Н. Н. Страхов
<Из цикла «Памяти усопших»>
(ум. 24 января 1896 г.)
I
Покойный Страхов всю жизнь ожидал этих залогов — залогов действительности того, о чем философы и поэты смутно гадают, а Церковь твердо молится на земле. Логически и психически он был подготовлен к ним; но не было залогов, и он умер с верой менее ясною, чем Говоруха-Отрок.
Помню, ранее напечатания статьи своей «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого», я передавал ему доказательства бессмертия души, там развитые. Он слушал меня нетерпеливо и, когда я кончил, сказал: «Душа бессмертна не от того, как вы говорите, что она есть один из принципов бытия и что принципы неразрушаемы, но потому, что это твердо обещано нам св. Писанием». Я был изумлен (потому что подозревал в нем скептика) и сказал — что, уже не помню. «Да, да, обещано и Ветхим заветом, и Евангелием, — он привел 1 — 2 текста на память, — и этого совершенно достаточно». Он относился с величайшим неудовольствием, когда богословы (профессора духовных академий), между прочим в Вере и Разуме, пускались в физические, астрономические и физиологические исследования, чтобы подтвердить тот или иной свой тезис. «Они не уважают, — говорил он, — своего предмета; им не кажется достойным заниматься религиею, и вот они берутся за чуждые им области физических и естественных наук». Он не любил смешения областей знания; но область религиозную он признавал не только этически, но и трансцендентно. Уже идя за его гробом, я разговорился о религиозных мнениях покойного с г-жою Алексеевой, переводившею на немецкий язык его книгу «Мир как целое». "Что покойный (сказала она мне) твердо был убежден в бессмертии души — это я знаю из следующего. Однажды я спросила его, не знает ли он книги, где я могла бы прочесть об Элевзинских таинствах. Он дал мне из своей библиотеки; я заинтересовалась ею и, помню, в разговоре, передавая — в составе таинств о вкушении посвященными ячменных зерен в связи с идеями о бессмертии души, сказала: «Это, без сомнения, было у них аллегорически, как и в причастии мы аллегорически принимаем тело и кровь Христову». «Как вы говорите: „аллегорически“, — воскликнул он, — нет: это — есть, это — в самом деле», — без пояснений, что «в самом деле»: но по связи разговора было ясно, что он высказал полноту веры в таинство причащения, как оно исповедывается Церковью. В одном из писем ко мне, из-за границы, он, передавая содержание проповеди православного священника, между прочим, писал: «Всем, кажется, она понравилась, а мне было досадно, потому что он говорил ересь. Он говорил о двух заповедях Евангельских любви к ближнему и любви к Богу — и указывал, что первая особенно важна. Но ведь это не так: в Евангелии сказано, что именно к Богу любовь есть первая заповедь, а любовь к человеку — вторая, и, конечно, это правильно». Я упомянул о его нелюбви к богословам, пускающимся в физику; но пот не однажды он с восхищением заговаривал со мной об Иоанне Кронштадтском и всегда прибавлял при этом: «И не удивительно ли, что такой человек явился на самом крайнем пункте нашего соприкосновения с Европой — даже не в Петербурге, а в Кронштадте» (кажется, он связывал эту радость свою со славянофильскими своими чаяниями). — Однажды, года 3 назад, произнеся это, он прибавил: «Но вот чего вы, Вас. Вас, не знаете: Иоанн Кронштадтский вовсе не единственное у нас лицо: есть несколько таких же; то есть они делают совершенно то же, что он, — и только не пользуются этою славой, не имеют такой известности». Я боялся разрушить это твердое слово, услышать ограничения, поправки и поэтому не спросил имен и местностей. Да и зачем это? Зачем заглядывать в имена, местности, годы? Не этот ли скептицизм, это рвение Фомы во все «вложить палец», подсек и яркость веры у Страхова и лишил его, без сомнения, величайшего счастья, за которое он отдал бы и свою неоцененную библиотеку, и множество своих знаний… Его отношение к религии, как я уже сказал, было полно, но не ярко, не напряженно; форма веры была целостна, не разрушена, но