Read here

Буря и натиск в мечтах

Нестор Александрович Котляревский · 1914 · Free in the US

18,463 words · about 1 h 18 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1914 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Буря_и_натиск_в_мечтах_(Котляревский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Нестор Александрович Котляревский
Language
Russian
Published
1914
Length
18,463 words · about 1 h 18 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

Буря и натиск в мечтах.

I.

Редко поэтическая греза о жизни стояла в таком кричащем противоречии с будничной обстановкой повседневных событий, как в Германии, в знаменитую эпоху «бури и натиска», в семидесятых годах XVIII-го столетия.

Жизнь и идеальное представление о ней призваны к постоянной борьбе, к вечному нескончаемому состязанию; но не эта обычная вражда идеала и действительности составляет отличительный признак данной эпохи. Эта эпоха знаменательна, как исторический момент самого свободного полета мечты и мысли, самого страстного, ничем неудержимого порыва воинствующих чувств, и вместе с тем, как момент удивительно безучастного, примиренного отношение человека к наличным явлениям жизни. Она, эта будничная жизнь, течет спокойно в своих берегах, ровных, плоских и низких, а те, которых она уносит в своем течении, витают мечтой в призрачном мире титанических помыслов и деяний. Горний мир вымысла, где все порыв, страсть и движение, приковывает к себе все внимание немецкого «бурного гения», требуют для себя всех сил его духа и ничего не оставляет для жизни действительной. Серая, монотонная, она апатично плетется в то время, как многие и лучшие из ее участников одушевлены самыми «бурными», самыми разрушительными стремлениями.

Слова «буря и натиск» не вполне определяют данную эпоху. И буря, и натиск, требуют от человека действия, напряжение воли. Но именно воля была усыплена в тех людях, в которых всего полнее и ярче воплощена идейная сущность этой эпохи.

Такое резкое раздвоение человеческой жизни, деление ее на жизнь духа и жизнь плоти, без стремление как-нибудь согласовать их — вызвало в сердцах немецких «бурных гениев» конца XVIII-го века целый ряд своеобразных психических движений и настроений.

Когда эти люди находятся всецело во власти своей мечты — они настоящие титаны; нет той области знания, веры и чувства, в которой они не сознавали бы себя хозяевами, нет того авторитета, которого бы они словесно не низвергли, нет ни одной тайны мира, которая остановила бы их на своем пороге; для них нет невозможного, так как «гениальный» ум и «бурное» сердце не имеют соперника. Человек, наделенный этими качествами духа, обладает высшим даром прозрение и творчества, он — автономен, и если жизнь не хочет внять его голосу, не идет ему навстречу, то он не пойдет к ней: он будет стоять на своей высоте и с презрением на нее взглянет. Не она нужна ему, а он ей: она, эта жизнь, с ее однообразной будничной злобой — нечто серое, косное, нечто «филистерское», как тогда говорили; она не имеет цены в глазах истинного Stürmer’а или, если имеет, то только отрицательную — поскольку она выдвигает вперед его гениальную личность, поскольку она ложится серым фоном, на котором ярко выделяется его эффектная, красивая фигура.

Но когда бурный подъем духа утихает, «гений», незаметно для самого себя, становится самым заурядным филистером. Он принадлежит уже не вечности, а данной минуте, и признает ее железные законы. Апатично, примиренно-грустно или беззаботно-весело смотрит он на все, что вокруг него творится, и идет ровным шагом со всеми другими, ему столь ненавистными обыденными людьми, пока всесильный бог вдохновение вновь не позовет его. Тогда он, который за минуту перед тем был мирным слугой и послушным невольником действительности, становится снова фантастическим ее владыкой.

Такое странное сочетание необычайно деятельной работы ума и фантазии с очень слабо развитой волей и с отсутствием побуждений к действию, — одним облегчало, другим затрудняло их расчеты с жизнью. Были среди этих «гениев» лица, как, напр., Якоби, Стиллинг и Лафатер, бурные мечты которых скоро приняли мистическую окраску. Некоторые, как Гёте и Шиллер, пройдя через период духовного «натиска», нашли спокойную формулу, примиряющую личную и гражданскую этику с философскими и эстетическим созерцанием вселенной; другие, как Клингер, кончили вполне корректным поведением; иные, как Ленц, — душевной болезнью, так как продолжали искать в окружающей жизни хоть намека на тот мир чудес, которым бредили. Были, в виде исключения, и такие лица, как Форстер, которые пытались на земной арене бороться за свои идеалы.

