Демонические натуры
I.
Исповедником «демонических» душ и едва ли не их творцом был Байрон. Костюмы, в которые он их рядил, позы, которые придавал им, а также и декорации, которыми он обставлял их деяние — были частью взяты из богатого литературного арсенала веков прошлых и ближайшего времени. Некоторые демонические чувства и мысли, особенно дорогие Байрону, имели также за собой уже известную давность1 — «но байронизм» в его целом был несомненно ярким и оригинальным поэтическим отзвуком современности.
Скорбный взгляд на весь миропорядок и вера в себя, как в автономную личность, — вот те два устоя, на которых держатся вся философия, психология и этика байронизма.
Если бы байроническое миропонимание заключалось только в «мировой скорби» или лишь в проповеди крайнего индивидуализма, то особой новизны в байронизме бы не было. Оригинальность и новизна его не в этих основных его элементах, а в их необычайном сочетании. И такое их необычайное сочетание в поэзии — прямое отражение столь же оригинального и единственного их сочетание в жизни целой исторической эпохи. В том виде, в каком такое сочетание мировой скорби и индивидуализма встречается с конца XVIII века и в каком оно завершено в поэзии Байрона, оно раньше на страницах истории не попадалось.
Байрон завершил круг пессимистической мысли своего века и сделал последние, крайние выводы из культа автономной сильной личности.
Никто из современных ему поэтов не проникся так глубоко идеей самодержавия героя, никто так последовательно не проводил принципа индивидуализма. И вместе с тем никто не прочувствовал так глубоко мировой скорби, как он, и, кроме него, никто не умел придать ей такого ослепительного поэтического облика.
Самая яркая и характерная черта в развитии мировой скорби, повышенной и доведенной до крайних пределов, это — вражда героя к ближнему, его эгоистическое, презрительное, гордое, индифферентное отношение к соседу или к массе — отношение, которое в конце концов привело героя к самопрезрению и самоотрицанию. Ни в древности, когда во взглядах людей на жизнь было также много скорби, ни в разные моменты христианской цивилизации мы не встречаемся с такими эпидемическими вспышками антисоциального отношение к людям и ненависти к ним, с таким холодным индифферентизмом к их судьбе, какие мы замечаем в начале XIX века в некоторых поклонниках автономной личности, охваченных мировой скорбью.
Проповедь крайних выводов этой мрачной скорби доверил Байрон своим героям.
Герои эти были, в большинстве случаев, угрюмые самообожатели, иногда свирепые и мстительные, иногда преступники или люди, одержимые туманной, загадочной страстью к преступлению. Над жизнью, в треволнениях которой они почти не участвовали, над людьми, которых они не любили, порой презирали и ненавидели, возвышалась их независимая личность, гордая своими преимуществами, но осужденная погибнуть от своей же собственной силы, так как эта сила, обращенная внутрь, на сердце самого героя, должна была раздавить его.
Величественны, но печальны эти образы; и если в них не отражен весь Байрон, как человек и мыслитель, то с редкой правдивостью отражена одна сторона его души и его ума — та, которая была самым откровенным откликом на правду его времени.
Поэт родился накануне французской революции [1788], был свидетелем наполеоновской эпопеи и умер в годы, когда воскресшие старые авторитеты и традиции торжествовали свою победу над личностью, так недавно мнившей себя и свободной, и всесильной. Байрону суждено было воспеть это закатывавшееся самодержавие личности и хоть в мечтах отомстить за ее падение. Из всех писателей его поколение он был единственным, который в своей поэзии так вызывающе проповедовал принцип индивидуализма, не делая никаких уступок, не подчиняя личности никаким предустановленным законам, не соглашаясь ни на какую «резиньяцию» или философское смирение.
II.
Поэзия Байрона давала всем сразу чувствовать свою силу. Одно время она была бесспорно самой популярной в Европе. Она имела наибольшее число читателей и поклонников, несмотря на то, что Байрон был далеко не единственным и не самым блестящим гением своей эпохи. Такой быстрый и повсеместный успех поэзии Байрона — ясный показатель ее исторической правдивости.
И, действительно, — что редко бывает — первые же судьи Байрона, еще при жизни его и непосредственно после его смерти — отдавали себе ясный отчет в тесной связи его поэзии с только что пережитой исторической катастрофой 2.