была бледность в ней, как бледны бывают полные черты в слабо проступившем негативе. Взамен этого, было нечто другое в этом чувстве, и на весах Божиих не сосчитано, есть ли это меньшее: постоянное памятование религии. В какую бы минуту вы ни спугнули мысль его, эта спугнутая мысль отбегала именно от религии, чтобы обратиться — конечно, на минуту и не с настоящим интересом — к предметам конкретным, к вопросам знания, философии, к бегущим интересам политики. Невозможно представить себе, чтобы покойный просто присутствовал там, допустив себя видеть, слышать шутливое отношение к религии; но вот вы заговаривали положительно — и какое-то бессилие сказывалось в нем. Он именно отрицал отрицания и ненавидел их, презирал; но его невозможно было ввести в утверждения: он поднимал палец и требовал указать «рану», куда бы мог вложить его и ощущать. Раз, в обычную у него «Среду», среди довольно большого общества писателей, гр. А. А. Голенищев-Кутузов передавал содержание им прочтенной — кажется, в рукописи — брошюры, где были собраны медицинские удостоверения об исцелениях в Лурде: «Опущенная в источник девушка, страдавшая костоедой ноги, по вынутии из воды оказалась исцеленною…» Страхов вспылил: «Как исцеленною? что же именно сделалось у нее с раной?» Добрый и прекрасный поэт растерялся: при чтении рукописи он не обратил на это внимания или в самой рукописи не было ничего. Страхов продолжал: «Пишут Бог знает что и как: она исцелела, было страдание кости; что же, восстановилась ли целость кости? или рана зарубцевалась? Может быть, она только снаружи затянулась кожицей или нога только перестала чувствовать боль: я не могу верить тому, чего не знаю, и вы не можете мне даже описать факта». Он равным образом прямо негодовал на неясность сообщений проф. Доробца об исцелении от сиккоза: «Пишет стоял (в храме Спасителя) и ничего особенного не чувствовал; ну, а не особенное? ведь что-нибудь он чувствовал же, думал о чем-нибудь?» Но в самой ревности негодования я замечал именно психическую и логическую готовность Страхова принять чудо: никогда над рассказом я у него не видел ни улыбки, ни шутки, ни даже простого невнимания: именно всегда какой-то порыв, мысль чутко слушающая и палец, уже готовый вложиться в «рану»; но не было раны, не открывались точные, научные формы знамения, не было латинского названия исцелевшего мускула, и он, не отвергая, переставал слушать. Был ли прав он? был ли он не прав? — трудно судить. Нельзя, не следует, не должно ожидать, чтобы исцеленный в том светлом сиянии души, благодарной к Богу, какое переживает, требовал скорее перо, бумаги, вынимал циферблат часов и точно записывал факт; так, но и прав неверующий, не зная, чему в точных формах он должен верить. Однако исцеленный и не приглашает никого верить: он выражает просто сияние души своей; и в людях так много благородства, так много интимного понимания друг друга, что, взглянув на это сияние, и без слов они ощущают его причину и верят, почти удерживая, гоня доказательства. Тут если и есть доказательство, то психологическое: доказательство именно в благородстве, в относительной чистоте души человеческой; сам Страхов раз зло смеялся над Писемским, когда он в ряд «русских лгунов», наконец, увлекшись, поместил и шекспировского Ромео: но если люди всегда и только лгут, лгут одинаково в словах, в интонациях голоса, в том, что мы назвали «сиянием души», — почему, наконец, не лгал и Ромео перед Джульеттой, говоря о любви? Но есть красота, пробуждающая истинную любовь; есть истинные сердца, чувствующие любовь; есть правда в людях, от того только есть и поэзия; и, наконец, есть чудеса, есть религия.
______________________
______________________
Кстати, чудо Страхов определял как «нарушение какого-нибудь физического закона», временную и местную отмену его действия; я запомнил это определение и, забыв слово «закон», сказал однажды кому-то при нем: «Чудо есть нарушение которой-нибудь из логических и физических аксиом»; Страхов с живостью подтвердил: «Вот-вот».