В общественном и политическом смысле все эти «гении» — самые безобидные и самые спокойные люди. Они, разрушавшие на словах все, что не мирилось с их высокими гуманными идеалами; они, угрожавшие всем богам, земным и небесным, — вполне уживались с тем серым патриархальным бытом, который окружал их. Они были революционерами в области мечты и мысли и очень мирными обывателями своих провинциальных столиц. Университетское начальство могло осуждать их за «дикие» нравы, за их странный костюм, странные жесты, за нехождение на лекции и частые шумные прогулки за город; мирные поселяне могли с удивлением смотреть на них, когда они сажали древо свободы, плясали вокруг него и пели песни; и любой представитель умеренности и аккуратности, мимо которого они не могли пройти без дерзкого вызова, мог счесть себя обиженным их неучтивостью. Но и только.

Течению политической и общественной жизни эти люди не угрожали, хотя слова «тиранния», «свобода», «восстание», «деспот» с их языка не сходили.

Шумела словесная буря, которая имела свое культурное идейное значение, но на самом порядке жизни не отражалась.

В стране без политического брожения, в стране, раздробленной на мелкие госздарства, из которых каждое жило самостоятельной, традиционной жизнью; при отсутствии почти всяких общественных интересов; под властью традиций прошлого, сентиментально-благочестивого настроение — выростало это поколение, которое создало литературную славу своей родины. Гердер, Гаманн, Гёте, Шиллер, Клингер, Лейзевиц, Ленц, Мюллер, Якоби, Лафатер, Стиллинг, Форстер, Гецизе и др. — все эти таланты и гении были в Германии первыми глашатаями новых общественных идеалов; на своей родине они выполняли ту же культурную миссию, какая во Франции выпала на долю ученикам Руссо.

Французский «бурный гений» подчинил, однако, как увидим, свою мысль и свою фантазию требованиям минуты; в нем быстро и решительно воля овладела и умом, и чувством; он нетерпеливо искал случая слить свой идеал с жизнью и не было той жертвы, которую он не принес бы для осязаемого торжества идеала над действительностью.

Немец понял свою задачу иначе. Для него мир идей и образов был тем видением, которое должно было утешить его неудовлетворенное и пылкое сердце; в этом призрачном мире он созерцал вечное и неизменное, и все преходящее, минутное от него ускользало. Он презирал минуту или терпеливо выжидал, пока она, неизбежная, неумолимая, выпустит его из своих когтей, позволит ему в тиши кабинета, на прогулке, в кругу избранных друзей или в беседе с какой-нибудь «прекрасной» душой вновь вознестись духом in das Reich der Ideale. Спокойно и бесцветно, филистерски аккуратно слагалась его частная жизнь, а между тем трудно было найти человека, который ставил бы жизни вообще столь красивые и высокие требования.

Конечно, такой полет красивой мечты за пределы скромной действительности должен был вызвать в сердце мечтателя много грустных чувств и ощущений. Жизнь все-таки напрашивалась на сравнение с идеалом и такое сравнение должно было стать источником раздумья, нравственных сомнений и печалей.

Но, кто осудит мечтателя за то, что возвышающий обман был ему дороже оскорбляющей его истины?

Если такой «обман», действительно, возвышал человека, то этим самым была оправдана культурная миссия всех сновидений.

В речах бурных гениев, в этих странных речах, иногда бессвязных от избытка чувства, иногда туманных от избытка мысли, звучал тот же голос оскорбленной человеческой совести, который, осуждая современность, призывал людей к новой жизни. Эти идеалисты были предвестниками новой эры, детьми того же сентиментального поколения, которое все сильнее и определеннее начинало теперь предъявлять свои требования. Юные речи мечтателей были сигнальными огнями надвигавшейся Революции. Недаром эти горячие головы встретили ее зарю с таким доверием и восторгом.

При всем разобщении немецких бурных гениев с окружавшей их действительностью, не было таких вопросов, поставленных на очередь всей современной им культурной жизнью, которых бы они не коснулись, мечтая или рассуждая. Им были близки все отрасли знания, — вопросы религии, философии, нравственности, эстетики, истории литературы. Политическая и социальная тема входила также в круг их интересов, но она была поставлена ими вне времени и пространства в самой общей форме и потому сводилась почти всегда к тем же вопросам нравственности.

