Read here

Пророк славянофильского идеализма

Николай Васильевич Шелгунов · 1876 · Free in the US

13,564 words · about 57 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1876 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Пророк_славянофильского_идеализма_(Шелгунов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Васильевич Шелгунов
Language
Russian
Published
1876
Length
13,564 words · about 57 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)
  1. I about 4 min
  2. II about 16 min
  3. III about 8 min
  4. IV about 13 min
  5. V about 8 min
  6. ПРИМЕЧАНИЯ about 9 min

Continue:

I

Сочинения Аполлона Григорьева издал друг его Н. Н. Страхов1. Он же после смерти А. Григорьева напечатал в «Эпохе» письма Григорьева к нему2. В предисловии Н. Н. Страхов говорит, что имя А. Григорьева очень известно, но значение его — даже для огромного большинства — совершенно темно. Но «одна из прямых и простых причин этого заключается, по словам Н. Н. Страхова, в малой доступности для читающих самого рода писаний Григорьева. Критика по существу дела есть некоторое философское рассуждение и, следовательно, требует особого упражнения и усилия мысли»3. Это ли причина, что значение Григорьева темно для большинства? Правда, Григорьев писал не особенно ясно, язык его угловат, тяжел и дубоват, но и для понимания Белинского требовалось тоже особое упражнение и усилие мысли, а ведь Белинского читали и понимали. Значит, причина не в этом. В чем же?.. Когда Григорьев умер, а это совершилось в сентябре 1864 года, в его портфеле Н. Н. Страхов нашел лист бумаги, исписанный кругом рукою Григорьева. Лист был озаглавлен: «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям». Вот содержание этого любопытного документа, как он напечатан в «Воспоминаниях» Н. Н. Страхова.

«В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веянием той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были4.

В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского5.

В 1846 году я редактировал „Пантеон“6 и со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою, не кружка.

В 1847 году поэтому, за первой свой честный труд, за „Антигону“, я был обруган Белинским хуже всякого школьника7.

Я уехал в Москву и там нес азарт в „Городском листке“8, но опять-таки свой азарт — и был обруган.

Вышла странная книга Гоголя, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что „с словом надо обращаться честно“9.

Вышла моя статья в „Листке“, и я был оплеван буквально именем подлеца...10

В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица работой переводов в „Московских ведомостях“.

В 1850 году послал, не надеясь, что она будет принята, статью о Фете11. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась12.

Явился Островский и около него, как центра, кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 год включительно — энергия деятельности и ругань на меня неимоверная, до пены рта. В эту же эпоху писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства13.

„Москвитянин“ падал от адской скупости… „Современник“ начал заискивать Островского и, как привесок, меня, думая, что поладим14. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев.

С 1853 по 1856 год, разумеется урывками, переводил „Сон“; летом 1856 года я запродал его Дружинину за 50 рублей15.

Летом же написана одна из серьезнейших статей моих: „Об искренности искусства“, в „Беседе“16. Молчание.

Вдруг, совсем неожиданно, я явился в „Современнике“ с прозвищем „проницательнейшего из наших критиков“17.

В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи „Русского слова“ в 1859 году18. Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом: 1) Venezia la bella, 2) „Паризину“ Байрона и 3) „Сон“ в его будущее издание Шекспира19.

В мое отсутствие вышли только: 1) мои стихотворения лучшей, москвитяниновской эпохи жизни у Старчевского в „Сыне“20, статья о критике в „Библиотеке“ (mention honorable с готовым патентом на обер-критика)21 и „Сон“.

При статьях „Русского слова“ вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую с адмирациями. При последующих — град насмешек Добролюбова23, взрыв о… хохота в „Искре“ и пр. Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них, а особенно Ильин, катающий из них наизусть целые тирады24.

А мысли-то мои прежние, москвитяниновские, вообще все как-то получили право гражданства.

В июле 1859 года, в отъезд графа Кушелева, я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевского, Аксакова, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики25. Факт.

Негде было писать — я стал писать в „Русском мире“26. Не сошлись. У Старчевского27 — не сошлись.

