Мировая скорбь как вывод из пережитого
I.
«Чтобы понять Мильтона и Шекспира — говорил Ривароль — французы должны были пройти через Революцию». Да, чтобы понять человека со всеми противоречиями его расчетов и сердечных чаяний, с его жаждой свободы и его тяготением к насилию, его пламенной любовью к добру и его уступчивостью злобе, его человечностью и его зверством, его верой в себя и его способностью самоунижение — для этого надо было пережить эту великую трагедию.
Много написано патетических и красноречивых страниц о том, с каким энтузиазмом, самопожертвованием, с какою страстностью сыны Революции служили великой идее свободы, равенства и братства. Про многих из них можно сказать, что «их чувства и страсти стали для них новой религией, которая как все религии, вела к великим последствиям, освобождала их от индивидуального эгоизма, возносила их до героизма и самопожертвование и делала их совсем нечувствительными к тем мелким благам, под властью которых мы находимся»1.
Враги Революции, и старые, и новые, не оспаривали святости революционного знамени; они сами прикрывались им в своем походе против Революции. Ненависть врагов была направлена не против самого знамени, а против тех рук, в которые это знамя попало.
В героической борьбе за свои права на существование, гуманным идеям Революции пришлось, как известно, пройти через один этап развития, очень необычный именно для гуманной идеи.
Гуманная идея пожелала найти и нашла себе поддержку в насилии и в тех зверствах, которые сопровождали революционное движение сначала как случайность, а затем были возведены в своего рода принцип.
Такая, хотя бы временная дружба меча братства и свободы была великим испытанием для нравственного чувства человека.
Конец XVIII-го века и начало XIX-го — совсем исключительная эпоха, которая легко позволяет измерить всю силу, страстность и нетерпимость, на какую способно было любящее сердце и вместе с тем всю силу его скорби о своем падении, всю глубину его отчаяние и его покаяния.
Извращение основных нравственных понятий, с которым пришлось столкнуться идеалисту во дни насилия, и в котором он сам признал себя виновным — было наглядным опровержением его надежд на ближнего. Всем верующим в человека предстояло пережить ряд тягчайших нравственных мучений, пока мало-по-малу виновная совесть не успокоилась и обманутая надежда не воскресла.
Революционные ужасы нанесли удар самому глубокому чувству — чувству нравственного достоинства человека. Герой, идеалист и проповедник новых начал жизни, переродился в палача; народ, та масса, на доброе и справедливое сердце которой все так рассчитывали, оказался зверем.
А как все верили в возможность спокойной желанной перемены и в мирное разрешение задачи, — верили, надеясь на благотворное влияние «культуры» века2! Верили в тех, которые шли впереди, в людей инициативы, верили и в Тех, Кто за ними следовал — в народ, в массу, движимую естественными добрыми чувствами и полную стольких еще не обнаружившихся добродетелей!
Теоретики, последовательные и страстные, хотели навязать жизни свою теорию. Они находились под таким давлением страстей, что перестали чувствовать их опасность, и многие, и даже очень умные из них, могли спокойно рассуждать об управлении страстями в ту минуту, когда страсти уносили их в своем вихре.
Всех этих людей поддерживала и заставляла не бояться крайностей их безграничная вера в человека. Они верили в его счастливую земную будущность, которую он сумеет устроить сам, опираясь на свой разум и, главное, на любящее сердце. Теория прогресса родилась именно в это время, чтобы в первые же дни своей жизни пройти чрез испытание огнем и мечом.
Вера в совершенствование рода человеческого была вне всяких сомнений, и накануне террора, и даже в разгар его. Когда Вольней, один из первых проповедников этой веры, человек трезвый и далеко не восторженный поклонник нежного сердца, изображал в своей книге «Les Ruines» торжество нового порядка и прославлял французский народ, дарующий миру новый идеальный кодекс гражданского общежития, он от лица народа давал торжественную клятву, что он, народ, «не злоупотребит своей силой»3.
И как легко достижимым казалось желанное возрождение! «Пусть только явится добродетельный вождь, восклицал философ4, пусть явится могущественный и справедливый народ — мир наделит его высшей властью: мир ждет народа законодателя и зовет его, и сердем летит ему навстречу».