Культурная заслуга этих восторженных идеалистов измеряется прежде всего их необычайно высоким представлением о силе и о призвании свободной человеческой личности и затем их гуманными взглядами на коренные нравственные устои жизни.

Все эти безобидные мечтатели — большие индивидуалисты. Они верят в свою «гениальность» и не упускают случая подчеркнуть свое духовное и нравственное превосходство над другими. Затеряться в толпе — для них самое страшное. Страх стать похожим на других, утратить свою индивидуальность, заставляет их иногда прибегать к смешным средствам, лишь бы только оттенить свою оригинальность. Но эта смешная сторона индивидуализма искупается из ряду вон выходящей силой их чувств и смелостью их помыслов.

Все мироздание, жизнь всей природы, все тайны, которые она хранит так ревниво, ожидали от этих гениев суда и решения. Человек слаб, так думали они, только потому, что недостаточно сильно бьется его сердце, и ум не всегда хочет расправить прирожденные крылья. Но истинная страсть и вдохновение, и истинный поэтический порыв делают человека ясновидящим пророком. Он может вместить в своем сердце Бога, стать богоподобным; он может жить в прошлом и будущем; как свободный дух, витает он, где хочет; для него нет оков времени, так как тайная сила, которая им двигает, та же, что правит всем мирозданием, и она вечна; он бессмертен, его устами говорит бессмертная истина, непонятная для других и открывшаяся ему, ее пророку, рабу и подвижнику.

Цитатами из многих романов, стихотворений и драм того времени можно подтвердить все такие гордые мысли, высказанные с титаническим задором этими аристократами духа. Они, действительно, мнили себя титанами — супостатами богов, оспаривающими у них их всемогущество и всеведение. Они сами любили сравнивать себя с Прометеем и хотели верить, что небесный огонь ими похищен.

Для своего века такой индивидуализм был, бесспорно, сильным двигателем прогресса. Поклонение гениальной натуре, хотя бы и вырождающееся в самопоклонение, было своего рода восстанием, протестом против косности и застоя, против шаблонной аккуратности и умеренной беспринципности окружающей жизни. Если «бурный гений», как человек и гражданин, не шевельнул пальцем, чтобы выбить эту косную жизнь из ее колеи, то как философ, как моралист и как поэт, он издевался над ней, обличал ее и грозил ей силою своей личности.

Такое гениальничание и превознесение своего «я» было притом весьма гуманным по существу.

Руссо тронул и покорил этих мечтателей. Когда им, почти детям, попали в руки сочинение великого печальника о грехах падшего человека, они в его словах нашли самое ясное и полное выражение всего того что в виде туманной догадки или неясного чаяние волновало их сердца. Несмотря на то, что необычайно сложный характер Руссо был в своем роде единственный в мире и многими своими сторонами должен был неприятно поразить «бурное» поколение немцев, оно в нем сразу признало родственную душу. Их роднило то отношение, в каком и они, и Руссо стояли к действительности. Он старался быть насколько мог чуждым запросов и волнений минуты; они совсем отреклись от нее и предпочли ей мир видений. Он над обломками старого порядка и старых традиций стремился водрузить престол нового диктатора — самодержавного сердца; они также не знали иного владыки. Он, не считаясь ни с прошлым, ни с настоящим, проповедовал новую мораль и в центре нового мира, сотворенного его фантазией, ставил нового человека, которого он создал по своему подобию. Они также обожали свою гениальную натуру, и для них истина и добро были также неразрывно связаны с их собственной духовной сущностью. Точек соприкосновение было много, и Руссо завоевал сердца этой молодежи без труда, — тем более, что он рисовался их воображению, как мученик и страдалец за святую идею, как гонимый и непонятый пророк.

Учение Руссо о нравственности, его взгляд на религию, размышление об естественном быте и естественном праве, теория воспитания, культ природы и сама литературная форма, в которую Руссо облекал свои мысли — все нашло отклик за Рейном, все, за исключением лишь практической стороны его политической доктрины. Немецкие бурные гении остались к политической программе Руссо в достаточной мере равнодушны: она сливалась в их представлении с общими понятиями о добре и справедливости. Трактат «О неравенстве» и рассуждение «Об общественном договоре» — воспламеняя, быть может, их головы и сердца — не дали никакого толчка их воле, но ведь сам учитель в данном случае был на их стороне, — он, который и «в мыслях не имел колебать основы существующего политического и государственного строя».

