Read here

О трех принципах человеческой деятельности

Василий Васильевич Розанов · 1893 · Free in the US

10,269 words · about 43 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1893 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=О_трех_принципах_человеческой_деятельности_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1893
Length
10,269 words · about 43 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. О трех принципах человеческой деятельности about 1 min
  2. I about 10 min
  3. II about 10 min
  4. III about 5 min
  5. IV about 5 min
  6. V about 5 min
  7. VI about 4 min
  8. VII about 4 min

Continue:

О трех принципах человеческой деятельности

Всякий раз, когда человеку предстоит перевести текущую действительность к чему-нибудь новому, когда он готовится действовать, изменять, он может сделать это или по нравственным основаниям, или опираясь на право, или по соображениям политическим. Вне связи с чем-либо из указанного, всякое действие человека есть простой физический акт, есть только явление природы, которое обладает прочностью, насколько в нем есть физической силы сохранить себя, но не более; напротив, в связи с указанными началами каждый акт приобретает некоторую идеальную прочность и хотя физически он, конечно, может быть разрушен, однако тотчас требует восстановления себя, так как физическими причинами неразрушимы его идеальные основания.

Эти три основания — право, нравственность, политика образуют как бы идеальную оболочку физической деятельности человека, исследимую только умом, по которой законы суть и законы деятельности физической, насколько за этою последней есть разумность.

I

Право есть основание, лежащее позади физического акта и его предполагавшее в себе, как идеально возможное ранее, чем он стал физически действительным. Около практической деятельности человека оно образует как бы сферу идеальной причинности, где следствие есть эта деятельность, а ее основание или причина есть само право. Совершенно противоположно этому отношению отношение к физической деятельности политических оснований: они лежат всегда впереди ее, оправдывают ее, как последующее оправдывает связанное с ним предыдущее; таким образом, политика есть сфера целесообразного над практическою деятельностью человека. Наконец, в нравственности основание действия и самое действие сливаются по времени в одно: последнее есть материальное выражение духовного акта, который в нем содержится и от него неотделим, как сердцевина содержится в своей оболочке и неотделима от нее. Так как одновременность, предшествование и последование исчерпывают собою возможные способы отношения между явлениями, то ясно, что сверх нравственных, политических и правовых нет иных идеальных начал около физической деятельности человека, с которыми она была бы связана и которые ее поддерживали бы.

По содержанию своему, всякое право есть соединение свободы и ограничения, свободы на что-нибудь, ограничения в этой именно свободе, за пределы которой не может переступить физическое действие носителя права, и в пределы которой, стесняя его свободу, не может вступить ничье иное действие.

Эта определенная свобода в действии, простирающаяся на последующее, может вытекать только из свободы же в каком-нибудь акте, который был совершен ранее, потому что разнородные вещи и явления не могут быть в причинной связи между собою. И действительно, труд есть общий источник права, настолько оно приобретается человеком, а не дано ему изначала или не передано ему от другого человека. В труде, ранее совершенном и притом со свободно избранною целию, эта цель своим содержанием и определяет границы вытекающего из него права. Построив дом с тем, чтобы владеть им, я и обладаю правом этого владения, то есть свободою, в этом праве содержащеюся, но им и исчерпываемою.

Ясна из сказанного ненарушимость всякого права: коренясь в факте, который уже был и его нет более (труд совершенный), оно неразрушимо в своем источнике и, следовательно, в себе самом. Есть contradictio in adjecto [противоречие в определении (лат.)] в самых выражениях: «отменить право», «отнять право» и даже «изменить» его; как время уже протекшее нельзя вернуть обратно и дерево, давшее плод, хотя бы он был горек, нельзя возвратить к поре расцвета, так однажды возникшее право, будет ли оно нести в себе добро и зло, нельзя ни уничтожить ни ограничить иначе, как через новый труд и с ним вырастающее новое право, которое своею коллизией с прежним тем или иным способом обезвреживало бы его. И, равным образом, нет времени, по истечении которого право, хотя бы им не пользовались, могло перестать существовать: его существование есть обязательное для всех людей и вечно; им пользование принадлежит свободной воле того, кто им владеет. Не только «десятилетней давности» нет для забвения права: кто понимает его природу — для этого забвения нет и вечности, — оно не может наступить на всем ее протяжении.