Будущее во власти человека. Кто с недоверием смотрит на будущее, тот великий грешник. «Не думаешь ли ты, что род человеческий идет вспять?» спрашивает автора «Развалин» его гений5. «Берегись ошибки и парадоксов мизантропа: человек, недовольный настоящим, одаряет лживым совершенством прошлое. Он хвалит мертвых из ненависти к живым и бьет детей костями их предков».
Намек ясен: он направлен против общего учителя всех идеалистов того времени, против Руссо, против малодушного Руссо, который посмел усомниться в людях и оглянулся назад вместо того, чтобы, не оглядываясь ни направо, ни налево, смотреть только вперед и идти напролом вопреки всем сомнениям.
На учителя намекал и другой ученик — Кондорсэ, когда говорил6: «бурный и трудный переход грубого общества к культурному состоянию просвещенных свободных народов вовсе не вырождение рода человеческого, а необходимый кризис в их постепенном приближении к абсолютному совершенству».
Эти строки были написаны в самую острую минуту такого кризиса, и, несколько месяцев спустя, человек, их написавший, отравился, чтобы избежать казни.
Очевидно, что пассивная страстность Руссо, столь осторожная в решении практических вопросов, переставала удовлетворять его последователей. Уверенный в естественной своей добродетели и убежденный в силе знаний и в своей нравственной правоте — самонадеянный человек начинал двигать той массой, пока еще инертной, которая была и предметом его горячей любви, и силой, на которую он возлагал свои надежды.
«Народ своего рода глыба, говорил Бенжамен Констан — глыба, которую можно сдвинуть с места, но которая убьет сдвинувшего ее, если, стоя перед нею, он не опередит ее в своем беге». И, действительно, не только те, кто двигался медленнее, чем сорвавшаяся лавина, были раздавлены, но погибли и те, которые неслись с ней одним бегом.
Наступило царство стихийного бешенства, которое повлекло за собой и мужчин, и женщин, и детей, т.-е. даже те нежные и «естественно» невинные души, которые, казалось, самой природой были созданы для любви. Недавние, первые борцы за права человечества сошли со сцены; часть их разбежалась, другая была казнена, иные не подавали голоса. Воцарился новый владыка, который, подражая Руссо и в приемах и в стиле речи, извлек из его слов тот страшный вывод, которого сам учитель так боялся; апостол гильотины пришел на смену прежним проповедникам.
Программа насильственного принуждение к добродетели восторжествовала.
Сострадание к злому человеку, как однажды сказал Руссо, — преступление против ближнего. И для блага этого ближнего была теперь воздвигнута гильотина. Она имела широкий круг почитателей не только среди разъяренной толпы, но и среди лиц просвещенных. В глазах таких истребителей неправды Робеспьер и его друзья были не только защитники, но именно воплощенные «боги» святой идеи. В посланиях, донесениях и письмах к новому идолу, богом его и величали7 — конечно, не из страха, не из лести, а из увлечение той идеей, которую этот человек, и они с ним вместе, довели до крайности, обратившейся в ее прямое отрицание.
Когда буря улеглась и когда стало возможным отдать себе первый отчет в ней, всем стало ясно, что два главных устоя, на которых покоились гуманные надежды века, а именно, вера в вождя, одушевленного гуманным идеалом, в сильную личность, вооруженную развитым умом и пылким сердцем, равно как и вера в массу, на которую эта личность может опереться, — подорваны.
Против исторического факта нельзя было спорить, но самый факт был еще так свеж, что разобраться в нем не было сил и возможности. Можно было попытаться забыть его и сразу усвоить некоторый вынужденный индифферентизм ко всему — как это и случилось в годы Директории; можно было на иной предмет направить всю силу своей страсти и заменить знамя свободы хотя бы военным знаменем — как многие и сделали; наконец, можно было остаться сидеть на развалинах старого идеала в ожидании… чего? — на первых порах люди сами не знали.
В этом последнем положении очутились те, которые всего глубже восприняли сердцем нравственные запросы своего века. Для них революционные ужасы были не казнью физической только, а именно казнью нравственной, которая должна была вызвать в их душе сильнейшее потрясение. Оно и разрешилось для них в форме внезапного покаяния, безграничного отчаяния, духовного нигилизма и всевозможных душевных болезней с большей или меньшей примесью мировой скорби. Вера в себя и в человека сменилась самопрезрением, презрением к ближнему, наконец, ненавистью к нему и открытой беспринципной враждой с ним.
