто).
— Это, конечно, пустяки, — скромно сказал Воронцов, — но за них платят деньги, а они ой-ой как иногда нужны бывают, ведь уроки не всегда подвертываются (при этих последних словах меня точно ножом кольнуло — у меня вся надежда была на уроки).
«Ну, нет, это не пустяки, — думалось мне, — на первом курсе, а уж стихи пишет и печатает, даже деньги за них получает», — я тогда почему-то думал, что за стихи ничего не платят.
Но Воронцов продолжал:
— Для меня несравненно более цены имеет отзыв Некрасова, а он считается королем наших теперешних поэтов. (По гимназии имя Некрасова как поэта мне едва было известно).
И с этими словами Воронцов вынул из конверта листок, где его рукой были написаны стихи, а на полях пометка карандашом: «Прекрасная мысль, хорош стих, но цензура не пропустит», — и чья-то подпись.
— Я снес эти стихи в «Современник» и получил их обратно с этой пометкой Некрасова.
Так как имя Некрасова не особенно много говорило мне, то весь этот эпизод не произвел на меня того впечатления, на которое, может быть, рассчитывал Воронцов.
Но пора и распрощаться с Воронцовым, который, помнится, через год умер.
Раз в начале учебного года собрали нас, гимназистов, в актовой зале, и там директор объявил, что два воспитанника вологодской гимназии, Н. В. Шошин и Н. Ф. Остолопов, державшие в этом году приемный экзамен, поступили первыми в Петербургский университет; и при этом сказал подобающее поучение, что мы должны всегда иметь их в виду, как пример, достойный подражания. С Шошиным мне пришлось встретиться тотчас по приезде в Петербург; к крайнему моему удивлению он только напевал разные романсы, вроде «Ты для меня душа и сила», а о чем его ни спроси современном — никакого понятия не имеет; журналы знал только по имени. Раз, увидав у меня в руках «Записки охотника», сказал: «Ах, Ивана Сергеевича Тургенева!» Но оказалось, что он их не читал и не поинтересовался прочитать, хотя я ему и предлагал книгу. Он, конечно, знал, что приступлено к крестьянской реформе, но, будучи сам сыном крестьянина, никакого живого интереса к ней не обнаруживал, и предполагают ли освободить крестьян с землею или дать им только личную свободу, нисколько над этим не задумывался. А между тем Шошин посещал вечера И. Е. Андреевского; но оттуда вынес только, что Неволин был великий ученый, что настоящая наука свила себе гнездо в Петербургском университете, в Москве же скорее литераторы, чем настоящие профессора; так же он трактовал и Кавелина, о котором снисходительно выражался: «Константин Дмитриевич пописывает в журналах».
Скоро показалась и другая знаменитость — Остолопов, сотоварищ Шошина. О нем еще в гимназии шла слава, как о молодом человеке, подающем большие надежды, с философским складом ума; самая наружность Остолопова много говорила в его пользу: всегда такой серьезный, но без отталкивающей сухости, вдумчиво отвечающий даже на обыкновенные вопросы. С нетерпением я ждал встречи с ним, так как чувствовал потребность на первое время в чьем-нибудь руководительстве; между гимназией и университетом мне представлялась такая пропасть, которую без посторонней поддержки нет никакой возможности перешагнуть. Но, увы, — двух-трех встреч было достаточно, чтобы ореол, окружавший Остолопова, рассеялся без всякого следа; оказалось, что и он, кроме исправного посещения лекций, ничего более не знал; все профессора, по его мнению, были люди большой учености; ни в какие книжки не заглядывал; иногда еще можно было видеть в его руках какой-нибудь роман, который он обыкновенно и читал чуть не целые полгода; зато по вечерам, если бывал дома, частенько с любовью перелистывал записки. Он тоже посещал вечера И. Е. Андреевского.
Прошло немного времени, и съехались мои товарищи; из сравнительно небольшого выпуска в тринадцать человек восемь из нас явились в Петербург и шесть поступили в университет. А ранее из Вологды отправлялись в университет один, много два, так что мы нашли в университете только пятерых земляков. Шумною толпою ворвались товарищи в мою тихую квартиру у Гроссе; они устроились на Острове, на «настоящей студенческой квартире», да еще недалеко от университета; обедать ходили в кухмистерскую, где тоже всё студенты обедали. И хотя, побывав на их квартире, я и нашел, что она похуже, чем у Гроссе, но не устоял перед искушением жить вместе с теми, с которыми еще в гимназии сидел на одной скамейке. И так как оказалось, что и для меня есть место, то, дождавшись конца месяца, я перебрался к ним. Здесь нас посетил Шошин; как старый студент он принял на себя руководительство нами… И месяца два все вечера проходили у нас за бутылкой хереса, картами или в посещении целой толпой разных «зал» в Загибенином переулке.
