Read here

Гретхен и Фауст

Василий Васильевич Розанов · 1894 · Free in the US

10,618 words · about 45 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1894 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Гретхен_и_Фауст_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1894
Length
10,618 words · about 45 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ГРЕТХЕН И ФАУСТ

(Посвящается В… и памяти Н…)

Вольфганг Гёте. Фауст. Драматическая поэма. Пер. Н. Холодковского. СПб., 1890.

А. Шахов. Гёте и его время. Лекции по истории немецкой литературы XVIII века, читанные на Высших женских курсах в Москве. СПб., 1891.

Блажен, кто, богами еще до рожденья любимый, На сладостном ложе Киприды взлелеян младенцем! Кто очи от Феба, от Гермеса дар убеждения принял, А силы печать на чело — от руки Громовержца! Шиллер

I

Прекрасный труд покойного Шахова, так безвременно унесенного, еще почти юношею, в могилу, напомнил нам невольно о том учреждении, которому с любовью посвящал он свои силы — и его также нет более. При виде его мы невольно вспомнили длинную и узкую читальню Московского Публичного Музея, куда бывало часов около 11 утра начинают входить, не без смущения и робости, молодые девушки, и, спрашивая какие-то огромные книги, уходили туда носом и что-то строчили карандашом у себя на бумаге; мы, также строчившие свои рефераты, по переплету и формату книг старались узнать, что это: лексикон ли средневековой латыни Дю-Канжа, том ли из «Monumenta Germaniae» Пертца или крошечный трактат Руссо и пламенное нападение на революцию Эдм. Борка; и, по собираемому матерьялу, пытались определить заданную «им» тему. К часу обеда зала пустела и наполнялась опять вечером; дни шли за днями, недели за неделями; реферат был верно прочитан, был задан другой реферат; год обещал сменяться годом, и этот же рой сменяющихся девушек все прилетал бы сюда же, на это книжное поле, собирать цветочную пыль, — не для значения какого-нибудь в мире, не чтобы солнце затмилось и земля разверзлась, но чтобы сладкий сок на цветах не обсох, в улье на зиму был запасен мед и, наконец, чтобы на ярком солнце, в это свежее утро резвые крылья жужжали, и все, как должно в Божьем мире, исполнено было не только тепла и света, но также движения и чьему-то уху нужного шума.

Но солнце не захотело светить, ему было скучно греть, и вот испуганные пчелки разлетелись, попадали на землю, и самый улей разорен, так что только значится его место. Говорят, наказанные виновницы искали не одних цветов, им нужна была еще и любовь; на ярком солнце, оне иногда как будто вдруг забывали, зачем и куда летели, и, увлекаясь, подымались вверх, исчезали в эфире воздуха, и когда спускались вниз, вместо того, чтобы продолжать начатый труд, занимались выводом тех, кто после них мог бы продолжать этот же труд. Но разве поле и луг и лес были под монастырским запретом? Разве на нем же не цвели цветы и их за это не вырывали, деревья — не множились и никто за это их не проклинал? И не для рождения ли светит солнце, занимается весна, — не для того одного, чтобы цветы благоухали, но чтобы во благовремении и приносили плод… Придет осень, солнце перестанет греть, снежный покров покроет землю и никто о новом рождении не будет думать.

Итак, мы думаем, дурно было не то, что совершалось, но дурно, что совершавшегося никто не захотел освятить. И пчелы жужжали, иногда жалились. Оне знали — солнце для них, воздух для них; и между тем угрюмая природа окрест не хотела их, северные ветры гнали тепло и тучи заволакивали солнце. Как бы то ни было, роком ли, людьми ли, градусом ли несоответственной широты и капризом случая — роя нет более, улей повержен и пчелы перегнаны куда-то в другое место, где, будем верить, оне не знают любви и забыли употребление жала.