«Не мрак, а скорее ослепление мешает нам различать и охватить истину; надо постепенно приучать глаза к ее блеску», говорил Эдгар Кинэ9; и, действительно, тот, душевный мрак, которым подернулись теперь сердца идеалистов, помог им, если не познать всю истину жизни, то по крайней мере глубже вникнуть в строй души человеческой: она казалась им раньше столь лучезарной, что за ее светом не были видны врожденные ей пороки и недостатки.
Первый из современников, кто отметил приближение этой тяжелой душевной болезни, пока еще только прорывающейся наружу в виде жалобы или стона, была баронесса Сталь.
Женщина очень страстная во всех личных чувствах, она была довольно хладнокровным наблюдателем разыгравшейся на ее глазах трагедии9. Как человек с трезвым взглядом, она из испытание вышла с обогащенным умом, а не с разбитым сердцем, и задачей своей общественной деятельности поставила примирение враждующих партий и сострадание к слабейшим и побежденным.
Жена посланника, она в эпоху революции по мере своих сил прикрывала гонимых. В эпоху Директории гонимыми оказались крайние революционеры, и их защите, баронесса Сталь посвятила несколько страниц в своем рассуждении «О внутреннем мире». Взывая к всепрощению, она указывала на то, что эти люди, «эти преступники трех лет [1791—1794]» достаточно казнены своей собственной совестью и самопрезрением. Она говорила10: «Подобно жене Макбета, которая не могла стереть с своих рук пятен крови, ей одной видимых, эти люди мучимы больше своими собственными воспоминаниями, чем нашей памятью о них. Надо утешать и успокаивать — в этой простой задаче вся тайна переживаемой нами минуты; в среде самых крайних партий усталость от несчастий [la fatigue du malheur] смирила многие души». Эти слова не были красноречивым адвокатским приемом в устах баронессы. Они подтверждались действительностью.
Люди, несомненно, уставали от несчастий и разочарования, и не только призрак прошлого тревожил их совесть и пугал их; они должны были задуматься и над настоящим.
Военная диктатура, которой завершилась Революция, была для гуманной веры в человека не менее унизительна и оскорбительна, чем недавние ужасы.
II.
«Люди не меняются так быстро, как события; такие бури и сомнение должны были смутить душу и надолго оставить ее тревожной и нерешительной в ее чувствах, желаниях и мнениях. Человек, развращенный долгим беспорядком, не может сразу стать лучше… Спокойствие может быть восстановлено в мире физическом, а печальный хаос может продолжать царствовать в мире нравственном». Так писал в начале XIX-го столетия Барант11, строгий судья старой вольнодумной и революционной Франции. Он был прав.
Внешний порядок, который был водворен Наполеоном в государственной, общественной и даже духовной жизни Франции, не исключал, а только временно подавлял и прикрывал лирический беспорядок сердца, прошедшего через столько испытаний в такой короткий срок. Император чувствовал, что сердца многих из его подданных бились совсем не в такт с его барабанами, и он, воюя всю жизнь с внешними врагами, зорко следил за врагом внутренним. Но этот враг был неуловим, так как он был бесплотен. Угроза, цензура и ссылка были бессильны перед воспоминанием и надеждой.
И пусть надежд было мало, и большинство из них обмануто — свежа была память о недавнем прошлом. Люди, не смевшие громко возвысить голоса в защиту поверженных и разбитых принципов, бережно хранили в своем сердце память о них, и недавний кровавый карнавал свободы, равенства и братства, который заставил так разыграться их страсти, теперь становился предметом раздумья. К каким выводам должно было привести такое раздумье, догадаться не трудно. В прошедшем — эпопея разбушевавшихся страстей и диких инстинктов, царство произвола, мести, ненависти и беспринципного эгоизма, вместо обещанного царства свободы и справедливости; уродливая пляска смертей на празднике общего братства и равенства; в настоящем — однообразное величие военной силы, покупающей свою мимолетную славу ценой порабощение и смерти; торжество меча, не освященного никаким гуманным принципом; в будущем — страх неизвестности, страх пожелать чего бы то ни было из боязни вновь обмануться.