II. Экзамен
В 1858 г. гимназистов принимали в Петербургский университет без экзамена, но я в гимназии не учился латинскому языку и должен был подвергнуться испытанию из него. Мои познания в нем были более чем недостаточны, но у меня имелась заручка — рекомендательное письмо от директора гимназии Алексея Васильевича Латышева к его товарищу по Педагогическому институту, проф. Н. М. Благовещенскому. В Петербурге я скоро узнал, что гроза на приемных экзаменах из латинского языка — лектор Лапшин — в отпуску, что всех будет экзаменовать Благовещенский, а он — экзаменатор не строгий. Не откладывая дела в долгий ящик, в один прекрасный день отправляюсь к Благовещенскому; на мое счастье, он был в городе, и я застал его дома. Велик был мой трепет, когда я переступал порог его квартиры, — ведь мне в первый раз приходилось увидеть профессора, да еще того, от которого зависела вся моя будущность. Лакей провел меня в кабинет и сказал, что профессор сейчас выйдет. Я стал рассматривать кабинет: всё книги, книги, все стены и книгах, везде книги. «Боже, какой ученый!» — подумал я, в простоте душевной полагавший тогда, что раз у кого есть какая-нибудь книга, то он уже всю ее читал. На письменном столе я заметил разбросанные рукописные листы. «Это — он сочиняет (по гимназической терминологии) какую-нибудь книгу…» Но вот показался сам Благовещенский; извиняясь, что принимает меня в халате (эти слова были для меня совсем непонятны, так как по Вологде я судил, что все дома ходят в халате), он подал мне руку и любезно предложил сесть.
— Что вам угодно? — спросил Благовещенский.
Я отвечал, что имею к нему письмо от А. В. Латышева, которое тут же и передал,
— Ах, от Алексея Васильевича!.. Ну, как он поживает? — проговорил Благовещенский, распечатывая письмо, и, не дожидаясь ответа, принялся за чтение его, — а я стал рассматривать наружность Благовещенского. Хотя в ту пору ему, вероятно, не было еще и сорока лет, но он уже обнаруживал заметную наклонность к тучности, которая под старость изменила его почти до неузнаваемости. Мое внимание остановилось на весьма почтенной лысине, которая украшала чело профессора. «Это от усиленных ученых занятий», — решил я, припоминая слова одного из учителей гимназии, законоучителя Прокошева, сильно зашибавшего, что он рано облысел потому, что слишком много занимался в молодости. Окончив чтение письма, Благовещенский деликатно осведомился о размере моих познаний в латинском языке. Я не скрыл от него правды.
— Не в моих правилах, — сказал Благовещенский, — препятствовать молодым людям в их стремлении к высшему образованию. У вас, впрочем, остается еще почти целый месяц до экзамена; я позволю себе рекомендовать вам кое-что повторить из пройденного вами. Есть у вас здесь родные или знакомые?
— Никого.
Так как Латышев еще просил Благовещенского насчет уроков, то Николай Михайлович прибавил:
— Если представится случай, охотно буду рекомендовать вас на уроки. Имеете вы теперь что читать?
— Нет.
— Я могу поделиться с вами моей скромной библиотекой. Что бы вы хотели прочитать?
Я затруднился ответом.
— Читали вы «Записки охотника»? Я даже не слыхал о них.
— Это Ивана Сергеича Тургенева (при словах «И. С.» я сейчас же остроумно сообразил, что Благовещенский, должно быть, лично с ним знаком, — незнакомых в Вологде называли только по фамилии), он у нас теперь самый выдающийся талант.
Порывшись в библиотеке, Благовещенский подал мне «Записки охотника».
— Только, пожалуйста, возвратите их; новое издание цензура не позволяет, а старое не существует в продаже.
Эти слова были для меня совершенной новостью; я знал, что есть цензура и притом очень строгая, но никак не предполагал, что она может не дозволять книги, ранее ею же пропущенные.