Здесь я должен сказать, что Страхов вовсе не отвергал, что весь мир есть некоторым образом чудо, а не чудесное есть редкое в нем исключение. Раздраженный его требованиями «раны», в которую можно было бы вложить «персты», я встал однажды и, пройдясь по комнате, сказал: «Вот — чудо (то есть что я иду), ибо это вопреки всем аксиомам механики: 1) что движущее — вне движимого; 2) что движимое пассивно по отношению к двигателю; 3) что оно не останавливается до всгречи с препятствием или иначе как от сопротивления среды и пр.». Он в высшей степени принял это; продолжая, я сказал ему: «Итак, весь живой мир есть чудо и также — вселенная, объяснить происхождение которой мы механически не умеем; даже самое притяжение тел (ньютоновское) — разве это механика? то есть разве это не факты, нарушающие принципы механики, местно и временно исключающие ее законы? Но вот, из этих чудесных фактов следствие уже течет механически: и раз чудно тела стягиваются, а центробежная сила планет равна и противоположна по направлению этой стягивающей силе — планеты естественно, механически удерживаются в своих орбитах». Эта точка зрения была в высшей степени ему понятна; но она была слишком обща, и перейти от нее к Богородице, мощам св. угодников, чудесам исцеления не было возможности. Это давало основу для спиритуалистического только созерцания мира, но не для церковного; Страхов же, я видел, хотел церковного чуда; да, конечно, оно только и нужно. Спиритуализм — это пустыня; Церковь — это отчий дом. Оба суть некоторое «место»; но одного нам не нужно, мы в нем погибаем; во-втором же — «жизнь бесконечная».
То постоянное памятование религии, о котором я сказал, что оно было у Страхова, было именно памятование склоненное ухом к церковному. Нельзя сказать, что он не допустил бы в своем присутствии кощунства над «спиритуализмом»: механические и вообще совершенно материалистические воззрения он оспаривал в длинных беседах, без тени какого-либо негодования к оспариваемому. Он именно не допускал кощунства там, где в спиритуалистическом начинало чувствоваться лицо: он этого лица не видел, не различал; не называл его имени; но вот вы подходили, чтобы его оскорбить, как пустоту некоторую, как мертвый идол людского воображения, — и он с гневом и презрением вас отталкивал. Его «перст» был не вложен; он не дотянулся до осязаемой раны; но, значит, было же твердое у него чувство, что левее или правее, ближе или дальше в этой темноте, ему предстоящей, есть живая «рана», есть тело, присутствует лицо. Можно сказать, он ненавидел гораздо сильнее, чем всякие материалистические воззрения, так называемые «влечения» к религии, исходившие из эстетических или этических иллюзий: был целый ряд «религиозных» писателей (и поэтов), которых он прямо не выносил за этот мотив их религиозности; т. е. не читал их, не видел, отвергал; не хотел, чтобы вы их знали. Помню, едва я переехал в Петербург, из ближайшего соседства к Татеву, он стал меня внимательно расспрашивать о тамошнем труженике, известном Рачинском; почти боязливо он спросил меня: «Не есть ли его отношение к религии эстетическое только? Не любит ли он только красоту в ней, любит ли он ее как истину? В нем столько вкуса — не говорю уже о писаниях, — но в выборе предметов интереса, предметов чтения, занятия (с учениками)…» Разумеется, я не мог ответить на такой вопрос, касавшийся интимных тайн души, но указал, что отношение к религии Рачинского так строго, почти сурово, что ни у него, ни даже в его присутствии у другого нельзя было бы спрашивать о подобном, т. е. спрашивать как бы с сомнением, с собственным скепсисом.