Французу было тяжелее, чем кому бы то ни было. Он был главное действующее лицо революционной трагедии и ее эпилога. На нем лежала всей своей тяжестью нравственная ответственность за все, что свершилось у его домашнего очага, который, как он знал, был очагом всей вселенной. Сражаясь за общечеловеческий мировой идеал, француз отчетливо понимал и мировое значение своего просчета. Не из одной только национальной гордости или чванства отождествлял он свою родину со всем культурным миром. Он знал, что те принципы, из которых вытекло учение великой Революции, были выработаны сообща всем человечеством и только нашли себе первое полное выражение в «благодатной» [la douce] Франции.
Война, которую выдержала с такой славой и честью молодая республика против коалиции Европы, восторг, с каким во многих странах была встречена республиканская армия, новый политический порядок, установленный этим «нашествием» французов в Италии, Швейцарии, Голландии и рейнских провинциях — могли служить наглядным доказательством правоты тех идей, во имя которых эта война была объявлена всему миру. Международная миссия Революции не была тайной ни для французов, ни для тех, кто против нее боролся.
Война эта не прекращалась и в эпоху Империи, но только постепенно и незаметно она стала служить иным целям. Она выродилась в настоящее нашествие завоевателя, в военную диктатуру над всем миром, бесплодную по своим последствиям, хотя и очень величественную по своей внешности.
Тот, кто мог наслаждаться славой ради славы, кто, не задумываясь о будущем и забывая прошлое, мог быть пленен красотой мгновения, был, конечно, по своему счастлив и доволен в эти славные дни Империи. Император не влагал меча в ножны, и кровавое представление длилось целые годы, не давая опомниться его участникам.
В годы Директории Франция кружилась в вихре веселия, стараясь забыть только что пережитые ужасы террора; теперь она снова кружилась, но уже в вихре войны, боясь остановиться хоть на мгновение, боясь покоя и отрезвления.
Но рано или поздно отрезвление должно было наступить, и для многих оно наступило раньше рокового срока 1814—15 годов.
Еще в самые славные дни Империи, когда никто не мог угадать плачевного ее исхода, нравственное чувство многих людей протестовало против ее деспотической и завоевательной мании.
Роптала деревня, роптала буржуазия, — и этот ропот может быть объяснен материальным и экономическим уроном, который война наносила низшему и третьему сословию.
Были и другие недовольные — менее многочисленные, и протест их носил идейный характер.
«Бывают эпохи, писала M-me де Сталь12, когда судьба человеческого духа зависит от одного человека: это — несчастные эпохи, так как прочным может быть лишь то, что исходит из импульса общего». Такой эпохой была Империя.
Нелегко впрочем составить себе ясное понятие о том, что должен был чувствовать впечатлительный сентименталист, переживший ужасы революции и не изменивший своим идеалам в эти блестящие годы военной диктатуры. Такой человек редко имел возможность высказаться открыто, так как дисциплинарная кара быстро заглушала его голос. Император не любил, чтобы люди вспоминали о недавнем прошлом, а между тем забыть его было невозможно. Сам император своей особой невольно напоминал о нем.
В глазах идеалиста, которому были дороги основные принципы Революции, Наполеон, усмиритель и умиротворитель Франции, являлся узурпатором власти, прямым наследником террора. Тот, кто в своих симпатиях к революции остановился на 1789 г. или даже на 1791 г., тот должен был с одинаковой ненавистью отнестись как к революционному, так и к императорскому деспотизму. Между этими двумя системами насилия было далеко не случайное сходство.
При том и другом режиме свобода вырождалась в тиранию — одного или многих. Деспотизм простирался на все области человеческого духа, он насиловал и мысль, и совесть, и чувство. Кроме того, императорский режим, как и террор, санкционировал бойню. Правда, вместо гильотины, действовали теперь пушки и ружья, и местом казни был не Париж, а вся Европа. В этом, однако, для гуманиста утешение было мало. Войны Империи могли ему быть еще более ненавистны, чем междоусобное избиение. Гильотина работала все-таки во имя идеи, хотя и превратно понятой; победы империи никакой идейной программы не имели и могли казаться бесполезным кровопусканием.