Говоря это, мы не вмешиваемся в толпу тех, кто так усиленно создавал и недавно вновь воссоздал один из подобных, менее только укромный, менее медоносный улей. Как и еще некоторые, мы думаем, что в организации женщины, с которою так связана и организация ее духа, начертан достаточно ясно закон, которому она должна и хочет следовать. Мы не разделяем ни предвидений, ни надежд одного из уважаемых залогов нашего времени, что в будущих веках для женщины не невозможно подвергнуться метаморфозе, которой подверглась одна из разновидностей ганьской осы; или, по крайней мере, в ожидании этой метаморфозы и нарождения в женщине новых инстинктов, мы желали бы, чтобы она следовала тем, какие в нее вложены и не истреблены еще. Между 14 и 16 годами она преобразуется в существо пол у рождающее; полурождение, какого ей недостает — ей должно быть дано, она его ищет. Кто так сотворил, для чего, на вечное ли время — нет вопроса, или, если и есть для праздных умов, они могут его обсуждать; теперь и для этой женщины закон должен быть исполнен.

И он исполнялся во всякое время и у каждого народа, который покорно в судьбе своей следовал немногим и вечным указаниям, начертанным в природе, для человека выговоренным Богом. Зато особенное, незаменимое, не уравновешиваемое никаким другим, счастье, какое вечно сообщала и вечно же готова была сообщать женщина другу своему и покровителю, она ожидает только, чтобы для каждой из них был сохранен этот покров. Не вмешиваясь ни умом, ни волею в неустанный шум истории, в листве шумящего леса незаметно скрытые, невидные цветки обеспечивают непрерываемость этого шума и бодрый рост каждого дерева, если только немногие, чего они требуют своею природою, будет сохранено за всяким из них. Часть внимания они ищут себе; лес не только должен взаимодействовать с лучами солнца, ткущими в нем хлорофилл с ветром, которым дышат его листья, с почвою, где питаются его корни, этими стихиями мира, но, обращаясь внутрь себя — и с этими незаметными цветками, носителями законов и сил иных, нежели какие содержатся в тех стихиях. И мир был бы полон, жизнь обещала бы быть цельна, если б это все, приготовленное для человека, нуждавшееся лишь в сохранении им, им было в действительности сохранено.

Но тайна минуты, той недавней и нашей, состояла в том, что все это уже не было сохранено в ней, и законы, по каким тысячелетие рос лес, при шуме листвы его, еще большем, чем когда-либо, при бурной игре стихий, палящем солнце, рвущем ветре, были нарушены в той незаметной и скрытой их стороне, на которую мы указали и об ней высказались, как о преимущественно перед всеми определенной Богом. Великая ли строительная работа предстояла и лес должен был стать только деревом, другое ли что произошло, но только таинственный внутренний процесс взаимодействия дерева с самим собою — или начал, или готовился или был уже разрушен. Цветы или вяли, или, срываясь, летели и крутились в воздухе; падали ли, нет ли они при этом, и в какой узор слагались на земле, какой об этом вопрос, кому интересный, для кого нужный? То, для чего они были, более не было; не все ли равно, чем они станут без этого?

И вот почему, не сливаясь в мысли своей с теми, кто для этих оставленных, забытых цветов что-то готовил, на что-то надеялся, мы не иначе, как с глубоким и благодарным чувством смотрим, однако, на их труд, их заботы, напрасные и великодушные их усилия. Они увенчивали, украшали могилу тех, кому не предстояло более жить; они играли скрадывающую истину мелодию, слушая которую бедной жертве легче было идти туда, куда и без мелодии, в яму, загрязненную нечистотами, она обречена была быть столкнутой. [Их] труд [был] неосмыслен, но прекрасен; и было странное в нем только то, что в то время как и они, и их тайные недоброжелатели, придавали труду этому высшую осмысленность, они не замечали вовсе здесь высокой нравственной красоты, которая одна в нем действительно была.