Второе качество нрава, вытекающее из его природы, есть невозможность для него возникнуть помимо труда: его вечность, раз оно возникло, уравновешивается его несоздаваемостью, раз для него не было реальных оснований. Поэтому такое же contradictio in adjecto, какое есть в выражении «отнять право», есть и в другом, столь же часто слышимом: «даровать право»: его можно только передать и для этого нужно предварительно обладать самому им, то есть совершить соответствующий труд для его получения. Право, возникшее из этого труда, свое право, можно передать другому, конечно, в то же время уже лишаясь его.

Это приводит к заключению, что, например, в государстве, которое в статической своей части само возникает из права, есть лишь сложность и сцепление порознь возникших прав, нет как бы хранилища этих прав, куда они могут уходить и откуда могут появляться. В отношении к праву, роль государства есть чисто консервативная: оно только блюдет его, но не переиначивает, не поглощает и не создает вновь, — и не может этого сделать по самой природе права. Поэтому свобода на такой акт, как, например, амнистию осужденного, носит название «права» лишь по недоразумению: это есть вмешательство нравственного чувства (сострадания) в правовую сферу, эту сферу нарушающее. Заметим, что эта свобода может принадлежать государству лишь в случаях преступления против государства же, но никогда — против лиц.

Содержа в себе свободу и ограничение, право носит исключительно внешний или формальный характер: в нем нет ничего внутреннего, субъективного, оно проводит только линию очертаний для деятельности, по одну сторону которой может быть все совершено, и по другую — ничего. Оно только разграничивает, разделяет людей, сословия, страны, царства. И, разделяя, их оформливает, дает им структуру как внешнюю, так и внутреннюю, но не жизнь, не одушевленность, которая, исходя из других источников, может, однако, течь лишь по линиям этой структуры.

В силу отсутствия в нем внутренних, субъективных начал, право не имеет в себе творческого момента, и эта особенность его неизмеримо значительна для народов, которым предстоит управляться в своей жизни и истории его принципом, наравне с другими двумя, которые мы назвали. Этой жизни и истории преобладание права может сообщить неподвижность, а его недостаток может дать неустойчивость. Ничего не создавая вновь, ни к чему не побуждая, оно твердо охраняет то, что есть; напротив, нравственный и политический принципы, одушевляя народы к высокому, поднимая их до героического — всего менее препятствуют их падению в пропасти, их нисхождению в низины. Рим, образец правового государства, был и образцом консерватизма; в пределах этого консерватизма, охраняя, а не внося разрушение, он был и героичен. Но в нем был великий недостаток инициативы, и это было следствием недостатка в нем вообще творческих, живых сил. Напротив, в Греции был их избыток, при бедности консервативных начал. Героическая эпоха Александра Великого вытекла именно отсюда, и отсюда же вытекло ее падение вслед за минутой торжества. Греция, столь мало скрепленная правом, почти без сопротивления была увлечена в это падение; напротив, Рим падал, крушился в течение полутысячелетия.

Мы сказали, что цель свободно избранного труда определяет границы права, которое из него возникает. Субъект, носитель этой цели, есть вместе и обладатель права; в его лице единится, таким образом, право и его основание, и они не могут быть разъединены по разным лицам. Труд, мною совершенный, никак не может сделаться основанием чужого права, его результат, произведенная вещь, есть объект права, всегда только моего. Правда, в моей власти разрушить этот объект или передать, но существенно, что лишь переданный моим свободным актом, он может стать чужим.