Нам теперь, на расстоянии лет, ясна культурная роль этих нескончаемых императорских походов — мы знаем, как они оживили старую Европу; как, против воли полководца, бросили во многих странах семена новой политической и общественной жизни. Но современнику эти победоносные походы могли казаться лишь деспотической прихотью. Национальный успех, ослепляя большинство, мог иных и не соблазнить своим блеском. Для идеалиста, который мечтал о братстве, свободе и равенстве, который в свою освободительную программу включал счастие и благоденствие всех народов, слово «победа» имело только один смысл — как поражение какого-нибудь укоренившегося антигуманного и антисоциального принципа, как торжество гуманной идеи. Найти такую идею во всей — и внутренней, и внешней — политике Империи было весьма трудно. Потребовался ряд самых жестоких обид и оскорблений, потребовалось унизительное для Франции, вызывающее торжество легитимистической и клерикальной реакции, чтобы оправдать Наполеона во мнении друзей свободы. При жизни он был для них незаконным сыном революции, который самовольно распорядился ее наследством.
Итак, императорский режим должен был действовать на психическое настроение идеалиста не менее удручающе, чем недавно пережитые ужасы. Крушение идеалов было полное: обмануты и уничтожены были все надежды; и по успеху и по росту славы императора можно было безошибочно судить о том, на сколько человек вообще созрел для свободы.
Зверь, когда власть находилась в его руках, и послушный раб, когда нашелся для него владыка, человек должен был упасть очень низко в глазах разочарованного поклонника его врожденных добродетелей. Ко всей и без того великой печали присоединялась скорбь о ближнем, как о существе жалком, достойном своей печальной участи. Эта скорбь могла легко перейти в ненависть и презрение к человечеству, наконец, выродиться в самопрезрение, и тогда непроглядный мрак должен был воцариться в душе всех тех, которые так недавно готовы были приветствовать наступление на земле Божьего царства. Чем радужнее был сон, тем ужаснее должно было стать пробуждение.
Если мы хотим составить себе понятие, хотя бы приблизительное, о том душевном мраке, который окутал сердце идеалиста, свидетеля и судьи пережитой им Революции; если мы хотим узнать, что думал он, доверчивый поклонник человеческой мудрости и добродетели, теперь, после катастрофы; как разрушал он то, что созидал сам с такой верой и трудом; как весь мир и все люди в его глазах упали, и как пал он сам вместе с ними, — то мы должны обратиться к литературным памятникам, которые нам завещаны художниками того времени. В их словах заключена сердечная и очень откровенная исповедь обманутого, униженного и кающегося сентименталиста.
Таких памятников не много. Самые характерные из них — рассказ Шатобриана «Рене», роман Сенанкура «Оберманн» и повесть Нодье «Жан Сбогар».
III.
Связь личной жизни Шатобриана с главнейшими эпизодами повести «Рене» вне сомнения13, и для полноты характеристики типа Рене надо перелистать некоторые страницы жизни самого автора.
Очень молодым человеком, почти накануне Революции [1787], приехал Шатобриан в Париж для определение на королевскую службу. Потомок древнего дворянского рода, он был принят благосклонно. По своему темпераменту он, однако, мало подходил к светскому обществу отживавшей монархии. Из своей дикой и красивой родины, Бретани, где стоял замок его предков, где с детских лет он искал уединение в природе, этот донельзя самолюбивый юноша вынес любовь к свободе и ненависть ко всякой обязательной службе. Всегда, всю жизнь служба его тяготила. Был ли он секретарем в Риме, министром в Париже, послом в Лондоне, он, при всем своем честолюбии, как настоящий романтик, не мог никогда войти ни в какую деловую колею и ссорился, бранился, кочевал с места на место, не находя нигде по душе занятия.
Человек с резкой индивидуальностью, с очень капризным характером и большой склонностью к меланхолии14, с которой он — дитя морских волн и бретонских утесов — никогда не расставался, он чувствовал себя не на месте среди Версальских садов и салонов.
Да и был ли он привязан к старой монархии так, как он говорил об этом спустя несколько лет, в первые годы Реставрации? Едва ли.
Заря французской революции, которую многие приветствовали с такой надеждой и восторгом, нашла себе отклик и в сердце Шатобриана. «Благородные чувства, писал он, которые лежали в основе наших первых политических потрясений, согласовались с тем чувством свободы, которое было в моем характере. Природная антипатия, которую я чувствовал ко двору, еще больше питала во мне эту склонность. Революция наверное увлекла бы меня в своем потоке, если бы она не началась преступлениями».