Придя домой, я сейчас же принялся за «Записки охотника» и за чтением их, к тому же несколько успокоенный приемом Благовещенского, совсем забыл о латинском языке. Имя Тургенева мне было мало знакомо, в гимназии я читал какую-то повесть его, но она не произвела на меня впечатления, да еще читал критическую статью в «Отечественных записках», где его за что-то порядочно разносили. Ни от кого в Вологде не слыхал о нем как о выдающемся таланте; да и вообще о литературе после Гоголя и Лермонтова имел крайне смутное понятие. «Записки охотника» мне очень понравились, но так как я особенно интересовался, почему цензура не дозволяет их более, то, может быть, по этому самому слона-то и не приметил. А между тем я, как и вся молодежь того времени, был горячим приверженцем эмансипации и еще в гимназии читал все статьи, касавшиеся крепостного вопроса, а речи, произнесенные на знаменитом московском обеде, были перечитаны мною не один раз. Через несколько дней, возвращая Благовещенскому «Записки охотника», я спросил его, почему цензура не дозволяет нового издания. «Да видите ли, в них ведь затронут крепостной вопрос; в свое время Тургенев даже поплатился за это высылкой».
Эти слова были второю новостью, которую я узнал от Благовещенского; мне ранее никогда и в голову не приходило, что с писателями могут быть какие-нибудь неприятные истории.
Несмотря на любезный прием Благовещенского, я все же крайне волновался предстоящим экзаменом; я уже сказал выше, что из латинского языка знал менее чем мало; к тому же так велико было мое нерасположение к нему, что даже совет Благовещенского «кое-что повторить» не мог побудить меня хотя в это последнее время налечь на него. Потому при мысли об экзамене мне не только делалось страшно, но и совестно было оказаться перед Благовещенским круглым невеждою. Хотя еще в Вологде я решил поступить на юридическое отделение, но, приехав в Петербург, по совету опытных людей подал прошение на камеральное отделение; туда, по общим отзывам, принимали якобы до крайности легко. «Ведь все баричи идут на камеральное отделение, — вот почему и не экзаменуют строго», — говорили старые студенты.
Наконец настал этот страшный день. Иду в университет. Там масса молодежи; несколько настоящих студентов погуливают по коридорам как у себя дома, не обращая, конечно, на нас никакого внимания. Не таково, разумеется, было настроение тех, которые явились сдавать экзамен; одни мрачными группами или в одиночку ходили по коридору, другие уже забрались в аудитории, назначенные для экзаменов, и там еще усердно перелистывали грамматику Белюстина или физику Ленца. Но вот появился Благовещенский, и начался экзамен. Я внимательно слежу за экзаменующимися, — все, видимо, знают куда больше моего. Наконец дошла очередь до меня. Порядок был такой: пока один отвечает, двое готовятся, сидя за особым столом. Кажется, что-то из Юлия Цезаря задал мне Благовещенский приготовить к устному переводу. Прочитав указанное место, я решительно ничего не понял и с замиранием сердца ждал момента, когда придется выходить. Правда, рядом со мной сидел молодой человек [То был Н. Утин. Хотя я потом с ним и раскланивался в университете, но близко сошелся только осенью 1861 г. во время студенческой истории. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)] и, видимо, очень бойко переводил с русского на латинский язык, почти не заглядывая в лексикон. Спросить его нет никакой возможности, мы сидим слишком на глазах у Благовещенского. Вдруг последний встал и зачем-то вышел из аудитории. Я сейчас же воспользовался этим, самим небом посланным, случаем и обратился к соседу; тот без малейшего затруднения перевел мне пять-шесть строк. И вот через несколько минут я стою перед Благовещенским; он как раз удовольствовался тем, что успел мне перевести сосед, спросил что-то из грамматики, я, кажется, ответил невпопад; на том Благовещенский и закончил экзамен, поставивши тройку, то есть приемный балл. Из моих товарищей по гимназии двое, знавшие не более моего, тоже благодаря Благовещенскому поступили в университет.
Спустя некоторое время я получил из университета вид на жительство; после того, так недели через две, подал прошение о перечислении меня на юридическое отделение; по тогдашним правилам, никаких препятствий к тому не могло быть, и вот я стал юристом. Но когда через два года юридический факультет разделили на юридическое и административное отделения (камеральное было закрыто), то я перешел на административное; на нем главными предметами были государственное право, русское и европейских держав, политическая экономия, финансы, статистика — всё предметы, более меня интересовавшие, чем римское право и особенная часть гражданского и уголовного права.