И женщина покорно шла к тому, на что была обречена; с тем неведением конца своих путей, с тем высоким доверием к господину своему и другу, какое отличало ее всегда в истории, она повиновалась ему и теперь, когда он не был более ее другом. В формах простых, бесшумных, в тысяче актов, столь некрасивых, загрязненных порою, совершился акт всемирной истории, которому мало подобных по красоте, трогательности и трагизму мы наблюдали в ней. То жестокое условие, на которое без оружия, без кораблей, с выданными заложниками, никак, однако, не мог согласиться Карфаген: отступя от берега на несколько миль оставаться, пожалуй, и «Карфагеном», и вести торг и войны, на эти условия — сохраняя прежний облик и прежнее имя, потерять то, чему имя служит именем и облик обликом — женщина ответила, что исполнит. Лишь на миг этой покорности заслуживая внимание к себе, она ради этой минуты счастья оставляла, как и указано ей вечным законом, «отца своего и матерь свою и прилеплялась»… к тому, кто мог бы, в ком надеялась она найти хоть некоторое подобие «мужа». В странном, в непонятном движении этом, в котором женщина была женственна, как никогда в истории, ни среди германских полчищ, ни за прялкой в Лациуме, ни на рыцарских турнирах, ни на придворных балах XVII века, она не совершила ни одного деяния, которого мысль ей бы принадлежала, не отказалась совершить никакого, которое отвечало бы ожиданию ее возможного покровителя; и не было ничего в этом ожидаемом столь трудного, над чем она задумалась бы.

Ей сказали, что ее красота не нужна — и она покорно сбросила с себя красоту, она, так суетно любившая ее, из-за нее совершавшая преступления, об ней не забывавшая в унижении, в величии, счастливая с нею во всякой доле, во всякой без нее несчастная; ей указали, что целомудрие в ней смешно — и она, подавляя в себе мучительный стыд, обнажилась; что брак — это побочное для нее обстоятельство, и она стала хоть любовницей; что мужу не как женщина она нужна, но как женообразный друг, который сверх товарищеских разговоров иногда сумел бы насытить и его похоть — и она для разговоров пошла учиться, ломая свой ум, задерживая в себе инстинкты, и насыщала его похоть. Раба как никогда еще в истории, как никогда в ней — героиня, все ему отдавшая и в этой беззаветной отдаче себя только сохранившая, вот чем не под углом минутного зрения она была в вереницах минутных фактов, над которыми плакавшие не знали, что они оплакивают, надеявшиеся надеялись напрасно и смеявшиеся остались смешными.

Итак, разрывая недоразумения, откидывая фальшивые отрицания и презирая слепо произносимые утверждения, мы ясно и прямо говорим, что женщина не только любила и продолжает любить в то время, как думают о ней, что она все «составляет рефераты», но что именно это и было единственно истинным, существенным и ценным, что она тогда совершала; что это указано ей Богом, не может быть поставлено в вину человеком; и если великое таинство своей любви она, сжимаясь в сердце своем, проходила как бы обычную, простую, кому-то нужную на время вещь — здесь есть великая вина и великий грех, не на ней лежащий.

Не на ней лежала обязанность и освятить таинство; храм был заперт, священник отсутствовал, стояла темь и холод, — и, конечно, не ее озябшие члены, усталые ноги, бесприютную голову мы будем осуждать, и если эти осуждения есть, мы в них не соучастники. Верно, все так должно было совершиться; верно, нужна была и эта слепота одних, и это страдание других, и даже то, что слепыми были наказаны страдающие. Как и всегда в истории, руки, которым дано было строить, мы видим, мысль же строителя от нас скрыта.

Не было ли здесь, однако, предшествующей и свободной вины? Быть может, в тьме-сырости дожидавшиеся света и его не увидевшие, сами забыли о ком-то другом, кого оне оставили в такой же сырости и мгле? Горе, ими понесенное, быть может, только перенесено в сердца их из других угнетенных душ, и оне виновны в этом угнетении? Богу не угодно было освятить их любовь, потому что оне сами не сберегли, не укрыли от непогод, не согрели дыханием чью-то уже меркнущую, холодеющую, и все-таки более, чем их собственная, чистую и нежную любовь, на них обращенную? И тогда в высшем историческом домостроительстве все понятно… Есть страдающие, и цепь страдания так, однако, сплетена, что самая попытка ее разорвать — кощунственна, напрасна.