Но в какой мере Байрон умел откликаться на современность и был ли он беспристрастным судьей ее?
Поэта нередко упрекали в том, что он воплотил в себе лишь одну протестующую стихию человеческого духа, тревожный и мятежный порыв страстной души, отстаивающей свободу своих мыслей и чувств, но неспособной побороть тревогу духа и найти ей разрешение в глубокой философской, религиозной или исторической концепции мировой жизни. Сообразно с темпераментом самих критиков, суд над поэзией Байрона принимал более или менее суровую форму, начиная от столь известного обвинение в пагубном «сатанинском» влиянии на общество до более мягкого обвинение в односторонней субъективности, в отсутствии «положительных элементов» в миросозерцании. В основе своей эти обвинение верны, и поэзия Байрона, при всей своей силе и блеске, — лишь поэтическое выражение очень замкнутого круга однородных чувств и мыслей. Век, в котором жил поэт, не нашел себе в нем полного выразителя и глашатая своих идеалов.
Современная поэту жизнь освещена в творчестве Байрона лишь с одной стороны; все остальные остаются в тени. Идеалист начала XIX столетия выступает в этой поэзии всегда как протестующая сильная личность, проходящая, правда, через различные ступени развития, но не выходящая из воинствующей роли. То, что одно может дать войне санкцию, а именно — завоеванный мир и с бою взятая конечная победа, в творчестве Байрона отсутствует.
Среди всех восторженных, опечаленных, озлобленных и, наконец, примиренных идеалистов, которые были его отцами и братьями по духу, лорд Байрон один остался на всю свою жизнь теоретиком протеста и нередко его активным выполнителем; его поэзия никогда не изменяла своего агрессивного отношение ко всем сторонам окружавшей его жизни и даже в последних ее словах, хотя и более примиренных, звучал все тот же вызов. Если сопоставить с раздробленным миросозерцанием Байрона и с его неумиротворенным настроением сентиментализм Руссо, променявший действительность на утопию, или скорбную хандру Шатобриана, разрешившуюся в христианское смирение, или бурную гениальность Гёте и Шиллера, обузданную так скоро философской и эстетической резиньяцией, то скорбный титанизм и демонизм Байрона, так часто антисоциальный и эгоистический, представит единственный пример неизменно непримиримой вражды человека к действительности.
И тем не менее поэт сумел завладеть надолго умами и фантазией современников. Успеху его поэзии не мало способствовали как раз ее недостатки: неопределенность ее настроений и недосказанность ее миросозерцания. Намек или неясно выраженная мысль, но выраженные красиво и образно, производят иногда очень сильное впечатление именно тем, что позволяют читателю приноровить их к себе, дополнить, видоизменить их по-своему, найти в них то, что хочется в них вычитать; и поэзия Байрона с ее неустановившимися, иногда противоречивыми взглядами на мир и человека, с ее таинственным полумраком сердца, и загадочностью психических движений позволяла многим, очень многим людям, предполагать в душе поэта родственную им душу. Могли же демагоги признавать в Байроне своего вождя в то самое время, когда пресыщенные, ни с каким делом не связанные эгоисты любовались его аристократическим презрением к толпе. Могла же молодая Германия славословить его, как борца за свободу, и совпадать в своих похвалах с Гёте, которого эта же молодая Германия считала тогда реакционером.
В симпатии к Байрону могли сойтись люди самых разных направлений, лишь бы только они не были защитниками какого либо косного положение или состояния. Принципиальными врагами его были только те, для которых религия, нравственность и политика застывали в неизменных традиционных формах.
III.
При всей субъективности и однообразии основных мотивов, поэзия Байрона затрогивает много вопросов и общего, и частного характера; поэт появляется в роли политика, мыслителя, судьи современных нравов, общественного сатирика, наконец, в роли историка и литературного критика — одним словом, он человек с самыми разносторонними интересами. Но его отношение ко всем вопросам жизни, которых ему пришлось коснуться, частью близко, частью мимоходом, было мало оригинально. Не в Филиппинах против предрассудков общества, не в титанической спеси, с какой поэт говорил о Боге, наконец, не в громах против утеснителей свободы, против всевозможных тиранов, заключается самое характерное, что сказано Байроном.