Нравственные идеалы «бурной» молодежи были — знакомые нам сентиментальные идеалы: та же любовь, как основной принцип жизни, любовь к нежному и доброму женскому сердцу, любовь к другу, любовь к ближнему, любовь к человечеству, наконец, любовь, понятая как космическое начало; то же преклонение перед Высшим Существом, добрым, справедливым и испытующим людей несчастиями и невзгодами, чтобы закалить в этой борьбе их добрую волю; то же уважение к естественным правам человека — к этим droits de l’homme, которые требуют для всех свободы, братства и равенства, и наконец, то же восхищение естественной добротой человека, его естественными добродетелями, которые извращены неестественным воспитанием и уродливой цивилизацией.

Как сентименталисты, бурные гении, несмотря на всю свою экзальтацию, сохраняли порой большую склонность к спокойному, безмятежному и идиллическому настроению духа. Их бурная душа любила отдыхать и нежиться в меланхолии, в расплывчатой чувствительности, в созерцании и томлении. Нередко при чтении их произведений попадаешь на страницы, в которых эти титаны плачут и мечтают, как разнеженные меланхолики; и «гениальная» натура на наших глазах перерождается в простого чувствительного человека, у которого закат солнца, бурей сломанное деревцо, помятая бабочка или скошенный цветок вызывают слезу и вздох сожаления.

Но в ближайшую же минуту мы не узнаем нашего сентименталиста. Он меняется быстро; чувства в нем закипают, мысли искрятся и фантазия его садится на того бешеного коня, для которого не существует ни обрывов, ни пропасти. Бурный гений входит тогда в свою настоящую роль.

Но как бы безучастно ни смотрел он на жизнь действительную, как бы велико ни было в нем тяготение к миру идей, — столкновение между его идеалом и действительностью становилось неизбежно. Такое столкновение нужно было выстрадать и пережить, чтобы причалить к пристани, доработаться до резиньяции — до того отречение и смирение духа, которым кончили все эти энтузиасты.

Момент сознание острого разлада между мечтой и действительностью — наиболее скорбная страница всей духовной жизни этих «гениев», и всего полнее развертывается она в их художественном творчестве.

На поэтических образах, созданных поэтами эпохи «бури и натиска» всего легче изучить этот новый этап в развитии скорбного индивидуализма, который предугадывает надвигающуюся катастрофу и, начав с необычайно резкого протеста против действительности, кончает скоро примирением и отказом от всяких-попыток увидеть свои мечты осуществленными.

Мы подходим ближе к моменту расцвета настоящей мировой скорби. Сравнительно с грустным и спокойным миросозерцанием сентименталиста середины XVIII-го века, сравнительно с мировоззрением Руссо, в котором сентиментальная мягкость сердца уже допускает рядом с собой гневный наплыв протестующего чувства и в котором грусть переходит иногда в острую скорбь, — настроение и мысль «бурных гениев» представляют собой дальнейшую ступень в перерождении сентиментального сердца в революционное. Чтобы вполне стать таковым, ему не достает только желание и силы действовать.

Но если бурные гении отказались от всякого вмешательства в ход жизни, — зато в мечтах они с жизнью расправлялись очень смело. Герои их мечты превратились из сентиментальных проповедников в революционеров, и в надежде на добрые инстинкты массы эти фантастические герои начали истребительную, кровавую войну против нравственного и социального уклада жизни, которая их возмущала. Все страшные последствия такого решительного шага были также в мечтах предугаданы. Герой-насильник скоро понял, что путь им избранный не ведет к цели, и он убедился, к ужасу своему, что масса совсем не подготовлена для служение идее свободы, справедливости и братства. Он понял, насколько нравственный ее уровень ниже его ожиданий и требований, и великая скорбь о людях залила его сердце. Герой разочаровался в ближнем — как в существе разумном и нравственном; самого себя он признал виновным в превышении власти; и тогда наступили для него дни покаяния.

Бурный гений, под давлением скорбных мыслей, отрешился в конце концов от своего титанизма и стал изыскивать способы мирного разрешение тех задач, которые он с первого раза задумал разрубить одним ударом.