III. Первый семестр
Как студент-юрист первого курса, я должен был слушать, кроме богословия, русскую историю, энциклопедию законоведения, внешнюю историю русского законодательства и русское государственное право. Я несколько ниже буду говорить о профессорах, которых застал на юридическом факультете, потому здесь ограничусь немногим. Кажется, первая лекция, которую пришлось выслушать, была лекция проф. Калмыкова по энциклопедии законоведения. Кто из бывших в университете не помнит, с каким настроением он входил в первый раз в аудиторию, кто с напряженным вниманием не следил за профессором, стараясь не проронить ни одного его слова! А тут на кафедре не столько профессор, сколько величественный жрец, со строгим видом, довольно округленной наружности. Он изрекает о первоисточнике всего сущего, об идее права, исходящей от него, — что-то вообще очень возвышенное и глубокомысленное. Да иначе и быть не может: мне все говорили, что Калмыков — человек огромной учености, а главное, очень строг на экзаменах. Но вот жрец сходит с кафедры, медленно направляется к доске и величественно берет мел. «Поставим точку, пун-ктум! — восклицает он. — Из этой точки, пунк-тум, как центра, опишем радиусом окружность, пе-ри-ферию! она во всех своих точках будет отстоять в равном расстоянии от центра; продолжим радиус и опишем новую пе-ри-ферию и еще и еще несколько периферий…». А затем оказывалось, что в центре пребывает первоисточник, из него по радиусу исходит вечная идея права, а разные периферии будут представлять ее выражения в виде государственного, гражданского и других прав.
Курс Калмыкова после небольшого вступления распадался на две части: первая представляла из себя историю философии права, вторая — сжатое изложение существа государственного, гражданского и уголовного права. Конечно, очень интересною могла быть первая часть; но Калмыков принадлежал к тем русским ученым (а таковые и теперь не вывелись), для которых Германия и наука были синонимами; потому после Аристотеля и Платона мы почти сразу очутились среди немцев; тут Калмыков с особенною любовью остановился на Пуффендорфе, Томазии, Вольфе и т. п.; прочим же немцам, начиная с Канта до Гегеля включительно с ближайшими его последователями, было уделено уже несравненно меньше внимания. Читал он постоянно в повышенно-напыщенном тоне, но по времени аудитория к нему привыкла, и не проходило десяти минут, как погружалась в сонливое настроение. Не помню, чтобы хоть одна лекция по энциклопедии права вызвала у нас не только спор, но даже простой разговор.
Тот же Калмыков читал «внешнюю историю русского законодательства». Начиналась она с договоров Олега и Игоря и последовательно доводилась до издания «Свода законов». Калмыков знакомил с критикой этих памятников, коротко передавал их содержание, на этом дело и оканчивалось. Но и здесь, как настоящий ученый, Калмыков не изменял себе, — мы почти целый семестр слушали договоры да «Русскую правду». Через месяц я стал уже манкировать лекциями Калмыкова и затем появлялся на них случайно.
Красно читал И. Е. Андреевский русское государственное право, сопровождая чуть не каждую фразу жестом из пальцев в виде распускающегося бутона. Говорили, что государственное право — не его предмет, что настоящая специальность И. Е. — полицейское право. Его курс государственного права представлял из себя несколько витиеватый пересказ своими словами первого тома «Свода законов»; историческая часть была крайне слаба. А так как я в гимназии был юристом и на зубок знал все министерства и их департаменты, то мне почти нечего было слушать у И. Е., потому я скоро и перестал являться на его лекции.
Я любил русскую историю, но ее читал Касторский; целые полгода блуждал он с полянами, кривичами и другими племенами по обширной территории древней России и все же порядком никуда их не приурочил. Не прошло и месяца, как в его аудитории можно было встретить только исключительно прилежных. Богословие читал протоиерей Полисадов; он только что в этот год заместил протоиерея Янышева. Так как богословие было обязательным предметом для студентов первого курса всех факультетов, да еще нового профессора желали послушать и старые студенты, то сначала пр. Полисадов читал в актовой зале, потом мы перебрались в большую аудиторию; но число слушателей так быстро таяло, что раз Полисадов, заметя в аудитории лишь несколько человек, не удержался и сказал: «Что так мало народу? Посмотрим, как эти гении будут на экзамене отвечать». Довольно много времени Полисадов уделил взаимному отношению философии и религии; он говорил, что истинная философия не может быть враждебна религии, но когда перешел к историческому обозрению философии, то оказывалось, что хотя все важнейшие философы, до Гегеля включительно, старались укрепить религию, однако их системы в конце концов всегда приводили к противуположному результату и потому, что они пытались строить их на основаниях, не зависимых от откровения.