В 1860 году я получил приглашение и вызов. Я поехал на свидание. Привез ответ на дикий вздор Дружинина „Пушкин — народный поэт“, читал Каткову — очень нравилось28. Отправился в Москву через месяц в качестве критика. Статей моих не печатали, а заставляли делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах и читать рукописи, не печатая, впрочем, ни одной из мною одобренных (между прочим, „ярмарочных сцен“ Левитова)29 и печатая вещи Раисы Гарднер, обруганные мною…30 Зачем меня приняли? Бог один ведает… Факты.

Опять в Петербург. Начало „Времени“. Хорошее время и время недурных моих статей. Но с четвертой покойнику Достоевскому стало как-то жутко употребление имен (ныне беспрестанно повторяемых у нас) Хомякова и проч.31

Вижу, что и тут дело плохо. В Оренбург.

Воротился. Опять статьи во „Времени“… Плещеев писал между прочим Михаилу Михайловичу, по поводу статей о Толстом32, что „в статьях Григорьева найдешь всегда много поучительного“. Еще бы!.. Получше люди находили — да еще тирады, как Ильин, наизусть катали!

Недурное тоже время. Ярые статьи о театре — культ Островскому и смелые упреки Гоголю за многое, бесцензурно и беспошлинно33.

Нецеремонно перенес три больших места из старых статей в новые, не находя нужным этих мест переделывать34. Опять обвинен „в похищении гривенника“ возрадовавшимися этому нашими врагами и в неизвинительной распущенности друзьями, забывшими, что целый год из „Наблюдателя“, статьями целиком, как о Полежаеве, переносил в „Записки“ Белинский35.

Запрет „Времени“. Горячие статьи в „Якоре“36.

Опять „Эпоха“37! Опять с теми же культами и теми же достоинствами и недостатками. Редакторская цензура!..

Ну, и что же делать? Видно и с „Эпохой“, как критику, а не как другу, конечно, приходится расставаться… Тем более… но пора кончить…»

«Послужной список» Григорьева есть конспект его душевной летописи. Разъяснив ее по его письмам, мы поймем Григорьева как человека. Григорьев — исторический продукт, он повторение в литературе того, хотя с иным оттенком и в меньшей силе, чем были в живописи Брюллов, а в музыке Глинка. Если бы Григорьев ту же собственную душу, вместо того чтобы высказывать ее словами, высказал звуками, у него было бы больше почитателей и его бы знали лучше. И это не парадокс. Какое был явление Григорьев, какой именно момент изображал он собой как представитель известного направления, нам покажут лучше всего его письма, а почему его направление осталось без последствий — покажут его статьи.

II

Григорьева заедало чувство «ненужности», которое сочится душевной болью в каждом слове его послужного списка. В письме от 18 июля 61 года он говорит, что много, много невозможного нужно для того, чтобы жизнь хоть на минуту перестала ему представляться с ее черных сторон. «Самая простая вещь, — пишет он, — что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признавало и не признает меня своим, да я и не хотел никогда этого признания. Один человек, с кем у меня все общее, — Островский; да ведь и о нем, подавшем руку тушинцам38, я по отношению к себе могу сказать:

А тот, чей острый ум тебя и понимал,

В угоду им тебя лукаво порицал39.

Погодин, единственный мой политический вождь, так падок до популярности, что из рук вон. Подумай-ка, много ли людей, ищущих правды?..»

И затем Григорьев говорит, что есть вопрос, который глубже и обширнее всех наших вопросов того времени — и вопроса о крепостном состоянии, и вопроса о политической свободе, — это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. Этот вопрос о самостоятельности явился, по словам Григорьева, в допотопных формах в «Москвитянине», — явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями. То была пора первого появления Островского, Писемского, пора, когда, под покровительством Погодина и его щитом, московская передовая молодежь зрела и формировалась. «О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, — пишет А. Григорьев, — какие высокие, пророческие речи лились, бывало, на попойках из уст Островского, как безбоязненно принимал тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразия, шли мы все тогда к великой и честной цели!.. Пуста и гола жизнь после этого сна…» Еще бы не пуста! Время увлечения, то время, когда Лежнев40, в порыве любви к человечеству, обнимал и целовал липу, — эта пора переживается, как известно, всяким порядочным человеком и на всякого кладет свое клеймо. Кружок, в который попал Григорьев, находился под влиянием Погодина и славянофильства, которое, впрочем, Григорьев то отрицал в себе, говоря, что он служит славянству, то признавал себя неисправимым славянофилом. Но если, по словам Инсарова, вся штука заключалась в том, чтобы выгнать турок из Европы41, то штука, которой хотел кружок погодинских учеников, была хитрее. Человек более спокойного ума выскочил бы скоро на прямую дорогу, но Григорьев был горячий энтузиаст, человек очень пылкий и нетерпимый, и потому понятно, что он запутался, — запутался в самой шири того, что он чувствовал, к чему стремился, но чего нельзя было поймать.