Байрон, конечно, был вполне оригинальным и неожиданным явлением — именно в Англии. Он говорил своей родине язвительные колкости, стараясь уколоть ее самолюбие, задеть ее патриотизм, ее гордость; он выставлял напоказ очень откровенно многие мрачные стороны ее светской, политической и литературной жизни. Блестящая, остроумная, ядовитая и желчная сатира Байрона занимает, несомненно, исключительное место именно в английской литературе и мы с трудом можем указать на кого либо из английских писателей, который мог бы разделить с ним эту славу сатирика. Сатира Свифта более общего характера, сатира Стерна более утонченно-деликатна и мягка, а сатира Шеридана менее широка по объему.
Но, оригинальная для Англии, сатира Байрона не давала ничего нового для Европы. Кто помнил обличительную проповедь энциклопедистов, кто не забыл насмешек Вольтера, пропитанных желчью и ядом, у кого свежи были в памяти сочинение Руссо, его слова любви и гнева, тот в сатире Байрона узнавал старые речи, даже старую мишень, в которую метил сатирик. Конечно, в намеках на современные события слова Байрона были новы и блистали сенсационно-заманчивой красотой, но в основе их лежали опять-таки общеизвестные взгляды и приемы. Обличение светской пустоты, сплетен, злоречия, неискренности в поступках, в мыслях и чувствах, нападки на жестокосердие, на необузданный эгоизм, на деспотические наклонности человека, на отсутствие искренней любви и дружбы, на недостаточное уважение к достоинству и свободе ближнего — все эти темы в сатире Байрона новизной, конечно, не блистали. Они могли быть подновлены образностью и силой его речи, но они все-таки были повторением.
Если же говорить о новизне мотива в поэзии Байрона, о той основной мысли, которая, начиная с юности, тревожила поэта до самой смерти, мысли, с которой он никак не мог поладить или покончить, то это была мысль о гуманном призвании героя, о великой его скорби и о разочаровании его в ближних и в самом себе. То новое, что внес Байрон в эту мысль, заключалось в необычайном углублении скорби и в повышении героической гордыни до демонизма.
Пессимизм поэта «относился уже не к культурным учреждениям, но к самому человеческому роду и из его пессимистических положений, даже для умов избранных, стоящих выше среднего уровня и не скованных обыденными правилами жизни, могли логически вытекать только нигилистические выводы»3.
Ни один писатель не обладал таким красноречием в передаче чувств презрения, мизантропии и отчаяния. От безумного смеха до раздирающей душу жалобы не было ни одного мотива человеческой скорби, которым Байрон не владел бы в совершенстве4.
«Ему было суждено воспеть в возвышенных стихах последние печали погибающей цивилизации, которая ищет возрождение из пепла, печаль страстей, которые себя пожирают в проклятиях, печаль сомнения, которое желало бы верить, и печаль безпомощной веры, которая гибнет в пучине сомнения»5.
Его скорбь о мире была так глубока и так красноречива, что могло казаться, будто только с его поэзией мировая скорбь утвердилась во всемирной словесности6.
Действительно, более эффектного облачения, чем то, в какое облек эту скорбь Байрон, она никогда не имела и никогда демонический, антигуманный и антисоциальный мотив не звучал в ней так резко.
IV.
Байрон не назвал по имени ни одного из своих прямых предшественников7, за исключением Руссо8; отрицал ли он свое духовное родство с ними, или просто не читал их или, наконец, умолчал о своем чтении — неизвестно. Тем не менее его поэзия в своих этикосоциальных мотивах была прямым продолжением и развитием того индивидуалистического мировоззрение и скорбного настроения, которые, как мы знаем, задолго до него господствовали в Европе, но в Англии пока не имели видного выразителя.