Справедливое относительно лиц, это справедливо и относительно групп их, — состояний, стран, народов. Не только личный и временный, но и коллективный, исторический труд, источник великих правовых организаций, не может быть передан в своем плоде, этих организациях — никому кроме того, кому принадлежал этот труд; и не может быть у них отнят, а отнятый нуждается в восстановлении. Но кому принадлежит этот труд, когда есть лишь продолжатели его и нет уже инициаторов и долгих поколений, которые за ними следовали? Этот вопрос приводит нас к идее исторического права: если самые многочисленные виды созидаемого обязаны личности, то самые важные его виды — поколениям; в каждый данный момент кому принадлежит право на это последнее, и в какой мере?

В силу неумирающего смысла всякого права, оно принадлежит тем, кого нет более как личности, но в ком они живы как рос), как генерация, или как организованная община, — но лишь в меру того, насколько они не отказываются от своего рода, насколько они суть носители той цели, с которою организовалась община. Люди умирают, но не их кровь, и также не их идея, — а она именно создала вещь, и право на нее остается вечно за этою кровью или идеей. Люди погибают, но поколения остаются верны их праву, ему связаны, если только хотят участвовать в плоде их труда; и тотчас, как только не хотят они этого, самое право уходит от них: точнее, они сами уходят от него, оно же остается там и таковым, где и каковым они его оставили — тем, кто остался верен цели труда, который его создал. Поэтому нет, например, у государства права на разрушение всяких особых организаций, которые где-либо оно застало уже готовыми и включило их в свои недра, или которые допустило в себе возникнуть; нет у него оснований других, кроме физических, для вмешательства в правовую сферу, например, церкви, или какой-нибудь светской организации. И, далее, в самом государстве как целом нет права у каждого единичного поколения на безграничное распоряжение его судьбой, его силами, его средствами: приумножить все это оно может, или изменить, применив его частности к частностям своих нужд; но разрушить или очень сильно видоизменить, коснуться главного — оно не может. Это главное отделяется от случайного тем, что оно было равно дорого всем предыдущим поколениям, было священно для них и они, в идеях своих, создавая его, считали, что оно останется неразрушимым на все времена. Ожидания умерших суть долг живущих; это — переданное право, но не живущему поколению, а только через него — дальнейшим. Ясно, что рука передающего в момент, когда в ней исчезает полученное, есть рука похитившего.

На истребление картины Рафаэля, на то, чтобы разбить «Моисея» Микель Анджело, или сжечь Вестминстер, на это нет права у всех бесчисленных миллионов людей, населяющих теперь землю, и никогда не будет. Они могут созерцать эти вечные в своем праве на существование памятники, они могут отвернуться от них; но коснуться их — вот чего они никогда не могут, иначе как физически только, без какой-либо скрепляющей их акт идеальной опоры.

Относительно только что названных вещественных памятников, созданий индивидуального гения, это так ясно и неоспоримо. Но не простирается ли сказанное и на другие некоторые памятники еще более важные, которым обязаны люди не личности, но тому, что можно назвать гением истории. Имел ли за собою какие-нибудь идеальные опоры Вольтер, когда писал свою «Pucelle» [«Орлеанская девственница» (фр.)]? или Ренан, когда он писал «Жизнь Иисуса»?

Терять что-нибудь, что было получено и затем сочтено ненужным, каждый может, — в этом состоит его индивидуальное право; но простирается ли это индивидуальное право и на то, чтобы других заставлять также разжимать пальцы и выпускать из рук им данное? скажем точнее: простирается ли это право на то, чтоб обесценивать внутреннее значение того, что все еще имеют, чем все дорожат? Что сказали бы мы о человеке, который, войдя в общество людей одетых нагим, незаметно откупорил бы стклянку с жидкостью, едкие пары которой испортили бы одежду и всех остальных? Будет ли он в своем праве, — и между тем не есть ли это строгая аналогия того, что уже допущено в принципе всюду и только относительно некоторых, немногих святынь истории не распространено в очень отсталых странах, удерживаемых каким-то инстинктом?