II

Чуть-чуть пленка неблагоразумия, недостаточности сказывается в серьезном и прекрасно выполненном труде Шахова, и тут сверх его 27 лет говорит о себе и чрезвычайная юность тех 60-70 годов; о, годы, о которых сказано так много дурного, и этому перу, которому хочется сказать о них теперь хорошее, в свое время также пришлось прибавить к этому дурному каплю желчи. Но и в зрелости и в старости есть своя юность, как иногда в юности бывает своя старость. Годы без рассудка, годы еще не предугадывавшие результатов, годы все перевравшие были годами чудесной юности; в безумии твоем, в грехе, с бичом свистящим над спиной твоей — все-таки люблю тебя, моя юность, когда я ничего не знал, на все дивился, и, дичась, смотрел на все с любопытством, и, следовательно, серьезно. Век все перепутавший, но в это перепутанное сохранивший веру, и, следовательно — правый, истинный, глубокий в главном. Как в самом деле ничтожны наши «истины» и «заблуждения»; как оне переменчивы; что же в неизменном существе моем вечное и, следовательно, главное? Бог указал человеку не столько обладать истиною или заблуждаться, сколько и обладая первою, и впадая во второе, блюсти верным свое сердце. Это одно ему не забудется, и раньше или позже и им самим поймется как то, ради чего он послан и для чего испытывается на земле. И годы, которые мы так безжалостно хоронили под ругательствами, более, чем мы сами, были правы в этом главном; что до лепета их языка, до сплетения мыслей, что в том, что поднимая камень они бросали его к небу, если в игре их мускулов, в прекрасном напряжении сил бездна законов, небом предустановленных, сияла ярко, для всех выразительно, и только от них самих, скорей всего бедных, скрытно. И игра прошла; небо все то же над нами, непобежденное, непобедимое, едва ли знающее. Кого мы только что думали побеждать; цепь холмов — и над ними навек умолкнувшие сердца, не вздымающиеся груди, не напрягающиеся мускулы. Как благодатно над ними небо, как оно ласкает своими лучами этот песок, точно усиливается проникнуть дальше и согреть, возбудить к жизни холодные трупы. Что мы со своим судом тут? Кого осудим, за Кого вступимся; лучше будем думать о том, чтобы самим, на краткий миг бытия, нам отведенного, быть правыми и не повторять заблуждений, не впасть в новые…

III

Следуя Тэну, Г. Брандесу и другим меньшим, которые каждое литературное явление стремились «рассматривать как факт, порожденный известными историческими условиями и как фактор, воздействующий на последующие исторические явления», наш покойный критик применяет этот метод и к Гёте. Мы можем признать, что, следуя этому пути, он достаточно ясно указывает нам, как слагался сюжет данного произведения, откуда возникла его тенденция, и вообще ту всю сторону, которая не необходимо связана с именем Гёте и могла, наравне с ним, принадлежать и десятку других, ему одновременных поэтов, и отчасти действительно им принадлежала. Химия нервов и механика мускулов нам ясна. Но где же он, сам Гёте? откуда дивная мощь этих слов, которым и раньше мы внимали из тысяч уст и только от него, выслушав — встревожены, смущены, и даже не их смыслом точным, который и ранее, почти в тех же терминах, был нам известен, но чем-то неощутимым, непередаваемым, что с этим смыслом он соединил и перелил в наши души? Сомнения ума — это так древне, оскорбленное или не насыщенное сердце — так старо и постоянно; и сюжеты — мы знаем их тысячи и гораздо более занимательных; краски — зеленая, желтая, всякие, и кисти, которыми их распределил на полотне художник — все это взято из маленькой лавки, куда мы все ходили, где их видели и никогда не обращали на них внимания, зная, что все из этого может выйти, и ничего по необходимости, в них самих сколько-нибудь вложенной. Он, его сердце, особый ритм биения этого сердца, вот что есть источник всего, где тайна особенного сочетания этих красок, — и того, что пук сюжетов, лексикон слов, мера стиха сложились в то, над чем века размышляют, ради чего и его век, прошедший, скучный, мы в этих скучных его подробностях разбираем, чтобы как-нибудь разгадать то, чего разгадка там, очевидно, не содержится. Из каких глубин бытия этот ритм идет, когда о том, кто был перед глазами нашими его минутным носителем, мы знаем, что он зачат, как и все мы, в грехе, рожден — в страдании, и от людей столь же обыкновенных или, по крайней мере, не ощущавших, не знавших в себе этого ритма? Но вот рожденный так, и не иначе живший — умер, связка костей его и мускулов одна лежит на наших руках, где же он, куда ушел, как и ранее — откуда между нами явился? Какой модус разрушения, какой модус созидания мы для него придумаем? Мы слышали его, этот ритм, звуки слышанного рассеялись в воздухе, умерли в стихиях, но где же смысл нами слышанного? Был ли он образован, как и эти струны, его выражавшие, начали звучать? и теперь, когда оне не вибрируют более — что же, в них умер он, перестал быть? И что для смысла значит «перестать быть», — разве только превратиться в бессмыслицу, но и той все-таки нужно стереться, и, однако, стереться могут буквы и не то, что выражали оне собою, что их поставило в порядок и когда этого порядка и самых букв нет — остается, их не касаясь, не касаемое ими? Рожден — и в этом рождении все-таки не создан, умер — и в смерти еще не исчез, это человек, струна дрожжащая для внимания нашего, слово выговариваемое, но и до выговаривания вечное в своем содержании, и после выговаривания в нем остающееся. И вот отчего в жизни, в истории нет повторений; эти вереницы букв, каждая — только «комок красной глины», собираются всякая в свой смысл; он сказал что-то на земле, Бог выслушал миг этого выговаривания, — и губы выговорившие поблекли, струна отзвучавшая порвана, нет глины, алфавит рассыпан, люди в слезах, в горести его провожают — он в Боге, в памяти природы, там откуда был принесен и куда унесся, и даже в миг краткий своего дрожания не переставал быть там главною своею частью.