Эта трагедия взбунтовавшегося в мечтах сентименталиста обогатила литературу целым рядом новых типов — людей разочарованных и скорбных, идеалы которых потерпели крушение при первом, хотя бы воображаемом, но решительном столкновении с жизнью. В этом крушении погибли сами герои — носители дум и чувств немецких бурных гениев; но, провожая героев в могилу, идеалист, их создавший, давал понять читателю, что их смерть вовсе не смерть самого идеала; что она есть только неизбежное следствие неправильно понятых обязанностей человека; что существует иной выход из дилеммы, при котором герой будет чист от обвинение в насилии, а толпа не ввергнет своего вождя в безнадежное отчаяние.

Такие мрачные, полные глубокого смысла символы и типы даны нам во всей художественной полноте и гениальной образности в юношеских творениях Гёте и Шиллера.

И Гете, и Шиллер сумели всего яснее и искреннее ответить на запросы своего поколения, не говоря уже о том, что среди всех талантов этой эпохи они одни были одарены истинной гениальностью. Они говорили за всех своих современников, и в их сердце мировая скорбь прошла через новую полосу развития.

II.

«Природа хотела в зеркале увидать самое себя и создала Гёте».

Как природа мать любит пантеистическою любовью всех своих детей, так и великий ее сын любил свою мать во всей ее богатой красоте и в неисчерпаемом разнообразии ее воплощений.

При таком широком взгляде на окружающий мир, взгляде, который ровно падает на все стороны явлений и созерцает их как единое и целое, — человек способен подняться до той высоты душевного равновесия, которая многим может показаться индифферентизмом или эпикурейским спокойствием. Но в таком спокойствии нет холода и безучастия.

Гёте признавался откровенно, что от всех душевных потрясений и от перенапряжение чувств он излечивался тем, что давал своим мыслям и настроениям художественную форму. Творчество было для него лекарством — как раз обратное многим поэтам, для которых оно было сладкой отравой, лишь увеличивавшей страдание или голосом страсти, достигшей своего апогея.

Нелюбовью к тревоге, потребностью в равновесии душевных сил, способностью взглянуть на каждое явление сразу с нескольких сторон и уменьем, воспроизводя жизнь, философски ее осмыслить, — объясняется то спокойно-созерцательное отношение, в каком Гете стоял, казалось, ко всем вопросам жизни и духа. Он избегал сильных аффектов и никогда не позволял никому и ничему овладевать всецело его сердцем. Он чувствовал и понимал все, так как стоял выше всего. Тот, кто предлагал ему сойти с этой высоты в надежде завербовать его силу в пользу того или другого непосредственного дела, тот не понимал великого гуманного значение олимпийского величия поэта. В таком возвышенном отчуждении не было ни индифферентизма, ни эгоизма, ни даже эстетического квиэтизма, так как центром всей творческой мысли поэта, как бы с виду она ни была чужда действительности, оставался всегда великий вопрос о гуманном призвании человека.

Человек, поскольку он существо разумное, призванное к свободной и счастливой жизни, приковал к себе внимание Гёте еще в юные годы его жизни, и до глубокой старости поэт думал о тех условиях, при которых может выработаться такая гуманная личность; думал о той роли, какую она должна исполнить среди ближних и о тех уступках с ее стороны, которые необходимы при общей работе. Умственное развитие и нравственное воспитание и, как венец всего, социальное обновление — вот те культурные проблемы, которые Гёте решал на разные лады всю свою жизнь, начиная с эпохи «бурной гениальности» и кончая годами кабинетного уединение в Веймаре. Это те самые основные задачи жизни, пересмотр которых XVIII век завещал своему наследнику. Поэзия Гёте — художественный памятник, поставленный на рубеже двух столетий, и в нем, как в символе, отражена духовная связь двух смежных веков. Гёц, Вертер, Прометей, Фауст и Вильгельм Мейстер — все эти видения, обступавшие поэта, — символы столько же его личной духовной жизни, сколько и жизни его века, в ее господствующих настроениях и помыслах.

Нельзя назвать человека безучастным только потому, что, уверенный в правоте своей мирооценки, он не горячился, не терял терпение и хладнокровия, и философски смотрел на неизбежные неудачи, которая терпит всякая идея — в том числе и правая — прежде, чем из области мысли и фантазии перейдет в область фактов.