Об этих преступлениях Шатобриан не мог забыть всю свою жизнь.
«Никогда, писал он15, убийство в моих глазах не станет предметом удивление и доводом в пользу свободы; я не знаю ничего более хамского [servile], более презренного, более подлого и более ограниченного, чем террорист. Словно я не встречал все это поколение Брутов на службе Цезаря и его полиции? Все эти уравнители, обновители общества и палачи обратились в лакеев и шпионов».
«Я помню, как на пиках несли головы Фулона и Бертье. Убийцы остановились передо мной, с пением и пляской направили на меня свои пики, чтобы приблизить к моему лицу мертвые бледные головы. Разбойники! Это ли вы разумеете под словом свобода! Эти первые мертвые головы и другия, с которыми мне пришлось встретиться вскоре, изменили мои политические симпатии — я содрогнулся от пиршества каннибалов и во мне родилась мысль покинуть Францию и бежать куда-нибудь в дальние страны»16.
«О! эти „блаженные“ [les béats] филантропы — они резали головы ближних с исключительной чувствительностью, во славу наибольшего блага человеческого рода!»17 «Самодержавный народ, когда он становится тираном, он во всем тиран: везде чувствуется присутствие этого соборного Тиберия»18.
Много лет прошло со дня несчастия, и Шатобриан говорил, что он все не может отделаться от одного смутного воспоминания: все кажется ему, что он во дни своей юности сходил во ад и созерцал те призраки, которые бродили на берегу Кошта19.
Даже в минуты спокойного творчества, в минуты создание поэмы в честь христианского Бога, Шатобриан нет-нет да вспоминал о былом кошмаре и говорил: «после революции можно и бедняку отвести в аду место»20.
Мы можем поверить Шатобриану, когда он уверял нас, что именно занимавшаяся кровавая заря революции заставила его покинуть Францию. Простившись предварительно с Эрмитажем, где некогда жил Руссо, наставник его души, Шатобриан бежал из Парижа, однако не к роялистам, а в Америку, — к Вашингтону. Там, на берегах Миссисипи написал он роман «Les Natchez», в который повесть «Рене» входила как вводный эпизод. Среди девственной природы, в гостях у диких племен, поэт пережил и перечувствовал ту глубокую скорбь, которой наделил своего героя.
События во Франции, в частности казнь короля, заставили Шатобриана вернуться на родину. На дело монархии он взглянул как на вопрос личной чести, и, как рыцарь давший обет, поехал воевать против Революции, столь ему ненавистной.
В походном ранце он всюду носил с собой рукопись неоконченного романа «Les Natchez», как бы чувствуя, что этими мелко исписанными страничками он сделает для человечества больше, чем всеми расстрелянными зарядами. Борьба с революцией кончилась плачевно; войска эмигрантов были разбиты, Шатобриан, раненый, без средств, принужден был странствовать по лазаретам, пока, наконец, не очутился в Лондоне, где-то на чердаке, в бедном квартале.
Здесь он написал книгу, под заглавием «Опыт о старых и новых революциях в их связи с революцией французской» [1797] «Essai historique, politique et moral sur les révolutions anciennes et modernes, considérées dans leur rapport avec la révolution franèaise».
Судьба книги весьма замечательна. Шатобриан впоследствии взял назад целиком все ее положение и открещивался от нее при всяком удобном случае. Автор был, конечно, прав, оценивая этот «Опыт», как плод весьма незрелого ума. Его сердили, однако, не исторические ошибки, не произвольное толкование фактов и сравнение совсем несходных явлений из античной и новой истории, которые он допустил в своей книге. Он более всего стыдился ее основной материалистической и скептической тенденции. Шатобриан, который спустя очень короткий срок после выхода книги в свет, отрекся от всех ересей и стал верующим христианином, должен был невзлюбить эти страницы, написанные под впечатлением упавших на него личных несчастий и крушение его общественных идеалов.
Основные выводы, к которым пришел автор в своем «Опыте», были следующие:
Из сравнения французской революции с политическими и социальными движениями старого мира, по мнению Шатобриана, вытекала та истина, что человек, слабый своим умом и средствами, которые находятся в его распоряжении, — в своей долгой жизни всегда только повторяется: его жизнь вращается в круге, из которого он напрасно стремится выйти. Лучше жизнь стать не может, и эта истина, примененная к настоящей минуте, должна убедить каждого, что к новому стремиться не стоит и что надежды, возлагаемые на французскую Революцию — тщетны21.