Мы думаем, каждое единичное поколение может допустить абсолютную свободу критики только своих дел; только они еще, над которыми не произнесен суд истории, неизвестно, несут ли в себе добро или зло. Их не назвали еще «добром» длинные поколения людей; они не сказали, что это «добро» согрело их душу, осушило их слезы, дало им силы надеяться в унижении, верить в свет правды среди безысходного мрака зла. Но то, о чем это уже сказано, что признано таковым и девятым, и седьмым, и т. д., поколением до нас, мы, не знающие его значения для седьмого и девятого поколения после нас, можем ли, на время получив в свои руки, выбросить прочь с путей истории, потому что оно оказалось ненужным для нас?

Скажут: «Тогда станет невозможен прогресс истории»; нет, но он станет осторожен, и в ней зиждущим силам будет дан перевес над разрушающими. Мы повторяем, должна быть открыта свобода критике настоящего, и, сосредоточив свои силы на нем, она станет гораздо могущественнее, чем теперь, — а этот вид критики один значущ для улучшения действительности. Мы хотели бы только удалить из истории бесплодное раздражение, ненужную борьбу с тем, что вовсе не вызывает против себя борьбы. Чему помешал во Франции исторический образ Жанны д’Арк? Кого оскорбил Иисус? Итак, если дурное чувство одного или другого оскорблено было их памятью, могут ли они кричать, что в этих образах нет святости? Ведь и слабый, бессильный художник, созерцая Мадонну Рафаэля, может ощутить против нее мучительное чувство; но если бы, взяв ножницы, он захотел исстричь святой лик, не удержали ли бы мы его руку? не вправе ли были бы сделать это? не был ли бы, наконец, это наш долг?

Итак, нет безграничной свободы для индивидуального суждения; оно ограничено историческим суждением, которому должно быть подчинено первое, пока индивидуум двинется в истории, подчинено в выражении своем, если уже разошлись с ним внутри себя, в своем существе.

При этих границах, правых границах, человек может требовать возвращения себе неправо отнятой у него свободы, говорим о свободе индивидуумов организовываться во всякую ассоциацию, цель которой не выходила бы за приделы их личных интересов. Право на это вытекает из особого источника, иного, нежели труд, но столь же ненарушимого.

Мы разумеем здесь потенциальную природу самого человека: будучи весь в задатках, он имеет первичное и священное право на развитие в себе этих задатков; не только на употребление своих способностей, на что он имел бы право, если бы его природа являла собою полную реальность, если бы она была механизм, а не росток, — но и на сложное их возрастание, на их углубление, что часто неосуществимо без внешней организации людей. Так, соединиться в общество с целью наилучшим образом воспитывать своих детей, — не так воспитывать, как это установлено кем-либо; или сложиться в другое общество с целью научных изысканий, в третье — с целью совершенствования еще в чем-нибудь, на все это люди не нуждаются ни в чьей санкции.

Индивидуум свободен и ограничен в отношении к обществу; общество свободно и ограничено в отношении к индивидууму. Никто из них, ни все в отношении к одному, ни один в отношении ко всем, не имеют безбрежной неопределенности действий. Но по мере того, как которая-нибудь сторона впадает в эту неопределенность, тотчас вступает в нее и другая сторона — как бы по некоторому закону, который бессознательно для людей стремится возвратить их в границы своего права. Преступление есть факт, который помимо своих физических оснований, лежащих в организации человека, имеет под собою эту другую, историческую основу. Личность, не ценимая более, пренебрегаемая целым, пренебрегает это целое; ее группы, целое общество, пренебрегаемое другими, более обширными организациями, над ним стоящими, утрачивает смысл этих организаций и, произвольно или непроизвольно, сталкиваясь с ними, разрушает их в частях или в целом. Великий организм права, эта возросшая в истории сеть пределов для личности, для государства, церкви, колеблется к вреду, к страданию и личности, и государства, и церкви.