Поэзия Гёте, невозмутимая и спокойная в своем величии, говорила всем, потерпевшим в жизни, о конечном их торжестве. Она указывала путь к личному усовершенствованию, к воспитанию особи, готовящейся стать гражданином грядущего общества. Поэзия Гёте не горячила, а успокаивала людей и говорила им о неизбежном сокращении требований, которые они предъявляют исторической минуте. Она просила отсрочки для счастливого будущего, каким ласкали мечтатели свое воображение, но зато своей выдержкой она облегчала людям жизненную задачу, не принижая идеала, а только принижая людей перед ним и предостерегая их от опасной гордыни и самомнения. Она оставалась на поле брани ковчегом завета, вокруг которого люди сражались.

Такой ясный, уверенный и спокойный взгляд на процесс мировой жизни, конечно, мог выработаться в художнике лишь с годами. Было время, когда и Гёте был молод, когда равновесие духовных сил и покой философской мысли были для него желанной, но пока еще не достигнутой степенью саморазвития. В эти бурные годы и он отдал дань молодости, хотя и был наиболее трезвый из всех горячих голов той эпохи. Он успокоился раньше других; для него буря отбушевала скоро, но зато никто из современников не испытал на себе ее силы в той степени, в какой испытал ее он.

Быстрота и легкость, с какой Гёте перешел от «Гёца» к «Вертеру», от «Вертера» к «Прометею» и «Фаусту», показывает нам, как неудержимо силен был наплыв самых разнообразных чувств и мыслей, под властью которых поэт в те годы находился. Одно настроение сменялось другим, одна мысль перегоняла другую; поэт спешил вместить в своем сердце все увлечения, надежды, опасение и страхи своего поколения. Он пережил период «бури и натиска» так быстро, что когда его современники находились еще под полным обаянием «бурных» настроений, эти порывы души в его глазах потеряли всякую цену — как это видно, напр., по тому впечатлению, какое на него произвели «Разбойники» Шиллера.

Художественные образы Гёца, Вертера, Прометея и Фауста имеют для нас в данном случае исключительную ценность. Они — яркое пояснение того сложного психического процесса, который совершался в душе немецкого бурного гения, когда он начал сознавать, что, как герой, он вступил на опасную и неверную дорогу и что требования, предъявленные им себе самому, ближним и окружающей обстановке, слишком велики и пока оправданы жизнью быть не могут.

А требование эти были велики, порой чрезмерны, и герои юношеских творений Гёте и драм молодого Шиллера не умели, да и не хотели их сбавить.

Ученик Руссо, мечтающий силой заставить восторжествовать добро на земле, как об этом мечтали, напр., Гёц и Карл Моор; законодатель нового общества, творящий людские души и дарующий им первый устав общежития, как Прометей; могучий и гордый человек, мечтающий облагодетельствовать ближних, как Фиеско; человек, уверовавший во всеведение и всемогущество человеческого ума, как Фауст; сентименталист, плачущий и неимеющий силы воли подняться над действительностью и погибающий, как Вертер; наконец, апостол добра и правды, верующий в силу мирной проповеди, как маркиз Поза — таковы портреты, срисованные с немецкого идеалиста конца прошлого века в различные моменты его духовного развития. Каждый из этих типов отмечает то отношение, в какое гуманист поочередно и последовательно становился к великой нравственной задаче своего века.

Эта задача может быть выражена в следующей формуле: отыскать путь и указать средства, какими отдельная личность, совершенствуясь сама, могла бы достигнуть высшей гуманной цели, а именно — создание нового общественного строя, в котором все права человека, его достоинство, его свобода физическая, нравственная и умственная были бы уважены.

Над обеими частями этой программы, над воспитанием человека, как отдельной личности, и над его воспитанием, как гражданина вселенной — думал Гёте всю свою долгую жизнь.

В молодости его занимал более вопрос о границах, в которых должна быть замкнута героическая индивидуальность, гармоничная в чувствах, мыслях и желаниях; в зрелые годы, в романах и во второй части «Фауста», поэт пытался точнее определить ту социальную роль, для которой он подготовлял такую героическую личность.