IV

И нам понятно, что значение этих звуков не равно; что в их сплетении, которое слагает собою историю, есть слова промежуточные, поясняющие, продолжающие, подготавливающие — то, что есть главное, что в длинных веках произносится однажды и эти века собою осмысливает, неясную их речь заключает. Гений в трепете своих дарований, в сиянии лица своего перед историей есть слово с силою выговоренное, где страсть и мудрость неземного происхождения для этой земли раскрылась в неизреченной своей глубине. Тучи разогнаны, звезды свернулись к стороне, зияющая черная глубина небес, на миг разверзнувшись, скрылась снова до другого подобного мига, чтобы трепетные обитатели земли не совершенно о ней забыли. И вот отчего память небесного так свежа у гения; так чужд он кощунства нашего; и наглость, шутка, смех, нам так обычные, заставляют его дико сторониться от себя. Задумчивый, серьезный, покорный чему-то, но никогда — своему капризу, ни воле людской, он проходит между людьми, несколько чуждый им и неизъяснимо для них дорогой. Как лелеют они его память; как дорог каждый оставленный им звук; сокровища поучения, мудрости, красоты текут от него, — и между тем, нет слова, которое он с усилием, придумывал бы, но всякое уже находил готовым, лишь брал в себе положенное. Руки дающей мы не видим; он сам благословляет ее, указывает нам ее благословлять. Будем покорны ему, и не станем искать в чаще, болоте, зеленых лужайках, где ноги наши царапались, тонули, иногда взгляд отдыхал, источников той высоты, какую открывают его творения и мы как долго ни брели, как далеко ни разбредались — ее не видели, об ней не предугадывали.

V

Мы хотим говорить о «Фаусте», в котором как только он появился, люди почувствовали, что выражена некоторая тайна им общего, их преходящего бытия. Сам Гёте, как много и прекрасно он их создавал, как бы лишь подготовлялся в тех остальных трудах к этому одному; его оставлял, к нему возвращался; качал его в юности, кончил старцем; и, следя за медленным его созиданием, мы видим как сцена за сценой, строка за строкой как бы вскрывались в нем, и все, что он, могучий и слабый, делал — это медленно вызревавшие строки скомпоновывал, связывал:

Опять вы, образы туманные, со мною —

Встававшие давно пред взором молодым!