II

В противоположность праву, только формальному, только внешнему, нравственность есть второй принцип человеческой деятельности, исключительно внутренний по своему положению, чисто субъективный. Ее источник коренится в самых сокровенных недрах человеческой природы, в тех, которые мы чувствуем в себе, которых определить не умеем и только называем совестью — она, вечно грозящая нам извнутри, так укоряющая нас, когда мы и ошаждены извне правом, есть вечно мучащий нас господин наш, которому повиноваться мы почитаем за высочайшее для себя благо, которому неповиновения боимся более, нежели самых тяжких внешних страданий. Человек есть раб своей совести, — жалкий трепещущий раб; его гордыня, его самонадеянность, его требования себе свободы, — все это опадает как блеклый лист перед грозящим из него законом, который говорит ему, как он жалок, как он бессилен, и, сокрушая гордыню его силой внутренних мук, подтверждает истину своих определений. Привязанный страданием в этому грозящему господину, в одной верности ему человек находит себе утешение; ему следовать — через бедствия, через унижения, через потерю всего — это значит для него радоваться; от него уклониться ради внешних благ, ради сохранения земных утех — это значит вдруг ощутить в себе пустоту, потерять то, ради чего утехи, блага. Лицо есть человек, это его лучшее определение, глубочайшее, самое высокое; и то, что делает его лицом, а не абстрактным совершителем отвлеченных общих дел, есть именно совесть, — моя совесть, мне одному известная, со мною одним взаимодействующая, мне только грозящая и проливающая в мое сердце свет радости. Как будто в душе человека это есть отражение какого-то другого лица, его блюдущего, его оберегающего, и, когда он не хочет быть сбережен, его оставляющего. Ничего не происходит извне при этом, никто этого не видит, не знает, кроме одного: но вот померкает свет в лице этого одного; радости его не радуют, бедствия его не трогают, как бы пеленою отделяются они от него и не доходят более внутрь его, где за запертою дверью — никого нет, в отворенное окно — никто невидим. Что-то было здесь живое, чем жил и этот померкнувший человек, и вот — его нет более, а он сам — только механически движущаяся оболочка, не знающая, ожидающая, когда же эти мускулы разомкнутся, эти кости разделятся, которым не для чего более быть соединенными вместе. Раб, но Того, Кому и нужно быть рабом, Кто нас создал, Кто дал нам все наши радости, — нет, Кому раб есть вся природа, это и есть человек, раб, видящий руку своего господина, когда ее не видит еще вся природа. «Казни меня в костях моих, сотри мое тело, но не оставляй меня, не оставляй до конца» — вот одно, чего истинно хочет человек, чего он главным образом просит если не плетущимся языком своим, то светом души своей в личности, в народах, в человечестве.

Он, правда, не сознает этого; кто же сознает себя, свои внутреннейшие Движения, свои недра? Кто ощущает в себе движение крови, работу тканей, процессы своего мозга? Но вот где-нибудь в этих тканях, в этом кровообращении произошло замешательство, и мы чувствуем муки, все в нас кружится и мы погибаем неудержимо. Тогда мы чувствуем и понимаем, что в неощутимых движениях внутри нашего тела и был источник того, что мы так свободно махали руками, так живо двигались и легко болтали в пору и в не в пору, без нужд и по нужде, праздным языком. Руки более не двигаются, язык нем, все тело бессильно лежит, — хотя все это еще цело, ни в чем этом нет никакой видимой перемены. Так и народы, и человек, пока они не разошлись со своею совестью, они свободно идут вперед, радостно им существование и, как будто ничем не занятые, они придумывают для себя тысячи целей и иногда умирают даже, серьезно думая, что для этих целей они жили, что они поддерживали их существование. Но вот, еще цели все стоят перед нами, только чуть-чуть что-то переменилось в нас, и эти цели поблекли, они почему-то не нужны стали; нет более яркости в нашем отношении к внешнему. все обратилось у нас внутрь, к какой-то пустоте, которой нечего и созерцать, где ничего не видно; и вот то, что там ничего не видно, наполняет нас страхом; мы все смотрим на опустелое место и, ничего там не различая, не можем отвести от него глаз, как не можем отвести их от лица дорогого человека, который еще недавно оживлял нас и теперь лежит неподвижен и мертв.