При этом тусклом созерцании Божества, Его неясном ощущении, он сделал все, чем мог восполнить недостающее: выправил строго свою жизнь по стезям Его заповедей, не писанных, но запечатленных в разуме человеческом. Вполне можно назвать религиозною всю жизнь Страхова; сосредоточенная мысль была положена им в основу ее; в целом весь его прижизненный труд можно назвать «служением». Печать особливости, глубокого в себе уединения, глубокого и постоянного внутреннего служения чему-то, некоторому Богу, никогда не называемому, скрытому от взглядов людей, чувствовалась в нем тотчас после первых слов беседы, при входе в его комнаты, при взгляде на их убранство: «келья», «монастырь» и во всяком случае место, где даже нельзя вспомнить веселья, шума, как и ничего бесстыдного, — таково было впечатление, которым они встречали вас и вас провожали. Замечательно, что беседа его всегда очищала и просветляла, как и всегда успокаивала; я не помню за три года частых собеседований, чтобы вопрос когда-нибудь коснулся фривольного, чтобы шутка была бесстыдна, даже нескромна, равно — чтобы в разговоре сказалась зависть, недоброжелательство, излишество в презрении. И все это при отсутствии какой-либо напряженности, преднамеренности, при полной несвязанности речей. Просто низкое или гадкое естественно не вилось около него; здесь — этому не было места; корысти, угодничества здесь нельзя было бы высказать, оно ни к чему бы не прилипло, ни на чем бы не зацепилось и, как ненужное, вылетело бы в дверь вон. Есть собеседования, знакомства, связи, которые понижают, будят дурное в вас, дают ему рост; не создают в вас нового дурного, но манят распуститься то, что всегда в вас было и вы в себе это осуждали. При общении со Страховым это дурное как бы отсыхало; не находя себе пищи — оно позабывалось. И, нет сомнения, долгое и постоянное общение с ним могло бы поправить порочного человека или человека, склонного к пороку; как с другим общение иногда губит его.
Здесь я должен сказать об его отношении к гр. Л. Толстому, которое часто неправильно понималось. Он его деятельность рассматривал в исторической перспективе, т. е. как бы издали и в целом, вовсе он не сливался с его «учением», даже просто — он отвергал его или почти отвергал; во всяком случае, не придавал ему значения. Но смысл его учения, но направление, в котором пошел Толстой, — его восхищало, вызывало в нем величайший восторг, прямо энтузиазм. Вот — путь (т. е. для писателей), как бы говорил он: путь к исканию правды, путь — к Богу; не эти тропинки, по которым бредет Толстой, но это направление, в котором он двинулся (да едва ли, не так себя понимает и сам Толстой? См. его послесловие к «Крейцеровой сонате»). Как-то при нем заговорили о «непротивлении злу». «Да, это очень неясная, очень спорная вещь в его учении», — проговорил Страхов; видно было, что он даже не давал себе труда вдумываться в нее; «когда приехал из Киева (едва ли не г. Витте), его спрашивают: ну, что там нового? он ответил: да что? разве то, что все нигилисты поделались толстовцами; он сказал это небрежно: очевидно, он не следил за фактом, факт бил в глаза — и разве этот результат не поразителен, не благотворен? Сухой, черствый, жестокосердый нигилизм перевести к мягкости, серьезности, религиозности Толстого». Еще раз он сказал мне: «Никто и не останавливается на учении Толстого; его посещают, беседуют с ним, размышляют; и потом вы видите — едут в Оптину пустынь; множество примеров». Другой раз, после одного рассказанного у него эпизода, он проговорил с задумчивостью и грустью: «Да, это печальная для Льва Николаевича сторона дела, что его писания всецело овладевают как-то слабыми головами». Вообще детали в учении Толстого его не занимали; его доктрина в составе своих членов для него почти не существовала; но Толстой как человек и писатель, как мыслитель — был для него велик и прекрасен; он не находил слов, чтобы выразить к нему почтительность и любовь. Как-то однажды Страхов очень спорил об одном писателе, уже умершем, — очень порицал его: «Он (этот писатель) точно лишен был обоняния чистого и нечистого; в нем вовсе нет ощущения этих вещей; с великим талантом, чудесным языком он говорит о прекраснейших вещах и вот начинает говорить о величайших мерзостях без всякого чувства, что это уже другое… (он на минуту остановился и поднял глаза на собеседников): вот Толстой — в нем удивительно это чувство чистоты; какое бы у него сочинение вы ни взяли, вы увидите, что чистое и нечистое никогда не смешивается в его глазах, что он постоянно видит сам и дает вам чувствовать разграничивающую их черту». Я передаю не очень точно и поэтому очень слабо мысль Страхова; но он сказал это таким особенным тоном, что нельзя было не почувствовать, что здесь именно центр его привязанности к Толстому; что после долгого пытания, долгого всматривания он увидел в нем человека, к груди которого можно прилечь и не замараться, не обжечься, не «погубить душу». Он почувствовал к нему доверие, и, конечно, это выше терминов «гениальность» и всякой литературной гари и нечистоты, какою — едва ли чувствуя этого писателя глубоко — люди окружают его имя.