Индивидуалист, каким был бурный гений, стал мало-по-малу задумываться над теми уступками, которые частное начало должно сделать общему, личное начало массовому, отдельное проявление жизни всей сумме ее творческой деятельности.

Ограничение личной свободы ради коллективной свободы, соглашение своего духовного преимущества с принципом всеобщего равенства, сочетание любви к себе с любовью к ближнему — все эти вечные требование жизни заставили Гёте, а за ним и Шиллера, пройти строгую школу нравственного самовоспитания.

Работая над собой, эти люди работали на все человечество. Не вмешиваясь активно в течение событий, не переступая за порог чисто духовной жизни, они тем не менее были участниками современного им общественного движения. Они в своем кабинете производили опыты с теми основными элементами человеческого духа, которые нашли себе ощутимое выражение в политическом и социальном брожении их эпохи и, поэты, они предугадали будущее.

Они духовными очами прозрели и созерцали ту мировую трагедию, которая должна была на их глазах развернуться.

«Высокие волны мирового политического течения, писал Гёте в предисловии к своей автобиографии1, оказали на меня и на всех моих современников огромное влияние».

Если верить Гёте, то, независимо от этих великих уроков истории, он еще в самой ранней юности присматривался к рабочему сословию родного города и думал о равенстве, если не «всех людей», то «всех состояний»2. Назвать Гёте самым искренним демократом Германии до террора, как назвал его Льюис3 будет, пожалуй, преувеличением; но что этот аристократ и олимпиец шел навстречу демократическому веку и признавал правоту и законность его тенденций, — это подтверждается не только его старческими произведениями, но и мечтами его юности.

Индивидуалист, недоработавшийся до гармонии духа и до неизбежной уступчивости, самоуверенный и властолюбивый герой при исполнении гуманной задачи — вот центральная фигура наиболее ранних и наиболее «бурных» творений Гёте.

III.

В первой же своей драме «Гёц фон-Берлихинген» [1771—1772], набросал молодой Гёте поразительно яркий портрет такого индивидуалиста. Он заговорил о герое, который, убежденный в нравственной правоте своего идеала, выступил в его защиту с мечом в руках, взял на себя роль мстителя за обездоленную и оскорбленную массу и попытался вместе с нею, рассчитывая на врожденное ей чувство справедливости, положить начало новому социальному порядку.

Гёц, один из последних свободных рыцарей, принявший так близко к сердцу торжество добра и справедливости в мире, и пленивший фантазию Гёте в семидесятых годах XVIII-го столетия, был, конечно, мало похож на того Гёца, который двести лет перед тем, в эпоху крестьянского восстания, занимался в Германии разбойническим промыслом.

Гёц, предназначенный для немецкой сцены, родился в Страсбурге, в годы, когда его творец находился под сильным влиянием Руссо. Рыцарь, проповедник справедливости, сострадания, любви и правды, большой индивидуалист, поклонник своей личности умственно и нравственно превышающей другие, наконец разрушитель, налетающий без оглядки на все, в чем он видит зло, и в этом набеге рубящий сплеча направо и налево — таков этот первый боец за социальное обновление, который вскружил голову тогдашним немецким буршам. Они, у которых руки были связаны, любили Гёца именно за то, что он давал своим рукам такую безграничную волю.

Гёц был рыцарь без страха, но не без упрека. Как рыцарь старого времени, он не прочь пограбить на больших дорогах, но, как гуманист XVIII-го века, он в этом грабеже принципиален: он обирает исключительно купцов-плутократов, возвращающихся с ярмарки. Во всем остальном он поведение очень примерного — отличный семьянин, справедливый опекун своих подчиненных, человек своего слова, и к законной власти, к императору, относящийся с надлежащим уважением. Гёц воюет во имя справедливости и общего блага не с верховной властью, а с ее недостойными исполнителями, с императорскими вассалами. Принципа самой верховной власти он не колеблет даже тогда, когда становится во главе крестьянского восстания. Он убежденный монархист. Война, им разожженная так же тенденциозна, как и его грабежи: «Все эти князья — рассуждает он — желают мира и спокойствия, чтобы с удобством, как хищные птицы, поедать свою добычу; все они кричат о спокойствии, которое им необходимо, чтобы наступить на шею всей низшей братии».

Демократическая тенденция рыцарских набегов Гёца высказана ясно, и немецкий народ знает, что именно в защиту его, угнетенного и приниженного, этот рыцарь надел свои латы.