Нить, связующая нас с «мирами иными» неощутимо, невидимо — пока она не перервана (тогда мы гибнем) — и есть эта совесть; она же единит нас и с миром, открывает нам сердце людей и открывает для них наше сердце. Мы все рабы — но одного закона, мы все трепещем — но одно нарушить, мы все радостны — но при одном только условии, и на этом одном мы единимся, понимаем друг друга, любим, жалеем, сочувствуем. Во всем прочем мы разнимся, прихотливо разбегаемся в разные стороны, не отрываясь друг от друга, пока не прервана связующая нас всех нить; и, раз она прервана, как бы тесно мы ни были слиты с людьми, как бы ни обращали к ним руки, эти руки будут холодны, в мольбе нашей будет ненависть, — и погибнуть, уйти в «иной мир», где обрывок нити, за которую мы держались, есть все, что нам остается, чего мы должны ожидать, и хоть не должны, нам запрещено это, однако неодолимо уходим, как раб виновный уходит к наказанию, которого трепещет, но и знает, что его и нельзя, и не следует избегать.

Свобода, которую дает нам право, ограничивается этою совестью; внутри его оболочки, где нам предоставлено все, она указывает немногое, что мы должны избирать: ее указания — это узкий путь, которым мы должны следовать среди широких путей права. «Ты можешь, имея жилище, оставить холодного гибнуть за дверью», — говорит право; «ты этого не должен, ты этого не смеешь», — ограничивает совесть; «позже, но хуже, чем этот холодный, ты погибнешь, если его не согреешь», — говорит она. И тогда как, соблюдая право, мы не ощущаем никакой награды, каковое бы ни было право, хотя бы оно вовсе не походило на только что указанное, — повинуясь совести, отказываясь от права, мы тотчас получаем награду в живом чувстве радости. Что это за чувство, какова его природа?

В отличие от удовольствия, наслаждения и проч. радость есть чисто внутренний акт: это чувство не только внутреннее, но и о внутреннем, ощущение себя таковым, каков я должен быть по каким-то внутренним требованиям, хотя бы вопреки всем внешним. Далее, радость есть термин противоположный смерти, есть ее отрицание, есть удаление души на совершенно обратную сторону, чем где лежит смерть: никогда радующийся человек не пожелал умереть, как этого слишком часто желал человек наслаждающийся, пресыщенный удовольствиями. Таким образом, это чувство есть в высшей степени жизненное; мы не ошиблись бы, если бы сказали, что оно и сама жизнь — тождественны: радость есть в высшей степени полное и яркое ощущение жизни, есть пламя ее, высоко взвившееся кверху, тогда как обыкновенно оно скорее клонится долу. Удовольствия, наслаждения суть именно то, что ее клонит долу; они понижают жизненное ощущение, и от этого человеку, обремененному ими, так часто хочется ее оставить. До некоторой степени мы можем это понять: среди наслаждений, привязанный бесчисленными страстями к внешним предметам, человек как бы сливается с ними, границы его личности, его особого существования в мире становятся тускнее; отделиться от внешних предметов, которые он так любит, для него значит почти то же, что перестать жить. При полной кажущейся свободе, он внутренне связан ими; он господин над ними и, в сущности, раб их. При отречении от всех их, на «узком пути», где человек один, ничто не затемняет его личности, ни с чем не слито, не смешано его бытие. Не неся на себя никаких теней от мира, он ярок в лице своем, особен в существовании своем; и ярок же лежит пред ним мир, так удаленный от его желания, так отграниченный от него. Этот избыток бытия, эта яркость сознания и перевешивает весь избыток наслаждений, но тускло переживаемых, какие получает человек, дурно понявший смысл своей природы. От этого не только вообще ограничение нравится человеку, но и высшие степени его, которые мы называем аскетизмом, отречением от мира, приносят ему с собой неизъяснимые радости. Не было примера во всемирной истории, кажется, ни одного примера, чтобы человек, отведавший этого ограничения, перешел от него к безграничности наслаждений; чтобы, раз имев силу подняться на «узкий путь», он сошел с него вновь на низины широких путей. Нет отшельников, вернувшихся в мир, если только удаление их от него не было насильственным или не совершилось по подражанию, то есть без внутреннего самоограничения. А мы говорим только о внутренних актах души, о действительном, а не о кажущемся.