«Вот, Господи, сколько было сил — я подошел к Тебе: возьми же и донеси меня силой Твоею через остаток пути, где ноги мои не нащупывают почвы и руки тщетно протягиваются в темноту» — так, в последнем синтезе, можно определить Страхова, эту правдивейшую и смиреннейшую душу, смиренную в очень богатых (кто мог его понимать) дарах. Его жизнь и его нравственный образ вполне удивительны; я уже не хочу говорить, что они особенно удивительны в нашем веке. Долго будет это всеми отвергаться, но когда-нибудь будет признано: что в нем, в совершенно простых чертах, среди нас жил феномен, придавший лучшее и благороднейшее выражение всему лику нашего времени. Как незаметен, по-видимому, он, не ярок, бесшумен: Страхов умер — что же случилось? о чем писать? о чем даже сожалеть?.. Да, его могила закрылась: чистейшее сердце не блюдет нас; осторожнейшая мысль уже не следит за нами; рука добрая, дрожащая, рука бесконечно благородная, рука, никогда не нуждавшаяся в благодарности, даже в простом рукопожатии, — уже не поддержит нас в падении. Страхов умер — о чем писать? Да, но плакать можно и, быть может, следует: литература в нем потеряла пестуна своего; наша недозрелая, младенческая мысль потеряла в нем драгоценнейшую няню, как-то естественно выросшую, само собою поднявшуюся с почвы среди цветов, дерев, «пшеницы и плевел» нашей словесности. Это Бог во благовремении ее послал, послал в самую тревожную, опасную минуту нашего роста… Личная, индивидуальная жизнь Страхова была глубока и сложна; мы не имеем почти следов этой жизни в его словах; мы имеем в них только плод, только вывод глубокой мудрости и великой старости.
II
Необходимо, для характеристики покойного, указать его отношение к идеям веры и свободы. При жизни, когда он отказывался печатно об этом со мною полемизировать, я говорил, что это нужно для дела, для сохранения важных черт его личности, и, по крайней мере, по его смерти нужно будет указать на это. Трудно сказать, на какой стороне здесь истина. Иногда думается, что весь источник спора заключается в избрании точек зрения, откуда смотришь на религию, моментов в ней самой, в которых ее рассматриваешь. Страхов смотрел на религию исключительно подчиненно: истина дана и ее нужно принять — принятие может быть только свободно; он вовсе не смотрел на религию из ее центра, из зерна растущей и покоряющей себе истины, силы, значения. Религия in werden [в становлении (нем.)] — это не приходило ему на ум, религия in sein [в бытии (нем.)] — это одно он знал; и вот отчего активные, деятельные, даже разрушительные, иногда грозные манифестации религиозных чувств в истории были чужды и непонятны ему, были глубоко враждебны и антипатичны в самой идее; понятна была только мирная культура усвоения. С каким-то недоумением, тоской, наконец, с негодованием и истинным неуважением он выслушивал мысль о возможном насилии в сфере религиозных чувств; нельзя передать той красоты духовной, того ума и благородства, с которым он указывал, что никогда и ни для какого случая Спаситель не разрешал насилия, что весь дух Евангелия есть дух убеждения и никогда принуждения. По-видимому, тут было недоразумение: принудить верить, слиться со мною в вере — никого нельзя; усвоение веры, как акт чисто субъективный, внутренний, сердечный, — ео ipso может совершиться только усилиями верующего, т. е. только свободно. Но верующие не только не могут, но и не должны выносить присутствия отрицаний своей веры около себя: итак, не принуждение к вере, но акт сбрасывания с себя, физический и территориальный; всякого легкомыслия в вере и ее искажения — есть то, правоту и необходимость чего я всегда чувствовал. Это я говорил ему, т. е. в форме отрицательной, не как принцип intrare compelle [убеди прийти (лат.)], но — extrare compelle [убеди уйти (лат.)]