По вопросу о гражданской свободе, ради которой людьми принесено столько жертв, автор высказывался еще определеннее, и взгляд его был не менее безотраден. «Напрасно мы стараемся стать политически свободными, говорил он. „Будь свободен!“ шепчет нам голос природы. „Владычествуй!“ приказывает нам общество. Гражданская свобода есть сон, обманчивое чувство, которого в нас нет, которое не живет в нашем сердце»22.
Последовательно переходя от одного афоризма к другому, Шатобриан в конце концов возвращается к излюбленным сентиментальным мечтам своего учителя. «Станемте людьми, говорит он, т.-е. станем свободными, приучимся презирать предрассудки, богатства и преимущества рождения, станем уважать бедность и добродетель; пробудим в нашей душе энергию и дадим полет нашей мысли! Чтобы достичь всего этого, мы должны перестать увлекаться какими бы то ни было общественными учреждениями… Смерть, это — большое озеро посреди природы: жизнь людей, как река, теряется в нем, и из этого озера вновь поднимаются новые поколения, которые, рассеясь по земле, в свою очередь рано или поздно исчезнут в ее недрах… Итак, воспользуемся коротким временем, которое в нашем распоряжении, чтобы познать истину; если вы хотите узнать истину политики, то при нашем теперешнем положении найти ее не трудно. Вот она: — министр деспот бросает меня в тюрьму, где я сижу двадцать лет, не зная, за какую провинность: бежав из Бастилии, полный гнева, я бросаюсь в объятия демократии: здесь людоед ожидает меня у гильотины…»
«Республиканец, всегда находящийся в опасности быть ограбленным, разоренным и растерзанным разъяренной толпой, доволен, однако, своим счастьем. Подданный, с своей стороны, как спокойный раб, прославляет хорошие обеды и милости своего владыки».
«О, сын природы! Ты один не знаешь, что значит унижаться и ласкать рассерженную зверообразную чернь! Ты один даешь мне право гордиться именем человека!»23.
Все эти мысли, в которых было, бесспорно, много выстраданного, перестали, однако, очень скоро смущать Шатобриана. Он как-то мгновенно, и душевно, и умственно переродился. Он — скептик, чуть-чуть не атеист, каким он был в своем «Опыте», вдруг уверовал во Христа и все сомнение сразу рассеялись. Взывать о спасении к сыну природы не было больше надобности.
Шатобриан едва успел окончить свой «Опыт о революциях», как ему пришлось набрасывать план новой книги, которая должна была прославить его обращение в христианство. После тревожной жизни и после еще более изнурительного кризиса умственного и нравственного, поэт приплыл, наконец, к тихой и мирной пристани христианской веры. Он пожелал воздвигнуть памятник своему Спасителю и воздвиг его: он написал объемистый трактат во славу «гения христианства». Это был первый и самый громкий манифест кающегося идеалиста, который от разочарования, скептицизма и отчаяние искал спасение в религии.
С этим трактатом Шатобриан приехал в Париж. Книга была напечатана в тот знаменательный год, когда Наполеон заключил конкордат с папой. Император восстановлял религию из политического расчета, Шатобриан требовал ее восстановление во имя веры и эстетики, а главное во имя нравственности.
Во второй части трактата «о гении христианства» была помещена глава «о неопределенных страстях [du vague des passions]»; к этой главе, в виде пояснение был приложен и рассказ о «Рене», взятый из ненапечатанного и пока еще не оконченного романа «Les Natehez».
Рене, герой рассказа, болел опасной болезнью — каким-то наплывом неопределенных страстей, какой-то непонятной скорбью.
Рене не кто иной, как сам Шатобриан до его обращение в христианство; и он вместе с тем яркий тип идеалиста, пережившего революцию, бежавшего от ее ужасов, разуверившегося во всем, и потому нигде не находящего себе ни места, ни дела.