Таким образом, от ограничения, которое вносит совесть в пользование правом, мы перешли к ограничению, которое она налагает на самого человека. Во всем человек противоположен природе, хотя, по-видимому, и завершает ее собою; и в самоограничении, к которому он тайно влечется, выражается его бессознательное усилие утвердить эту противоположность. И в самом деле, нет ничего в природе, что, обладая данными силами, задержало бы в себе эти силы, не применило бы их к чему-нибудь, к чему они могут быть применены, будет ли то земля, которую сосет корень, свет, который Поглощается листом, кровь и внутренности, которые питают собою другую внутренность. И вот, в противоположность этому физическому миропорядку, в человеке открывается другой, нравственный миропорядок: покорность — взамен борьбы, кротость — взамен самонадеянной веры в себя, самопожертвование — взамен пользованния другим для себя. Все эти явления, которые мы называем и, называя, понимаем их, то есть чувствуем, что в нас есть нечто, что им отвечает — и не имеют имени для себя, и не имеют чего-либо, отвечающего своему понятию, во всей природе. Но если это так, если действительно даже малейшего зародыша мы не находим для всего этого в природе, ясно, что не одна природа (Θΰσιζ) живет в человеке, что в него заронена и искра другого чего-то, что к этой природе имеет отношение только отрицательное. Для смысла, не говоря уже о воле или о проявлении страстей, брежжущие начатки мы находим до человека, и потом в нем — лишь чрезмерное развитие этих зачатков. Но для его совести, для его трепета пред внутренним нравственным законом, для его страха почувствовать нарушенным что-то, о чем не говорят ему, что в нем не видят, чего от него не требуют, что он один знает втайне про себя, для всего этого в целой природе до человека мы не находим ничего, кроме молчания. Это вскрывает нам смысл. который соединяет человек со словом, так же непонятным в природе, непостижимым для нее, со словом грех. Совесть есть внутренний закон, а то что лежит за его пределами, куда впадает человек, переходя его грани, есть грех, это есть безграничная область не указанного человеку, запрещенного для него, куда физически своими похотями он вечно хотел бы переступить, но душою своею боится переступить более, чем нарушить какой-нибудь ясный, грубый, себя защищающий наказаниями, закон. В родственности душе человеческой понятия греха открывается ее потусторонний смысл ее не физическое происхождение, а вместе истинная и глубочайшая ее природа.

Понятие это не есть только обобщение человеческих пожеланий: оно противится им, вводит их в границы; и оно не есть также результат исторической памяти, потому что, что более часто и с более древних времен указывалось человеку как не право его на плод своего труда, — и вот, вопреки этому праву, человек все еще отделяет от этого плода часть, чтобы передать ее другому, который «не сеял, не жал». Чего боится он, совершая все это, почему чувствует себя печальным, когда не совершил, против кого виновным, когда обиженный уже забыл вину или его нет более, на это напрасно мы искали бы ответа вне человека, все это тянется своим смыслом лишь внутрь его: с собою, но откуда — неизвестно, он уже приносит на землю это знание, он боится и радуется потому, что человек, но не потому, что наученный, что обставленный законами человек. Грех — это то, для чего он не послан в мир; это не то, по законам чего образована его душа, о чем он должен бы помнить пока, до какого-то времени, что ему припоминается, его тяготит всего более, когда он готов закрыть глаза на всякую действительность, с которого, по-видимому, оставляет и грех свой, но он, этот грех, его не оставляет, а готовится идти с ним в какую-то новую действительность. Все это — потусторонние ощущения и понятия, принесенные человеком в мир, но не уносимые из него.