. «Как сбрасывать? Да если я не могу верить, чистосердечно, искренно…» В смущении я ничего не говорил… «Так рожном меня?» — и он сделал жест. «Для чего вам жить среди верующих, уезжайте в Германию», — сказал я. Все наши разговоры об этом текли как-то быстро и неясно; была какая-то несговариваемость, что-то непостижимое в идеях каждого для другого. Не держали ли мы факты различные в уме: он упоминал о духоборцах на Кавказе, куда-то сосланных около этого времени; о толстовце, у которого отняли («взяли в опеку») сына; я же держал в памяти (из «Дневника писателя» Достоевского) факт, когда жена, ежедневно избиваемая, чуть не поленом, самодовольным мужем, просила защиты у «мира», и «мир» ответил («промямлил», — пишет Достоевский) уклончиво-индифферентно: «Живите согласнее»; она удавилась через несколько дней, кажется, на глазах 5-летней дочери; и еще держал я в памяти бездну любви истерзанной, оплеванной. «Вы не только темно и запутанно, скверным синтаксисом написали эти статьи: это — ваше дело; но вы совершили ими дурной поступок в литературе, — и это уже мое дело». И опять тут была нить, которая убеждала меня в истине моих мыслей. «Это — мое дело, — говорит он о дурной мысли; эта дурная мысль есть худой поступок, коего бы он в себе не допустил и, будь редактором, не допустил бы его на страницах своего журнала; но, Боже, чего же я хочу иного, как чтобы жизнь, история та же хорошо редактировалась, чтобы одна страница в ней не говорила одного и другая — противоположного». Не без боли я смотрел на выражение его лица, так убеждающего, с которым так хотелось бы согласиться, — и нельзя было; однажды, забывшись, он просто стал кричать на меня, чего с ним никогда не было, и потом, спохватившись, проговорил: «Ну, Бог с вами, — пейте чай». Мне же казалось, что в этой так непостижимой для него мысли скрыт истинный "NoЁNoІ истории; тайна управления ею. «Евангелие кротко»… Но, Боже, род «лукавый и прелюбодейный» не обратил ли самую его кротость в риторику для себя и прикрыл ею жестокосердие? Евангелие разрушают, и, едва вы подняли руку, чтобы защитить его, — вас спрашивают: «Разве это по Евангелию? Спаситель повелел Петру — вложи меч в ножны…» И повсюду, во всех ее линиях, жизнь наша облеклась в христианскую терминологию, при исчезновении духа христианства, и, двигаясь по мотивам, ничего общего с христианством не имеющим, — в неправде своей, в жестоковыйности пытается опереть себя на Евангелие, по крайней мере защитить свое бытие им, — и обыкновенно успевает в этом. «Хладеющая любовь», которою грозил Спаситель «последним дням», — ее дни настали, и вот она произносит термины: «любовь», «милосердие», «прощение», ничего этого около сердца не имея. Вот откуда жажда «опаляющей святыни» актов насильственных в пределах самой веры: из жажды нарушить всемирно наставшую условность языка, пробудить людей к реализму и истине; ибо это закон природы человеческой, что, когда телу очень жестко, уста теряют искусство лгать. Не от этого ли все бедные, нуждающиеся, все, кому трудна жизнь, все истинно гонимые и мучимые в истории были просты и правдивы; жили грубым реализмом, в котором спасение; не от этого ли проповедь Спасителя понесена была к ним, и они ее услышали, когда фарисеи и книжные люди, жившие в условной лжи «закона», т. е. в законе истинном, но прикрытом условною их ложью, остались к словам Спасителя глухи? Настала некоторая всемирная глухота к истине и в наши дни; и нет средств преодолеть ее иначе, как жгущей истиной — истиной, которая кусала бы ухо и рвала человека к вниманию…
Вот почему, — конечно, в идее только, — статьею «Свобода и вера» я решился нарушить этот всеобщий риторический мир: мир, который ложен; мир, под прикрытием которого живет всякая неправда; мир, который не от Христа, но в котором создается царство противу Него. В этой и последующих статьях, «так дурно синтаксически написанных», дан полный очерк мотивов к нарушению мира; именно в интонациях, с которыми и связана запутанность, лежит потенциально взрыв чувств — тех именно, какие могут и должны взломать лед всеобщей условности.