Увлечься ли опять отважною мечтою,

Отдаться ль вновь душой тем грезам золотым?

говорит он в Посвящении, и почти пассивно — мы хотим сказать, почти как зритель перед толпою легких призраков — готовится рисовать те, какие выступят, и так, как, повинуясь закону собственного движения, они будут перед ним чередоваться:

Знакомой вы толпою

Восстали, облаком объятые густым.

Как в юности, опять мне что-то грудь волнует,

Душа волшебное дыханье ваше чует.

Поэту остается только радость; радость видения того, чего видеть еще никому не дано, и чего вовсе он не есть — он это знает — творец, создатель. Его деятельная роль почти ограничивается тем, что параллельно с этими образами в нем встают воспоминания о себе, всегда так дорогие воспоминания о невозвращающемся прошлом:

Вы снова принесли с собой воспоминанья

Веселых дней моих и милых теней рой;

Как стародавнее, забытое сказанье,

Вновь первая любовь вся стала предо мной…

И эта любовь, которой не удалось стать последнею, перестает быть «забытым сказаньем» и снова жжет стареющее сердце, но уже не огнем страсти, не пьянящими своими чарами, но горечью, и, без сомнения, не воспоминания о перенесенном — что легко, да и не помнится долго — но о том, что было другому причинено и чего забвения окончательного Бог не дает, да и человек его не хочет:

Вновь оживает скорбь и прошлое страданье —

Я вижу жизни бег неровный и живой.

Тут не стояло бы «скорбь», если бы там его страдание было первым, — если бы оно не было только горечью позднего напоминания. Более легкие, шумные воспоминания, раскидываясь в странах, вытесняют то первое:

Я вижу

И образы друзей, беспечною толпою

Отдавшихся судьбе, расставшихся со мною.

О, вы, которым пел я прежде, вдохновенный,

Друзья — теперь моя вам песня не слышна! —

Наш дружеский кружок рассеян во вселенной, —

А песня первая… забыта уж она.

И чувство одиночества заключает этот рой воспоминаний, чувство отчуждения от тех новых людей, которые незнакомою толпою стоят вокруг, и так не хочется к ним обратить стих, так больно, что звуки, которые вот-вот польются, ими будут слушаться, цениться, и, пожалуй, кто-нибудь оскорбит поэта замечанием, что вот там или здесь его голос дрогнул не так, как ожидалось:

Неведомой толпе пою я гимн священный,

Чья самая хвала чужда мне и страшна.

И тотчас, как защита от этой новой и угрюмой действительности, волна звуков и образов встает в душе поэта и он ищет схорониться в них, как в недосягаемом для мира убежище, истинном своем жилище:

И прежнее во мне стремленье оживает

Умчаться в мир иной — и строгий, и немой;

И песня тихая не смело возникает

И стонет, и дрожит эоловой струной;

Священный ужас грудь суровую смягчает

И увлажняет взор смиряющей слезой —

И вновь действительность темнеет предо мною,

И снова я живу любимою мечтой.

Трогательно здесь это слово «не смело»: кого страшится он, — суда ли тех, «чья самая хвала чужда»? суда ли своего? Нет, и не его: притаившаяся в робком ожидании, душа поэта со страхом прислушивается к звукам, которые вот-вот начнут с нее срываться; это страх слушателя и вместе владельца инструмента, еще не знающего, что из него готовится извлечь чудный и истинный его обладатель. И вот откуда «священный ужас» в нем, сильном, — откуда «смиряющая слеза» в его гордых для мира, холодных и для друзей, глазах; элевзинские таинства творчества начались.

VI

Из двух прологов, которыми открывается «Фауст», первый происходит на земле: это маленькая, полусерьезная, полусмешливая сцена в театре между его содержателем, который просит поэта изготовить пьесу для представления, самим поэтом и комическим актером. Тема диалога этого позднее неоднократно повторялась, — у нас, между прочим, обоими великими поэтами. Цель всего пролога — представить картину ожидания; нам хотелось бы сказать — картину ожидания землею небесного, образ той внешней оболочки, в которую поэтическое произведение, как только оно вышло из творческой души, оболакивается и живет в ней, — иногда к ней приспособляется. Вторую и меньшую цель этого пролога составляет выражение соотношения между поэтом и теми требованиями, под давлением которых он трудится. Открывается пролог речью директора театра, который высказывает беспокойство за удачу своего предприятия:

…хорошо ли

Пойдут дела теперь у нас?