А. Григорьев советует Н. Н. Страхову сойтись покороче с Островским, потому что только у него одного можно узнать элементы будущего возрождения (допотопного бытия) в новых, стройных формах. По поводу «Кузьмы Минина» Островского А. Григорьев говорит, что в этом произведении, составляющем событие, прямое быть или не быть положительному представлению народности и, может быть, такой толчок вперед, какого еще и не предвиделось. Но, по словам того же А. Григорьева, Островский еще не все — он только одна сторона новой веры. «Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы — жизнь будет полна и литература опять получит свое царственное значение. А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду!..»42 Да, штука, которой хотел Инсаров, была проще. Но А. Григорьеву в минуты веры и энтузиазма все казалось возможным. Он считал возможным появление такого поэта, стих которого ударил бы по сердцам с неведомой силой и журчание поэтических звуков которого напоило бы весь окружающий нас воздух, и в каждом сердце забила бы живым ключом вера, любовь, порыв лиризма. «Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст, — пишет А. Григорьев, — жизнь есть глубокая ирония во всем; во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали и посылает Калиостро43; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов, странных, причудливых, насмешливых, даже похабных». И рядом с этой верой в будущее идет полное безверие в самого себя. В минуты безверия А. Григорьев называл себя старой, никуда не годной кобылой, и все, что зовется деятельностью, представлялось ему ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что «едино есть на потребу». В минуты сомнения А. Григорьев отрицал все направления тогдашней журналистики, и «Современника», и «Русского вестника», и всех и вся, и самого себя par dessus le marché… Эти тяжелые минуты сознания своей ненужности и полное отчаяние безверия во что бы то ни было действовали страшно на А. Григорьева. В такие минуты пред ним вставала безотраднейшая мысль безотраднейшей книги «Экклезиаста», — мысль о суете сует44. «Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, — пишет А. Григорьев, — сердца, озлобленного и само на себя, и на все, что оно кругом видело… Да, я все видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы…» И затем Григорьев говорит, что в его жизни никто не виноват, кроме его прирожденного веяния. «Не в ту струю попал — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, и проклятие лежит на всем, что я ни делал».

То, что рассказывает о себе Григорьев в «послужном списке» и в одном из писем, могло действительно вызвать только самое мрачное отчаяние и безверие. Куда бы ни являлся Григорьев с своей работой, везде у него срывалось, и кончал он тем, что приходилось разойтись с журналом. Последнее время он пристроился к «Времени», но и тут чувствовал себя одиноким. «Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте, чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать свободно руку хоть бы Аскоченскому, в том, в чем он прав, и смело спорить с кем угодно»45. Его глубоко оскорбляло совершенно, впрочем, справедливое замечание М. Достоевского, что Киреевский и Хомяков вовсе не глубокие мыслители46. Такая, по-видимому, мелочь, как исключение из статьи Григорьева эпитета глубокие, выводила его из себя. Понятно, как он должен был относиться к тем, кого он не считал людьми своего лагеря и обзывал тушинцами. Давая совет «Времени», как ему поступить, чтобы сделаться честным, самостоятельным и первенствующим органом, он говорит, что первое дело — принять лозунгом абсолютную правду, а второе — не заводить срамной дружбы с «Современником». «Пока не пройдут Добролюбовы, честному и уважающему свою мысль писателю, — говорит Григорьев, — нельзя обязательно литераторствовать, потому что негде, потому что повсюду гонят истину, а обличать тушинцев совершенно бесполезно. Лично им это как к стене горох, а публика тоже вся на их стороне. Но понимает ли публика то, что она читает, и то, что она слышит, понимает ли литература и журналистика то, что она делает?» Григорьев говорит, что ни публика, ни журналистика не понимают, в сущности, ничего и играют в пустые слова. «Гласность, свобода, — говорит Григорьев, — все это, в сущности, для меня слова, — слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность „Искры“, свобода „Русского вестника“ или теоретиков, — неужели в серьезные минуты самоуглубления можно верить в эти штуки?» В Европу Григорьев не верил, не верил он и в тамошнюю науку. Про себя он говорит, что он не консерватор, но и не революционер. По своим политическим взглядам он себя не считал славянофилом. Не верил он и в перемены форм жизни и, хотя сочувствовал многому, но веры ни во что не имел. «Дело иное сочувствие, и дело иное вера. Согласись, — пишет он Н. Н. Страхову, — что ведь, в сущности, и ты только сочувствуешь, а веришь еще плохо! Да и верить-то пока не во что». Причину этого безверия, мрака и хандры, одолевших Григорьева до апатии, до полной безнадежности, он сам объясняет в одном письме «неумолимыми заложениями аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющимися». «Если б я был богат, — пишет Григорьев, — я бы, вероятно, вечно странствовал и, конечно, преимущественно с религиозными целями, к великому горю и, может быть, даже смеху вас всех!»