Тот, кто знаком с историей английской литературы конца XVIII-го века и начала XIX-го, невольно остановится перед поэзией Байрона, как перед явлением необычным. Сами англичане долгое время не хотели признать в творчестве Байрона плод национального гения — в таком резком противоречии находилось оно со всеми господствовавшими в Англии литературными течениями. Что было общего у Байрона со старыми традициями классицизма, которые в то время в Англии не отошли еще в прошлое? Что общего с мягким сентиментализмом лакистов? много ли мы найдем сходных черт между байронизмом и эпическим спокойствием Вальтер Скотта или патриотической мелодией и восточной песней Мура? Можем ли мы указать в английской литературе прямого предшественника Байрона по настроению, по основным положениям его мировоззрения? Едва ли. Конечно, сентиментальные писатели ему сродни; у него найдутся также общие мотивы с поэзией Скотта, Пандора, Кольриджа, Саути и Мура, но, тем не менее, он стоит среди своих совсем одиноко. Он чужд своему народу, как чужд и его друг, Шелли — певец революции и пантеистического оптимизма. И Байрон, и Шелли, имена которых Англия должна поставить непосредственно после имен Мильтона и Шекспира, дожидались долгое время справедливого и беспристрастного суда на родине, и только в самое последнее время они дождались этой оценки. Они в общем чужды своему народу, и ни тот, ни другой не могли оказать прямого влияние на настроение и образ мыслей потомства. «Байронизм» для Англии — слово, которым обозначается одно из течений «иностранной» словесности.
Когда Байрону пришлось покинуть родину, когда, как метко сказал Маколей, «нравственный пароксизм» 9 натравил английское общество на заносчивого поэта, то в такой вспышке общественного негодование виновата была не одна только рутинная чопорность и щепетильность толпы. В этой странной травле, доходившей до уличных сцен, сказалась вообще та рознь, которая существовала между поэтом и Англией того времени. Поэт в словах и поведении шел наперекор всем традициям родины. Для Англии эпохи Реставрации он был совсем не подходящим человеком. Он был поборником гуманных политических, религиозных и нравственных идеалов, как раз в то время, когда его родина, стоя на высоте военного могущества, играла такую некрасивую роль в борьбе против всех призраков подавленной и забитой свободы духовной и политической. Жизнь и слова поэта подтверждали постоянно и неизменно его полное несогласие с существующим порядком, его несговорчивое отрицание всего, что признано.
В стране, где религиозность была так сильна в семейной и общественной жизни, где она считалась первоисточником нравственности, Байрон говорил языком свободного мыслителя в стиле XVIII века, скептика или, в лучшем смысле, не вполне убежденного деиста. В эпоху господства напуганного консерватизма, он воспевал свободу; и нередко его свободомыслящая песнь переходила в крик восстание и в радикальную проповедь. В эпоху подъема национальных чувств после побед над Наполеоном, — кто позволял себе так открыто щеголять космополитизмом и говорить о сострадании к скованному великану? Кто возвышал свой голос в его защиту, когда героем дня был Веллингтон? Кто издевался над всей программой Священного Союза?
Перед лицом консервативной страны, аристократической и англиканской, союзницы трех монархов, устами Байрона говорил неотомщенный призрак Революции. Поэт будил в Англии самые неприятные воспоминание и опасения.
Его слушали, им даже увлекались, пока не переменили о нем мнения, т.-е. пока не увидали, насколько серьезны были речи этого с виду беспечного и легкомысленного молодого человека.
Разрыв между поэтом и родиной был неизбежен и, не случись скандальной истории его развода, нашелся бы иной предлог для ссоры.
Во всяком случае среди своих Байрон был чужой. То, чем его родина дорожила, в его глазах имело малую ценность, и, наоборот, та нравственная проблема, которая его так мучила, почти не находила отклика в сердце его соотечественников. Она была больным вопросом не в Англии, а на континенте, где, как мы знаем, она была выстрадана, и в мечтах, и в жизни.
V.
Мы будем, однако, несправедливы к Байрону, как к поэту, если потребуем от него какого-нибудь закругленного и законченного решение этой нравственной проблемы. Байрон вообще имел мало склонности к категорическим ответам и глубокой оригинальной мыслью не блистал10. В ответах на запросы времени он обыкновенно подчеркивал лишь то, с чем он не соглашался, что возбуждало в нем чувство ненависти, презрение или гнева, и он умалчивал о конечном решении, примиряющем человека с поставленным вопросом.
Так и в вопросе о роли героя и его счетах с массой Байрон не пошел дальше открытой, жестокой и наконец антисоциальной борьбы за его права на самодержавие. О разрешении же этой борьбы, о взаимных уступках, о социальном мире он не обмолвился.