Хотел бы публике я сделать угожденье:

Нам средства к жизни публика дает.

Вот не столько точка зрения, с которой он видит предметы искусства, сколько нужда, под углом давления которой вынужден на них смотреть. И, однако, эта вынужденная точка зрения так давно в нем, так стала обычна, что роль народного забавника ему нравится, он к ней привык, и, кто знает, быть может, скучал бы уже всякою другой, более серьезною:

Готово все для представленья

И ждет уж праздника народ

— тут любовь к грубому, непонимающему народу; любовь к ремеслу своему, невысокому, но на привязанности к которому он и тысячная толпа сроднились, слились в бесчисленные минуты, когда его удачная выдумка и восторг тех, которые

Глядят во все глаза и жаждут удивляться,

сливались в громе криков и рукоплесканий, который, кто знает, не стоит ли иногда умиления и слез тихого, уединенного творчества. Во всяком случае, в природе, в истории, которая так не выносит однообразия, одно оттеняется другим, и как каждое порознь были бы утомительны, вместе — прекрасны. Нам представляется, поэтому, антихудожественными эти слова, вложенные в уста того же директора и обращенные им мысленно к толпе:

Прекрасного они, конечно, не поймут,

Зато начитаны они до пресыщенья

— это не вытекает ни из характера его, как он уже обрисован, ни из его положения, ни вообще из какой-либо нужды; но в себе самом — очень умно. Это маленькая гримаса самого Гёте при мысли о тех угрюмых и незнакомых людях, чья «самая хвала ему страшна» и для кого, однако, он вынужден петь. В них нет сердца, нет ума — вот что пугает его всего более; и без этого, конечно, нет какой-либо чуткости, какого-либо понимания и только книжный вздор, которым они чванятся и который делает их еще глупее, чем как они были бы совершенно без него. Это — гримаса Фауста в сторону Вагнера.

Прерывая ее, прекрасно дорисовывают отношение директора к толпе эти живые образы, в которых она ему рисуется, и где выгода, нажива припоминаются последними:

…Приятен вид толпы необозримой,

Когда она вокруг театра наводнит

Всю площадь и бежит волной неудержимой,

И в двери тесные и рвется, и спешит.

Светило дня еще не встало от востока,

А уж толпа кишит, пустого места нет, —

Точь-в-точь голодные пред лавкой хлебопёка,

И шею все сломить готовы за билет

— это сама жизнь, быть может (и даже несомненно), глубокая и содержательная там, у себя, в каждом индивидуальном своем выражении, но не здесь, на площади, где покров серьезности сброшен, пот отерт, нужда забыта до завтра и сегодня, в этот вечер веселое гоготанье перекатывается от края ее до края, поднимая всякое существо, еще за минуту хмурое и озабоченное, до уровня общего, всем нужного хоть на минуту веселья.

В него не входит поэт, он отделен от этой толпы, и, быть может, это хуже не столько для нее, как для него:

…верь, не осенит поэта вдохновенье

Пред пестрою толпой: она его гнетет.

Не увлекай меня в пустое треволненье,

Куда весь мир толпа могучая влечет;

говорит он, и указывает одно, что ему нужно:

Дай мысли воспарить в надзвездные селенья,

Где радость чистая поэзии цветет,

Где дружба и любовь божественной рукою

Все создают, к чему стремимся мы душою,

и тотчас объясняет, почему его пугает толпа, он боится спуститься к ней из тех уединенных и высоких сфер чистой радости:

Родится ль там, в душе, неясное творенье,

И выскажут его несмелые уста —

Мирская суета разрушит все в мгновенье,

Прекрасная ли то, пустая ли мечта.