В Григорьеве, как и во всех подобных ему натурах, чувство любви заключало в себе много неопределенного, неясного, трудно удовлетворяемого и потому склонного к религиозному мистицизму, отворачивающемуся от всего реального и зато тем легче отдающемуся трудно удовлетворяемому идеализму, переходящему в мечтательность. Г-н Страхов рассказывает, что перед отъездом Григорьева в Оренбург его сильно мучило сомнение по одному житейскому делу. Он спрашивал совета г. Страхова и раз даже вздумал настаивать, чтобы он решил это дело за него. «Когда я отказывался решить дело, которое я не ясно понимал, — говорит г. Страхов, — он стал просить, чтобы я помолился и попросил решения свыше. Хмельной, указывая мне на стену моей комнаты, он настойчиво повторял: — Geh und bete! Geh und bete!» В минуты приступа подобного душевного состояния Григорьева грызла безысходная хандра. Тогда он глушил в себе самые светлые воспоминания, и когда они вставали все так же светлые, не потерявшие никаких своих прав над душою, «мне становилось страшно, — говорит он, — и я чувствовал, что увы! одно только глубокое, болезненное сожаление приковывает меня к моему настоящему миру, лишенному всякого разумного и нравственного значения». Три раза в Оренбурге он уже хотел все это порешить и мог порешить, как пишет он, «Да, выйдешь, бывало, из дома, перекрестишься на церковь и вдруг скажешь себе: нет, потерплю еще, пострадаю еще… Больше сея любви ничто же есть, аще кто душу свою положит за други своя…47 А на душе от такого решения легче все-таки не становилось. Понятно, почему. Я знал, что, живя так дальше, я влекусь неминуемо к гибели, не физической, а нравственной, к жизненным подлостям, к потере самого дорогого — моих убеждений. Мысль зрела, зрела, тоска грызла, грызла и, разумеется, воспоследовал загул. Что затем было — определить трудно. Все кругом меня завертелось, и, кажется, самая жизнь сошла с ума… И все это я понимаю… И в конце концов стонет только одно слово: жаль! жаль, и ничего не поделаешь! Так должно быть. Вот я нынче… и пошел на урок. Хожу по классу и диктую грамматические примеры, а что-то давит грудь, подступает к горлу и того и гляди прорвется истерическими рыданиями…»

В Григорьеве было очень много чувства любви, которую можно бы назвать семейной, прародительской, исторической. И его любовь к поэзии имела тот же оттенок. Он дорожил всем, что напоминало ему эпоху молодости, и потому ему было совершенно непонятно равнодушие молодого поколения к Пушкину. В одном письме Григорьев говорит, что современное молодое поколение отнесется с холодностью к пламенным строфам Гарольда, которого он переводил тогда48, отнесется холодно ко всему тому, «чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь, — все это не нужно. Нужны Минаевы, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и „Искра“. Вот что нужно… и только!» Понимая современное молодое поколение, Григорьев жил любовью к России в ее органических началах, и там, где он не находил «истории», ни жизнь, ни люди, ни такое же честное искание правды, каким отличался и сам Григорьев, ему были непонятны.