Каким жестким и резким диссонансом звучит эта постоянно возбужденная и протестующая поэзия Байрона, когда ее сравниваешь напр. с поэзией Гёте, Шиллера и даже французских романтиков эпохи Империи! Не даром она производила такое впечатление новизны, несмотря на то, что повторяла общеизвестные мотивы. В ней было нечто, если не сатанинское, то демоническое, и сам лорд своей фиброй, поведением и словами мог напоминать падшего ангела, — с которым его иногда и сравнивали.
Истинно велик был он, когда наносил удары11 и обнаруживал всю «злобу воли к жизни»12, воли, которая в нем проявлялась как ни в одном из поэтов13. Надменная гордыня личности" — вот тот принцип жизни, который проступал в Байроне всего ярче и заставлял говорить современников об его самоуверенности и аррогантности, о самозванной власти злого духа, которую будто бы проявлял он, об его привычке созерцать ужасное с особым мрачным наслаждением15.
Но при всем этом мраке души Байрон был одарен искренней любовью к людям. Ради них он враждовал со всеми властями и чинами, земными и небесными; ради них он и страдал так много.
Страдание Байрона — о них так часто говорилось и они все остаются такой загадкой!
В страданиях поэта был, однако, глубокий смысл, и это чувствовали все, кому приходилось говорить о них. Слово «страдание» с тем, что мы знаем о жизни Байрона как-то не сразу вяжется. Молодой, полный сил человек, ни от кого не зависящий, не знавший никогда никаких лишений, гений, на которого были устремлены взоры всего цивилизованного мира, писатель, которого признавали и уважали лучшие умы и таланты его века, баловень фортуны и женщин, свободный путешественник и человек, располагавший большими средствами, наконец, человек, сам вполне сознающий и чувствующий свое превосходство над другими, — английский лорд едва ли мог пожаловаться на свою судьбу. Она, по-видимому, дала ему все нужное для прочного счастия. Но счастлив он не был, и его печаль и страдание были искренни.
Душа поэта от рождение была обречена в жертву печали. Такие души есть; они всегда голодны. Требования, которые они ставят себе и ближним, так велики, так неумеренны, что для них, как для души Фауста, нет минуты удовлетворения. Они — символ вечного стремления; покой им кажется усыплением духа. Брошенные в круговорот жизни, они должны или покорить эту жизнь, заставить ее следовать за своей волей или, если это невозможно — враждовать с ней вечно, ощущая болезненно самые обыкновенные ее уколы и обесценивая все ее радости. Стремление к власти в человеке с такой душой естественно, но и эта власть, если бы она была в его руках, не дала бы ему мира. «Такой человек, как признавался Байрон16, овладев этой властью и все стремясь вперед, не нашел бы другой добычи, кроме самого себя; ему пришлось бы идти вспять и потонуть в печали». Печаль и страдание в минуту борьбы, та же печаль, как венец победы — вот участь этих голодных душ, которые хотят упредить ход событий, которые так возвышенно думают о человеке и об его призвании, что не в силах помириться с медленным ходом его жизни и не в силах умиротворить свое сердце философским или религиозным созерцанием.
Таких людей легко назвать властолюбцами и эгоистами, но непонятно, почему они, не теряя ни минуты из виду своего «я», обожая его и не делая как будто другим никаких уступок, устраивают свою жизнь так, что она становится для них адом? Можно ли сказать про них, что они наслаждались? Откуда берет свое начало эта печаль, которая не покидает человека даже в те минуты, когда его гордость, самолюбие и властолюбие, по-видимому, вполне насыщены? Очевидно, что не один неудовлетворенный эгоизм — источник такого страдания. В этом страдании есть нечто большее, чем самолюбие; в основе его лежит неудовлетворенная любовь не к частному, а к общему, к идее, к целому ряду идей, торжество которых для человека дороже его личного торжества, — любовь, в которой столько же самопожертвования, сколько и эгоизма
VI.