Таким образом — это страх неведения; отчуждение человека, который никогда не был толкнут судьбою в эту слишком шумную для его уха, слишком пёструю для его глаза, толпу. Туг немножко есть и односторонности Веймара, и исключительности «бурных гениев» периода Sturm und Drang, — что все отразилось темнотою к тому, что дюжая отдыхающая толпа вовсе не то же, что толпа высохших над книгами мужей и что этой навсегда и в каких бы то ни было формах непонятно, может быть понятною лишь в формах несколько приспособленных. К кому же, как не к толпе этой, но только несознательно, обращены последние слова поэта:

Но пролетят года — другое поколенье

Увидит, есть ли в нем святая красота.

Так гаснет всякое мишурное блистанье:

Прекрасное одно — потомства достоянье!

Кто же это потомство? Та же толпа, в грехе зачатая, в страдании рожденная, усталая и только перенесенная из минутного «теперь» на горизонт будущего. Ей будет нравиться то же, что теперь, быть может, лучшее, но, может быть, и худшее. Струей свежести и реализма в эти исключительные мысли поэта врываются слова комического актера:

Что, если б для него, и потомства, в самом деле

И я бы перестал смешить честной народ?

Кто ж публику тогда, скажите, развлечет

Веселой шуткою — ей нужной, без сомненья?

И, не сводя поэта с высот, он указывает ему, что не следует и там забывать земного, особенных нужд его и потребностей:

…Вы можете заставить

Фантазию, любовь, рассудок, чувство, страсть

На сцену выступить; но не забудьте часть

И шаловливого ребячества прибавить.

Директор театра прибавляет к этому, чтобы поэт дал в пьесе побольше разнообразия, ввел в нее «приключенья», не гонясь особенно за ее «цельностью»: ведь всякий уносит из зрелища частицу только виденного, что или успел заметать, или что ответило на ту или иную тревогу его ума, сердца, житейского положения:

Кто много предложил — тот многим угождает,

И вот толпа идет довольная домой.

«Целое» хорошо в чтении, или когда на сцене оно проходит перед избранным немногочисленным обществом, уже в себе носящим некоторое единство и цельность; но что значит оно для того, в ком этой цельности нет — для публики, пожалуй — для мира, прибавим — также для потомства: оно

его расщиплет по кускам.

И, понижая более и более требования, резче и резче указывая поэту границы действительности, к которой его звуки невольно обращены, он рисует толпу уже не как отдыхающую от труда, даже не как только непонимающую, но как такую, которая в высоких созданиях поэта не видит ничего, кроме средства, для нее изготовленного, насытить чем-нибудь животную свою науку, потребность не думать, не страдать, не чувствовать, и средство гораздо менее значущее, чем тысяча других:

Но я вас чем-нибудь обидел может быть

Что с вами?

спрашивает он, замечая в поэте перемену, и тот ему отвечает:

Иди, других ищи себе рабов:

Мне высшие права природа уделила…

Вот парки бледные движеньем равнодушным

Свивают нить свою веретеном послушным,

И все живущее несется и шумит —

И бесконечный мир в хаос нестройный слит;

Кто ж жизни выяснит неясное стремленье,

Кто стройно выразит нестройной жизни ход,

Хаос разрозненный к единству призовет

И согласит в аккорд торжественного пенья?

Вот в чем его высокий дар: свести природу к высшему единству, прояснить то, что в жизни ползет, кроется, что в ней мощно и, однако, не замечаемо; дар, им разделяемый только с высоким мыслителем, и их обоих роднящий. Прочее — утехи и меньшее, но он и это не забывает:

Кто возбуждает в вас кипучий пыл страстей,

Кто светлый путь любви цветами усыпает

И песнью сладостно звучащею своей

Кто тихий блеск зари вечерней восхваляет?

Кто цену придает незначущим листам,

В прославленный венок вплетая листья эти.

Комический актер, вмешиваясь, указывает поэту, что этою мощью он и должен пользоваться, как почти ловелас «предлогом для похожденья»; мешая истину с неистиной, серьезное с шуткою, он предлагает поэту черпать содержание для художественной обработки из самой жизни:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…