Железная рука Гёца уживается, однако, мирно с очень нежным сердцем, и Гёц бывает сентиментален, как настоящий немецкий бурш, которого иногда начинала тяготить собственная «гениальность». «О! если бы во всей Германии совсем не было беспокойных голов! говорит Гёц; у нас все-таки было бы довольно работы. Мы бы тогда стали очищать горы от волков, приносили бы нашему мирному соседу землепашцу из лесу дичь к обеду, а он кормил бы нас супом». Какая идиллия!

Герой попадает в очень затруднительное положение, когда вспыхивает крестьянское восстание и за дело свободы, для Гёца столь дорогое, берутся крестьянские руки, повинующиеся, конечно, не такому сентиментальному сердцу, каким природа одарила благородного рыцаря. Так же, как он, крестьяне с мечом в руках выступают в защиту обиженных и обездоленных, т.-е. самих себя, и вся программа их протеста — который выражается в пожарах, резне и грабежах — в сущности прямое дополнение программы самого Гёца, дальнейшее проведение в жизнь одного и того же принципа.

Для Гёца крестьянская война — родник глубоких душевных терзаний. Он пытается противопоставить свою единичную силу силе стихийной, он согласен на время стать во главе движения, чтобы помешать ему выродиться в грубое насилие; но, конечно, никто его не слушает, и на его глазах по прежнему пылают замки и деревни. Свобода сама губит свое дело. Гёц видит, что сообщество с убийцами и грабителями втоптало в грязь его честное имя. Его несчастия довершаются тем, что он взят в плен и предан суду, как атаман разбойников, — он, который в своих собственных глазах был апостолом любви, справедливости и правды!

Прошло много лет и старик Гете, воскрешая свою юность в «Воспоминаниях», где к истине он примешал столько вымысла, с большой любовью остановился на судьбе своего первенца. Все впечатление того далекого времени, когда «Гёц» был написан, в сердце поэта уже давно изгладились и взгляды его изменились. Желая припомнить, что он хотел сказать своим «Гёцом», старик заговорил вообще о своих юношеских увлечениях. Упомянув о подъеме духа, каким он и его современники были одушевлены на заре жизни, Гёте писал4: «врагов внешних у нас не было, и потому мы придумывали себе тиранов, и материал для создание образов этих деспотов давали нам тогдашние князья и их служители… Занимательно читать стихотворение того времени, в которых отрицалось все высокопоставленное, будь оно монархическое или аристократическое. От такого настроения, насколько оно охватило меня, я стремился отделаться в драме „Гёц“ и я нарисовал картину, — как в безначальное время храбрый и благородно мыслящий человек решается заступить место закона и исполнительной власти, но впадает в отчаяние, когда в глазах признанного и уважаемого начальства является мятежником».

«Мое положение в отношении к высшим сословиям, говорил Гёте в тех же „Воспоминаниях“5 — в то время было очень выгодным. Что касается „Вертера“, то каждый очень хорошо понимал, что я этим романом не имел в виду оказать какого-нибудь непосредственного влияния. „Гён“ же должен был поднять меня в глазах высших классов; в этой драме изображался старый немецкий порядок с неприкосновенным императором во главе; в ней был выведен на сцену рыцарь, который при общем беззаконии, как частная личность, если действовал и незаконно, то думал действовать правильно, и который попал вследствие этою в очень неприятное положение».

«Гёц — ein tüchtiger Mann, — погиб, так как надеялся и думал, что во время анархии человек сильный и благомыслящий может иметь какое-нибудь значение»6.

Из всех этих слов поэта видно, что идея «Гёца» из передовой и полной протеста, какой она была в годы юности автора, под его старость превратилась в идею консервативную. Но вряд ли кто поверит, что такова именно была идея того произведения, которое так опьянило немецкую молодежь в семидесятых годах XVIII-го столетия.

Тайна обаяние этой исторической хроники в лицах заключалась не в том, что «Гец» был первой художественной драмой с народным сюжетом, драмой, изображавшей дорогую немецкому племени эпоху Реформации. Главной причиной успеха драмы едва ли можно признать и чисто художественные ее достоинства, ее шекспировскую правду, разнообразие характеров и живость действия. Драма произвела захватывающее впечатление именно той нравственной проблемой, какую она ставила и решала.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…