По своему темпераменту Байрон был неспособен ни к какому ограничению, ни к какой выдержке; всякая расчетливая постепенность была ему противна; если ему и случалось себя обуздывать, то и в этом обуздании сказывалась его страстность: он от одних крайностей переходил быстро к другим, он чувствовал и мыслил, если можно так выразиться, скачками. Во всем проявлялась эксцентричность его нервной натуры. Такой врожденный темперамент не находил себе, к тому же, никакой узды, и поправок в убеждениях. Ни религиозные, ни философские, ни политические взгляды поэта не были настолько определенны и стойки, чтобы в его глазах осмыслить жизнь и придать ей надлежащую стоимость. Байрон оставался всю жизнь скептиком во всех вопросах общего характера, Но такой скептицизм мысли совсем не охлаждал его сердца, и оно продолжало по-прежнему любить, желать, ненавидеть и отчаиваться. И всякий раз, когда оно обращалось к уму за поддержкой или когда оно спрашивало самого себя — во что же я верю? оно не получало определенного ответа и было предоставлено самому себе и своим стихийным силам.
Нервный и страстный темперамент Байрон получил по наследству от своих ближайших родственников, которые и с отцовской, и с материнской стороны почти все были люди ненормальные — какие-то искатели приключений. Исключительные условия семейной и личной жизни поэта еще более усилили в нем его драчливую нервность. Одинокое детство, отсутствие материнской ласки, физический недуг, на который с детства ему намекали весьма неделикатно, ранняя несчастная любовь, бурная студенческая жизнь, пресыщение свободой и наслаждением, несчастная женитьба и развод, сплетни и общественный остракизм, добровольное изгнание и затем жизнь на чужбине под постоянным огнем клеветы и сплетен, — все это растравляло его душу и держало его в постоянном нервном напряжении. Он всю жизнь отстреливался или нападал, и ему некогда было подумать о мире, так как ему его не предлагали. Так креп в нем дух протеста, непрерывно подстрекаемый невзгодами его личной жизни и оскорблениями, которые жалили.
Одновременно с такой трудной житейской школой, где приходилось отстаивать свое личное достоинство, Байрон проходил не менее трудную школу общественной жизни. Он был свидетелем одного из самых печальных десятилетий XIX века [1815—1824]. Он застал Европу на другой день после падение Наполеона и он умер в эпоху самого сильного разгара политической и общественной реакции. Героический период в жизни Европы был для него историческим воспоминанием; до зари нового общественного подъема, который стал ощущаться с начала тридцатых годов, он не дожил, а что могло дать ему настоящее, если его вольнолюбивая душа находилась в таком резком противоречии с общей ретроградной тенденцией его века? И личная, и общественная жизнь в одинаковой мере сердили поэта и поддерживали в нем нервное настроение духа, непрерывную тревогу мысли.
«Истина! зачем твой ненавистный луч пробудил меня это сна для жизни такой, как наша?» — говорил Байрон еще в ранние годы юности17, не подозревая всей печальной правды, которая заключена была в этих пока еще не выстраданных словах. И однажды прерванный счастливый сон больше не возвращался. Из всех мечтателей своего века Байрон не был способен забываться в сновидениях. Окружающая жизнь сохраняла для него всегда свою реальную стоимость; он не мог отвести от нее глаз, он не витал над нею, он был всегда человеком дела, даже в минуту вдохновения18. Его поэзия была не дополнением, не отрицанием, не украшением действительности, она была зеркалом, в котором отражалась неприглядная современность. Творчество было для него прямым продолжением жизни; он не знал покоя, когда брался за перо и пережитое в мечтах его не умиротворяло.
Для человека с таким неустойчивым взглядом на все, что мы считаем ценным в жизни, отсутствие душевного покоя в самом творчестве было великим проклятием, так как вне этого творчества для поэта не существовали ничего, что могло бы дать ему прочное удовлетворение, что могло бы гармонически настроить его душу.
Все приманки жизни, на которые Байрон был очень падок, оставляли его всегда неудовлетворенным и если на первый взгляд может показаться, что он взял от жизни все, что она дать может, то несомненно, что все ее подарки только дразнили его, и серьезной высокой цены в его глазах не имели. Он не был пресыщен, каким он издали казался многим, он, наоборот, был всегда голоден.