Разумеется, на первых же порах я обошел лекции всех профессоров юридического факультета и прежде всего побывал у Кавелина, так как его «Взгляд на юридический быт древней России» я еще в гимназии читал и, конечно, не особенно много понял. Его лекции и Спасовича выгодно выделялись; но ведь через год их все равно обязательно придется слушать, — значит, теперь ходить постоянно не было резона, да и подготовки к ним не имелось. И. Е. Андреевский очень заинтересовал меня первыми лекциями полицейского права. Речь шла о том, что такое полицейское право; начиналось, конечно, с Аристотеля, как он определял слово «полиция», а затем пошла уничтожающая критика определений разных ученых, разумеется немецких, — а их И. Е. привел не один десяток. Я был поражен такой ученостью, ибо в простоте своей думал, что И. Е. всех их изучал. Потом оказалось, что источником этой учености была известная тогда книга Роберта Моля [Полицейское право читалось на третьем курсе; я, несмотря на личное знакомство с И. Е., никогда не бывал у него на лекциях. Пришлось, однако, сдавать экзамен; достал записки необъятного объема; читаю — ничего в голове не остается. Пошел искать конспект и напал на целую компанию, совместно готовящуюся к экзамену по одному конспекту в одиннадцать полулистов. Но в нем было все существенное, все фактическое содержание курса. Все, кто готовились по этому конспекту, отлично сдали экзамен; менее счастливы были те, которые добросовестно читали настоящие записки, — они тонули в море ненужного разглагольствования. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Побывал у профессоров историко-филологического факультета; натолкнулся на специальные лекции у Благовещенского и Штейнмана и, конечно, больше к ним не заглядывал. Думал найти что-нибудь интересное у Никитенко; но его старческое шамканье «о прекрасном» ничего нового не дало против того, что я знал по гимназии. Историков по всеобщей истории, кажется, тогда никого не было.
И вот через какие-нибудь месяца два я почти совсем забросил университет; подписался в библиотеке Крашенинникова и много читал, хотя преимущественно журналы. Так как в гимназии из поэтов мы знали только Пушкина и Лермонтова, а из остальных лишь отрывки по хрестоматии Галахова, то я одно время, при моей слабости к поэзии, сильно увлекся более молодыми поэтами и перечитал их по нескольку раз, включительно до Щербины. Некрасов тогда не произвел на меня особенно сильного впечатления, а вот антологическими пьесами Майкова я очень увлекался.
Я и сам сознавал, что время проходит довольно бессодержательно, что, собственно, ничего не делаю; решил, что с .нового года примусь за работу. И действительно, засел за энциклопедию Неволина, где история философии права была изложена несравненно полнее, чем нам читал Калмыков.
IV. Уроки
Я еще в гимназии начал давать уроки и репетировать. Началась эта практика в третьем классе; одна помещица, так из средних, пригласила меня репетировать с ее сыном, воспитывавшимся в пансионе, за двадцать копеек в месяц. Я прорепетировал целые полгода, но получил только двадцать копеек. И теперь еще ощущаю острую горечь недополученного рубля, — ведь сколько хороших вещей я мог тогда купить на него! По мере того как я поднимался, возрастало и мое вознаграждение; в седьмом классе давал уроки у директора гимназии А. В. Латышева, и тот платил, по тогдашнему времени, просто с королевскою щедростью — шесть рублей в месяц.