Но, повторяю, так много красоты в отвержении этих идей, все-таки по существу жестоких; так много красоты в Евангелии всепрощения, и всякое отражение ее на каждом человеческом лице так прекрасно, что, не убеждаемый нисколько доводами, смотря лишь на прекрасное лицо Страхова, я поддавался и предпочитал молчать, видя его гнев. «Никогда, никогда Православная Церковь этому не учила: в ваших мыслях есть существенно католический характер…» Это была наиболее смущавшая меня сторона дела; но не «католический характер», следовало бы сказать, а «характер последовательности, который есть также и в католичестве». Вся наша (русская) история — особенно в эти два века, и чем далее, тем хуже, — носит характер хаотичности; все в ней «обильно», «широко» — и все «не устроено»; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я, — неопределимы, неуловимы для мысли и вот почему не развиваемся. «Существенно католический?» — нет, но нравственно-последовательный и так во внешних чертах, без изменения внутреннего я, пожалуй, и католический. Так же мощно, прекрасно, так же вековечно, как католицизм, — и даже по внутренним задаткам несравненно вековечнее поднимется Православие, доселе захудалое, жемчужина, тонущая в навозе нашей действительности. Никогда внутри себя оно не станет нетерпимо: кротость, милосердие, чистый Евангельский дух — все то, что удивительным образом в нем единственно на земле сохранено (это признавал и даже указывал мне Страхов), тем прочнее сохранится в нем. чем тверже, нетерпимее оно отвергнет все внешние на себя посягательства — католичества ли, протестантства ли или еще более опасные посягательства нового ложного «просвещения».
Некоторая духовная гордость, гордость обладания истиной, — это все, эта вся тень упрека, какая могла бы быть высказана новым пожеланием, с какими я обратился к Церкви, — сколько смел это сделать; и ничего более, ничего еще, ибо смиренно я не коснулся ее содержания, ни слова об ее учении не высказал, поставив только «рожон» около ее внешних притворов. Как великая самоутверждающаяся истина, она отрицает все свои отрицания; она удаляет их за горизонт своего видения: это, пожалуй, нетерпимость — и католическая черта; но более — черта последовательности, которой в свое время следовал и католицизм и ею устроился. Это — вечная логика; и нельзя же Православию отказаться от употребления силлогизма потому только, что он был открыт «языческим философом». Но внутри этой черты, по сю сторону крепко запертых дверей — что мешает Православию сохранить весь свет и радость и теплоту своего научения, своих молитв? Зачем ему сумрак католицизма, тоскливость протестантских сект? Это — не от Бога, потому только уже, что это — не радость. Снова и снова повторяем: только в Сирии, только в Греции, только в Балканских землях и на широких равнинах России сохранена еще тайна молитвы; это — сокровище, уже всюду утерянное. Нет более умелых молитв нигде: храм потух повсюду в западных, протестантских и католических странах; там есть догматы, богословие, церковная археология; есть залы музыкальных собраний, морализированье с церковных кафедр, и нет ничего подобного живому, горящему молитвой, храму Православного Востока. Дать его залить новой цивилизации (как он уже заливается в «лаических» землях южных славян), из почтения большого перед формулами французского просвещения, чем перед заветами Евангелия; не помешать «свободно» оспорить эти молитвы, поглумиться над ними (разве уже Щедрин со своими «же за ны» и «же можаху» не простирал на это дерзости?), — совершить это наш век, наше время, наше поколение, может быть, хотели бы… Но ведь этого многоголового Louis XV с его apres noms le deluge [после нас хоть потоп (фр.)] — не выроешь потом из могилы; и пусть можно будет развеять его кости: это уже не поправит преступления. Итак, лучше преступлению не совершиться, т. е. его не допустить, хотя бы по нужде, насильственно.