Будь он человек веселого темперамента, для которого смешное в жизни заслоняло бы ее серьезную сторону — ему, конечно, жилось бы легче; но веселье, котором)^ отдавался нередко Байрон, было совсем особого рода. Это была та же печаль, тот же гнев, но только в ином проявлении. Как настоящий глубокий юморист, он не шутил, а сражался смехом; и когда он смеялся, он был так же враждебно настроен в отношении к жизни, как в те минуты, когда ее проклинал или когда отдавался скорби… Когда мы знаем, кто мы такие, говорил он19, мы должны плакать над нашей судьбой, но тем не менее, я не думаю, чтобы смех над всем был преступлением, так как я желаю знать, что такое в конце концов это все, как не комедия?".
«Мне кажется, писал Байрон в самом шутливом из своих произведений20, что человек с годами становится более склонен смеяться, чем браниться, хотя смех оставляет нас вполне серьезными». И друзья Байрона рассказывают, что он был подвержен приступам бешеного веселья, после которых впадал в самую черную меланхолию.
Один из историков заметил остроумно, что лорд Байрон успел соединить в себе совсем разнородные типы, что он был то Титаном, то Дон Жуаном, то Вертером, то Мефистофелем21. Но рефлексия и раздумье не позволили Байрону быть настоящим Прометеем; чтобы искать в жизни только наслаждения, как это делал Дон Жуан, Байрон был слишком серьезен; он не мог также удовлетвориться сентиментальностью Вертера, так как его энергия и жажда деятельности всегда враждовали с его меланхолией; наконец, избыток любви к людям и глубокое страдание, вызванное разладом мечты и действительности, не позволяли ему усвоить насмешливо холодное миросозерцание Мефистофеля. Однако минутами Байрон, действительно, бывал и героем самопожертвования, и искателем наслаждения, и грустным мечтателем, и скептиком и насмешником. «Моя душа — отрывок», говорил он22.
VII.
С такой душой, болезненно воспринимающей все впечатления, пришлось Байрону мыслить и действовать в одну из самых беспринципных и буржуазных эпох. Перед ним, как лордом, открывалось широкое поле общественной и государственной деятельности, но он избрал иное поприще.
Хотя он и говорил, что поэзия для него была забавой и нередко подчеркивал свое, неискреннее впрочем, пренебрежение к литературному труду; хотя он и говорил, что человек обязан сделать для общества нечто большее, чем писать стихи23, но поэзия была его призванием и из всех областей духовной деятельности она одна могла дать ему наибольшее удовлетворение, так как гениальный размах мечты, которым он был одарен, требовал от него наименьшей выдержки и самоограничения. Речь Байрона стала голосом протестующей совести его века и мир творчества не оторвал его от жизни и только сблизил с нею.
Поэт объявил войну окружавшей его действительности. Но во имя чего? Байрон мог ответить — как он и говорил нередко — что он выступал как защитник оскорбленной свободы, справедливости и униженного человеческого достоинства. Ответ был громкий, но очень неопределенный. Что свобода, справедливость и достоинство человека были, действительно, унижены в эпоху Реставрации и что Байрон был их рыцарем — с этим, вероятно, согласились бы очень многие, даже враги поэта.
Но люди могли требовать от художника, чтобы он, разрушая строение, не взваливал на другие плечи его созидания. Есть устои жизни, с которыми всегда приходится считаться, которые можно разрушать, но лишь при условии замены их чем-нибудь равносильным. Жизнь допускает ломку, как временный переходный момент в своем развитии, но в принцип ее не возводит.
Вот почем), судя по силе негодование и печали Байрона о силе его любви к людям, многие могли чувствовать себя оскорбленными, когда в его творчестве не находили того, что словам пророка дает таинственную санкцию, а именно — веры, веры не только в Бога, но и в человека. В скептицизме, который всегда прорывался наружу, когда поэт бывал вынужден высказать окончательное суждение о том или другом коренном вопросе жизни, должно искать причину нелюбви многих к Байрону, как к человеку и поэту. Конечно, его судьи в данном случае были неправы, так как они требовали от поэта того, чего он не мог дать, но Байрон сам подавал повод к таким требованиям, бросая так открыто вызов всему порядку жизни и присваивая себе с такой демонической гордостью роль пророка-обличителя. Люди могли желать мира и, мы знаем, многие его, действительно, желали. Примирение с жизнью на почве философского размышление и эстетического созерцания, примирение в религии, рост нового социального учение с мирной программой, наконец, последовательная и выдержанная борьба либерализма со старыми традициями, все эти современные Байрону явление требовали от него, как от судьи своей эпохи, — признание или оценки. Но он отнесся к ним ко всем с малым вниманием.