Не знаю, решился ли бы я ехать в университет, если бы существовала обязательная плата за слушание лекций; но тогда университетам было предоставлено неограниченное право освобождать от платы (пятьдесят рублей в год). Забравшись в Петербург в первой половине июля, я привез с собой рублей сто; надо было одеться, затем то, другое, и к ноябрю у меня в кассе стала показываться пустота. От Благовещенского насчет уроков не было ни слуху ни духу. Но добрейший А. В. Латышев позаботился обо мне, просил еще учителя Ларинской гимназии Ф. И. Дозе, родом, как и я, из Вологды. Он имел мой адрес, и я затруднялся идти к нему; но раз, случайно встретив, спросил насчет уроков. «Помню, — ответил Дозе, — все ничего не подвертывается; правда, есть одни уроки, да я не решаюсь предложить их вам, уж очень неважные, — за два урока в неделю пять рублей в месяц, только юноша сам бы к вам приходил». В объяснение нерешительности Дозе я должен сказать, что тогда гонор не позволял студенту брать менее одного рубля за час, и это еще считалось очень плохой платой. А тех времен рубль по меньшей мере отвечает двум нынешним. Я, однако, сообразил, что пять рублей обеспечивают чай, сахар и т. п., а что касается до гонора, то ведь не я буду ходить на уроки, но ко мне на квартиру станет являться ученик; потому, и взял урок. Мой ученик оказался бывшим малолетним певчим придворной капеллы, племянником письмоводителя ее. По некотором времени получаю записку от Дозе — зовет побывать у него. «Представляются еще уроки, — сказал он, — хотя тоже небогатые. У нас в гимназии есть сын видного чиновника Пушилова, идет так плохо, что отцу поставили условие, чтобы он взял непременно репетитора, иначе сына уволят из гимназии. Но отец все ищет учителя подешевле; вы, однако, не уступайте».
Направляюсь к Пушилову. Чтобы выдержать предстоящий торг, напустил на себя необычно самоуверенный тон. Пушилов принял меня в халате, но с Владимиром на шее; с этим крестом он никогда не расставался; кто-то из домашних шутя говорил, что он и спит с ним.
— За три урока в неделю сколько желаете получать? У меня не хватило храбрости назначить два рубля за час, как советовал Дозе; я заявил:
— Пятнадцать рублей в месяц.
— Это очень много. Возьмите десять рублей. Торговались долго; принимая в соображение, что урок в двух шагах от меня, я спустил до двенадцати рублей, на что в конце концов согласился Пушилов.
В ближайшее воскресенье я уже знал, с кем имею дело. Вскоре по приезде в Петербург я стал бывать у Габерзанг, его жена была вологжанка. Сам Габерзанг, Алексей Иванович, правовед по образованию, состоял чиновником за обер-прокурорским столом. Человек он был независимого характера, не заискивал перед всесильным Топильским [Всесильный директор департамента при Панине. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], а потому и был в некотором роде не у дел. Ему было поручено наблюдение за составлением и печатанием — кажется, три раза в год — списка чинов гражданского ведомства первых четырех классов; эта работа перед тем составляла главное занятие целого инспекторского департамента гражданского ведомства. Скоро я был принят у Габерзанг как близкий родной и по праздникам обязательно обедал у них. Здесь я познакомился с Пребстингом, впоследствии сенатором, и Эссеном, который во время министерства Палена был одно время его товарищем. Все, кто знал тогда Пребстинга, высоко уважали его за недоступность каким-нибудь влияниям и резко-правдивый характер; его можно назвать Катоном раболепных времен. Понятно, что Топильский не терпел его и не давал ему никакого хода. Эссен считался в сенате выдающимся цивилистом. Он скоро женился на сестре Ек. Ал. Габерзанг и одно время даже жил вместе с ними. Бывая в этом доме, я постоянно слышал разговоры о совершенно невозможном состоянии у нас правосудия, полной непригодности действующего судопроизводства и настоятельной необходимости в коренной реформе. Я, зачитывавшийся всякими статьями о всевозможных реформах, все-таки не мог себе представить, откуда найдутся в России люди для новых судов. И как теперь слышу слова Эссена: «Люди найдутся; и чем шире будет проведена реформа, тем скорее найдутся, тем лучше она будет функционировать». Сохранил ли он те же взгляды, когда был товарищем министра юстиции, — этого я не знаю.
Так вот от этих самых людей я и узнал, что Пушилов занимал влиятельную должность в одном из департаментов сената, был обер-прокурором, выслужился из самых маленьких чиновников, пользовался поддержкой Топильского и доверием Панина, репутацию имел весьма сомнительную, владел каменным домом на Васильевском острове, на Малом проспекте! при большой семье хорошо жил, хотя и без блеска. Карьера его закончилась несколько неожиданно. В конце 1859 г. или самом начале 1860 он был назначен Паниным на следствие по делу киевско-харьковских студентов (Бекман и ); это назначение произвело в обществе крайне тягостное впечатление, но Пушилову не пришлось даже выехать из Петербурга. Сенатор Хрущев, бывший товарищем министра при Киселеве, написал Панину письмо и распространил его в публике, а в этом письме заявлял, что Пушилов — взяточник, что он сам давал ему взятку, К чести Панина, он взял обратно свое назначение, а Пушилов вынужден был оставить службу.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Из воспоминаний прошлого.