Эти понятия, человек чувствует, коренные в нем, без которых он всего менее хочет существовать, без которых неумел бы существовать. Коренясь в индивидууме, насколько индивидуум несет на себе отражения целого — они присущи и целому: история, сверх другого всего, есть также история падений или просветлений человеческой совести, есть большее или меньшее обременение человека грехом. Не только человек, но и целые народы, длинные эпохи их существования, могут нести в себе, в своих недрах, извращение первичных основ нравственности; и как индивидуум несет на себе наказание этого извращения, так не избавлены бывают от него и целые эпохи и народы. То время только может быть радостно, тот народ светел внутренно, который твердо чувствует, ясно сознает, что его сила не истекает ни из чьей слабости, его величие — из чужого унижения, что его насыщенность не есть только сытость очень сильного животного. Как бы ни успокаивался он в этой силе, как бы ни утешался своим величием, пройдут краткие минуты этого утешения, за которыми он найдет только долгий сумрак. Чуткие души в его среде, не неся никакой личной ответственности, в тревогах своей совести первые понесут наказание за грех целого; но скоро, очень скоро и обширные массы людей, ничего не понимая в своем внутреннем состоянии, ощутят в нем тоже расстройство, которое уже начало сводить с лица земли их более ранних, более даровитых, и потому глубже ответственных, предшественников, — пока, как тень гонимая солнечным лучом, не сбежит с лица земли, из поля истории, и вся ненужная более ни для чего эпоха, не понявший смысла своего и назначения народ. Рим, гениальный выразитель правовых отношений, но не хотевший ни в чем, никогда и нигде потесниться в них, есть глубокий, и поразительный, и страшный пример для всех более поздних народов; чудовище, попиравшее столько народов, ощутит ли он какую-нибудь, сколько-нибудь длящуюся сытость? Вот никого более не осталось, кто мог бы укорить его; но, никем не укоренный, сперва в единичных людях и затем в массах, давно не противящихся более гибели, он стал уходить из истории, как более ненужная тень. И только в новой религии, на новых тесных путях, снова завязав связь души своей с «иными мирами», откуда она пришла, человечество получило, конечно, из этих же миров, и новые силы для жизни, как мы теперь знаем, более продолжительной и лучшей. Но всякий раз, как, забывая о перенесенном наказании, оно снова вступает на прежний слишком широкий путь, прежние чувства тяготят его, и в них грозит ему прежнее наказание. Европейское человечество (и за ним мы сами, насколько умеем только подражать ему) стоит пред этим наказанием, уже его испытывая и все-таки еще не видя, слепое внутренно среди поражающего света кругом, потерявшее знание простых и основных истин среди мириад вычурных и утонченных знаний. Гоня голодную, просящую толпу, без «права» надоедающую имущим, оставляя за тысячами женщин «право» стать лишь употребляемою вещью для каждого, кто захочет, «свободное», «христианское», с прошлого века «разумное» человечество Запада и также Востока, конечно, не более древнего римского хранит в себе главное право всего живущего, которое нужно еще оправдать, — право на жизнь, на существование, на продление того, что было дано и всегда может быть отнято.

III

Третий принцип, на который может опереться деятельность человека, мы назвали политическим, — но это лишь следуя общепринятому и явно узкому смыслу. И в самом деле, государство, Пóλιξ, есть, правда, самая ясная, повседневно мечущаяся в глаза область, где проявляется этот принцип; пожалуй, оно есть главная его сфера; но и всякая другая деятельность, как индивидуальная, так и коллективная, может, согласуясь или противореча двум только что разобранным принципам, опереться на этот третий принцип ее оправдывающей цели. Таким образом, скорее, государство может считаться его частным проявлением, нежели он — его выражением или продуктом; оно есть частное, особое проявление целесообразной деятельности человека, вовсе не исчерпываемой им только.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…