И почему, почему в «жестком для тела» не допустить некоторый коррелатив греха? Наша природа уже испорчена — признаем это смиренно и свой грех обречем жертве. Действительно: слабость веры, блуждания ума, самый атеизм уже стал как бы природой некоторых людей; но для чего в этой природе человеку гордо замыкаться? Не лучше ли, уединившись от нее умственно и все-таки не будучи в силах ее сбросить с себя, — отдать ее, как нечто чужое, постороннее себе, на суд и присуждение. Здесь все-таки есть некоторый просвет к свободе, некоторая дверь убегания от зла, его отрицание. Я не верю, я совершенно не могу поверить, и вот — я отрицаюсь себя, становлюсь индифферентен к своему я и соучаствую сам всему, что с ним производят. Изгиб духовный, имеющий точку опоры для себя в таинстве покаяния… Это даже для неверующего, как бы совершенно обреченного, лишенного всяких духовных сил, есть средство не выйти из стада Христова…
И много еще аналогичных доводов я развивал перед Страховым; более сбивчиво, чем здесь. Он настаивал, что это выходит из пределов литературы: «Литература есть существенно сфера духовного воздействия, и по этому самому о матерьяльном воздействии, о физическом принуждении она не может даже поднимать вопроса: это всегда для нее чуждо, всегда ей враждебно в силу самой природы ее». В другой раз он говорил: «Вы можете это проводить где-нибудь в комиссии, но не на страницах журналов; усиливайтесь изменить законодательство — это ваше дело, никто этого права у вас не отнимает. Но, оставаясь писателем, т. е. владея сами только духовными средствами и подчиняясь лишь духовным же воздействиям, — заговаривать о насилии вы не вправе, не отрекаясь от себя, не изменяя своему призванию, избранной вами сфере труда». Как бы в ответ на это, предупреждая самый вопрос, в статье «Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?» — я развил образ исторической жизни, понимаемой как состязание кафедр, где люди произносят друг перед другом речи, нагромождая горы слов. «Но кто же начнет действие? — спросил я там и ответил: Тот — кто, имея более веры, чем все говорящие, первый над ними произведет насилие, создаст факт; и в ответ вызовет насилие же, новый факт»… Вообще, нечто несговоримое было между мною и Страховым; у него была линия законченных соображений, куда мои доводы не проникали, не могли быть вставлены; мне же казалось все так аксиоматично в линии моих мыслей, что хотя я его слушал и с болью смотрел на его лицо, — но вместе как бы и не слышал, но только любовался просветами — противоположной своей — веры, которая в нем сказывалась. Еще он говорил, помню: «Вы славянофилы или, по крайней мере, поднялись с почвы славянофильской; вы приносите, поэтому, неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены ей на счет: между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедывало». Но он не замечал, что это была школа существенным образом словесная; школа замечательных теорий, из которых никак не умел родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов и ео ipso понуждений; понуждали Апостолы, понуждали святые; понуждал Спаситель «выйти торгующих из храма»; понуждали соборы мир, и на самых соборах Отцы Церкви понуждали отступить иересиархов. Слово есть бич духовный так же, как и питающая манна; бич телесный поднимается, когда безумие или порок не внимает никакому слову. Зачем это или то возводить в правило вечное? не дан ли человеку разум и совесть, чтобы различать, когда и что нужно? Нужен и меч в истории, нужно и слово; прекраснее слово, но необходим бывает и меч. Не будем бояться в себе лицемерия при спрятанном мече; будем бояться глухоты сердца при гремящих «словесах любви». Будем правдивы, будем грубы, будем просты…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Н.Н. Страхов.