Тип Рене выставлен поэтом, как отрицательный тип, как предостережение24. Покаявшийся Шатобриан невзлюбил своего героя, который так недавно еще отражал всю правду его сердца. Теперь автор стал питать к нему недружелюбные чувства, и его раздражали и успех самой повести и те многочисленные подражания, которые вызывал тип Рене и в жизни, и в литературе. «Меня огорчают эти Рене, которые вокруг меня размечтались», писал Шатобриан в своих мемуарах25. «Если бы Рене не существовал, я бы не написал его портрета; если бы возможно было уничтожить этот портрет, я бы его уничтожил. В самом деле, — расплодилось целое семейство Рене-поэтов и Рене-прозаиков; только и слышались, что жалобные и отрывистые фразы, только и говорили, что о ветрах да бурях, о непонятных словах, сказанных тучам и ночи. Не было мальчишки, окончившего среднюю школу, который не мечтал бы быть самым несчастным из людей, который в шестнадцать лет не прожил бы уже всей жизни, не считал бы себя мучимым своим гением, в глубине своих мыслей не отдавал бы себя во власть „неопределенным страстям“, не ударял бы себя в свой бледный лоб и не удивлял бы людей своим несчастием, имени которому не мог подобрать ни он сам, ни те, кто его слушал. В Рене я изобразил болезнь моею века»26.
Шатобриан был огорчен тем, что пережитая им так недавно душевная болезнь нашла большее число поклонников, чем его религиозные рецепты. Так, впрочем, и должно было случиться, так как болезнь Шатобриана была болезнью именно его века; не он один, а многие от нее пострадали и не из личных настроений вытекала она: в сердце чуткого человека она была неизбежным отзвуком только что завершившейся исторической катастрофы.
Припомним вкратце содержание повести «Рене».
Действие происходит в Америке, куда Рене бежал от семейных несчастий, как Шатобриан бежал к Вашингтону от призрака революции. Рене, француз эпохи Людовика XV-го — как стремится уверить автор своих читателей — рассказывает диким Натчесам свою сердечную историю. Он родился не под счастливой звездой, он стоил своей матери жизни; отец его не любил и единственным другом ему была его сестра, с которой в детстве он любил бродить по пустынным окрестностям отцовского замка. Часто приходилось им слушать вдвоем среди лесной тиши благовест дальнего колокола, призывающего на молитву, и этот колокол будил в них самые нежные мечтания. Они были грустны, потому что грусть лежала на дне их сердец от самого рождения. После смерти отца, Рене и его сестра покинули замок. Одинокие, они еще больше стали любить друг друга и стали еще более грустны. Им обоим хотелось кончить жизнь в монастыре, но Рене поборол в себе это влечение и уехал вдаль. Он посетил развалины Рима и Греции, и мысль о людском ничтожестве глубоко запала ему в душу. Ничего не сказали ему эти могилы, и среди живых людей он не нашел привязанности. "Счастливы дикие! — говорил он — вечный мир всегда с ними, мирно текут их дни под сенью дубов и истина является им среди чар и сновидений ".
Никто и ничто не может утолить непонятных желаний Рене, никто не может его успокоить; он чувствует себя все более и более одиноким; душа его ищет человека, к которому он мог бы привязаться, но такого человека он не встречает. Жизнь становится ему в тягость. «Чего я хочу?» спрашивает он самого себя — и у него нет ответа. «Увы! говорит он, я на поисках неведомого блага, властная потребность которого меня преследует. Моя ли вина в том, что мне везде поставлены преграды, что все конечное не имеет для меня ценности?» Уединение его не удовлетворяет — Рене жаждет любви, но она не приходит. «Мое сердце перестало давать пищу моему уму и только чувство глубочайшей скуки говорит мне о моем существовании». Наконец, Рене решается покончить с собой и извещает о своем решении сестру, с которой он давно не видался, и которая, как ему казалось, избегала в последнее время его близости и откровенности. Этот добрый ангел удерживает его на самом краю могилы. Она давно готова принять постриг и пишет теперь брату письмо, в котором уговаривает его последовать ее примеру и перестать искать на земле счастья, так как на земле нет ничего, что было бы его достойно. «Во всяком случае, пишет она ему, покинь скорее твое уединение; для тебя оно вредно: ищи каких-нибудь занятий; я знаю, что ты будешь горько смеяться над этой необходимостью приписаться к какому-нибудь делу, но лучше немного походить на обыкновенных людей и быть менее несчастным».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Мировая скорбь как вывод из пережитого.