В своем философском образовании, которое было крайне неполно и односторонне, поэт значительно отставал от века. Отвлеченной философской мысли он вообще чуждался. Насколько можно судить по книгам, которые он читал и реестр которых, хотя и неполный, сохранился, поэт был знаком с учением английских сенсуалистов, почитывал Юма и французских философов и моралистов XVIII-го столетия. Ему нравился здравый смысл и заманчивая ясность этих «философов». Такая ясность его не оскорбляла, хотя трудно предположить, чтобы она его вполне удовлетворяла. В его душе несомненно был мистический осадок, который не всегда мог ужиться со строгой логикой и с математической точностью. Мысль поэта была обречена на постоянное колебание, и он не делал попытки от него освободиться. Когда его душа была во власти чувства, как мистически возвышенно и величаво говорил он о тайнах бытия напр. в «Манфреде» и «Каине»! Но как часто этот «здравомыслящий» человек, от всего таинственного отшучивался! И в философии XVIII-го века поэта привлекала не догма, не положительный вывод, а лишь полемические приемы.
В вопросах религиозных заметна та же неустойчивость. Байрон враждовал со всеми традиционными формами богопочитания. Как ученик Руссо, он исповедывал религию сердца, — нечто в высшей степени неопределенное и допускающее большую свободу в религиозном миропонимании. Судя по случайным мыслям, которые попадаются в его стихах и переписке, мы имеем право назвать его деистом. Но такой деизм, высказанный поэтом всего откровеннее еще в ранней юности24, позднее переходил очень часто в пантеизм, но не философский, а скорее образно поэтический. Когда поэт говорил, что его алтарь — горы, океан, звезды, земля и воздух; когда Творца нашей души, Который должен принять ее в свое лоно, поэт называл «Великое Все», то в таком признании, неоднократно им повторенном, трудно усмотреть какую-нибудь определенную религиозную концепцию мира. Байрон в религии — эклектик. Но в обоих случаях, когда Бог представлялся ему как личность или как безличная субстанция, проникающая собой все сущее, поэт был только религиозно настроен, но не убежден. О христианстве он не высказывался вполне откровенно. Христа он почитал25, но нередко подчеркивал свое отрицательное отношение к христианским взглядам на сверхчувственное. С Евангелием поэт не вполне сроднился и Ветхий Завет говорил больше его уму и чувству, чем Новый26. Последователь Христа в основе своих гуманных чувств, художник не мирился с моралью прощение и смирения. Он понимал любовь, как стимул страстной борьбы, и карающий Бог был ему как будто больше по сердцу, чем Бог Искупитель и Страдалец.
Религиозные взгляды Байрона, как и его философские принципы, были в общем очень шатки. В его стихах можно было встретить и глубокую религиозность, и поверхностный атеизм, и религиозное поэтическое чувство и кощунственную насмешку; в них можно было подметить отклики самых разнообразных исповеданий и религиозных учений от кальвинизма до католицизма и от христианской догмы до учение о Нирване27. Все зависело от настроение поэта. Он верил и не верил, утверждал и сомневался не как мыслитель, а как человек страсти. Джеффресон очень метко назвал Байрона «эмоциональным скептиком»28.
Томас Мур, защищая своего друга перед английским обществом, возмущенным его религиозной беспринципностью, говорил29, что Байрон стал оттенять свой скептицизм и свое неверие очень рано, но что, при его привычке хватать всегда через край, этот скептицизм был скорее бравадой, чем убеждением, тем более, что поэт с детства был религиозно настроен. Быть может, действительно, в детстве религиозное настроение в Байроне было сильнее, чем в зрелые годы, но неверие его едва ли было простой бравадой. Скептицизм Байрона мог производить такое впечатление неискренней позы, потому что он был так же не глубок и не продуман, как и его вера, но он не был напускным и составлял одну из основных черт неполного и нестройного миросозерцание поэта.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Демонические натуры.