В первом письме из Оренбурга он пишет, что ничего он не боялся так, как жить в городе без истории, преданий и памятников. И вот как раз он очутился именно в таком городе. Кругом глушь и степь да близость Азии. «Город — смесь скверной деревни с казенными домами. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы — ничего, ничего». Тверь поразила Григорьева своею мертвенностью: «Точно сказочные города, которые заснули. А у нее была история, — куда же она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испорченного местным усердием собора напоминает еще о бывшей жизни». Ярославль пленил Григорьева своей неописанной красотой, и он называет его настоящей столицей Поволжья, но зато он еще больше был огорчен всем тем, что нашел за Казанью. Волгой Григорьев восхищается, но «я, — говорит он, — романтик, вспоминал о ее разбойниках, тем более что их грабительство en grand разменялось на мелочь, на грабительство извозчиков и проч., а крик: „сарынь на кичку“ разменялся на бесконечные крики: „на водку!“ С Казанью кончаются города и начинаются сочиненные притоны вроде Самары, Бузулука и Оренбурга».

Конечно, это еще не дает ясного понятия о том органическом, к чему тяготел Григорьев. Но во всей истории прошлого и во всем новом он ценил только то, что называл умственной и нравственной самостоятельностью. На вопрос Н. Н. Страхова, в чем она должна быть, А. Григорьев отвечает таким вопросом: «В сфере науки, например, что мы предъявим на суд истории, как ты думаешь? Вероятно, не „Судьбы Италии“ Кудрявцева49 и не „Аббата Сугерия“ Грановского50, даже не философские статьи Каткова51, а 1) объяснение Геродотовой Скифии и другие вещи Надеждина52, 2) громадную ученость и оригинальные взгляды на жизнь и историю Сенковского, 3) уединенное мышление Киреевского, 4) религиозные „Записка о Всемирной истории“53 и брошюры Хомякова да 5) погодинские письма в сфере политики»54. Вот с чем, по мнению Григорьева, Россия должна явиться на суд. Но что же это такое? «Это не славянофильство», — говорит Григорьев, и в другом письме пишет, что он так же мало славянофил, сколько мало западник, так же далек от Аскоченского, как и от Добролюбова. «Что же я такое? — спрашивает Григорьев. — Этого пока я еще и сам не знаю. Прежде всего я критик, засим — человек, верующий только в жизнь». Так ли?

Как критик Григорьев отличался чутьем, хотя в то же время очень часто увлекался и преувеличивал. Прочитав в «Отечественных записках» первую статью Щапова «Великорусские области во времена междуцарствия», Григорьев увидел в статье фактическое оправдание всего того, что думает о Руси и ее истории г. Островский и что он сам думал и гадательно высказывал, и затем он делает через г. Страхова замечание «Времени», которое гоняется за такими писателями, как Маслов, и не умеет залучить Щапова, который носит в себе целое, совсем новое и вполне народное направление. «Как это журналу, толкующему непрерывно о народности, не сойтись с Щаповым и Павловым?55 Тут, в этих статьях, новым веет и пахнет. Оно идет, это новое, и в этих статьях и, может быть, в „Минине“ Островского, — идет на конечное истребление б…словия „Вестника“, празднословия западников, суесловия „Дня“, хохлословия Костомарова и буесловия „Современника“. А вы зеваете да печатаете буйство Масловых56 и грошовый либерализм…» Затем он спрашивает, какую цель хочет преследовать «Время»? Иной, кроме знания широкой народности, ему и иметь нельзя; все другие цели: социализм, английское устройство, русская народность и проч., и проч. разобраны. «Еще вопрос: где будет „Минин“? В „Современнике“ быть ему неприлично, в „Дне“ невозможно, в „Библиотеке“?57 Отчего же не у вас? Денег, что ли, не хватит при пяти тысячах подписчиков? Краевский, вероятно, купил бы его на вес золота, и хорошо бы сделал. Пусть Островский положит его на весы, как Бренн положил меч, и скажет; vae victis. Устранивши глупую вражду с Островским, „Записки“ с Щаповым опять станут передовым органом, а вы зеваете. Ведь пять тысяч подписчиков результат чего — пресыщения публики тем, что дают ей, и упадка „Русского вестника“. Ведь это все еще в ожидании будущих благ от свежей новинки, поймите это, „господа и братия“. Нужна прочная основа — определенность взгляда и борьба за взгляд». В этих словах Григорьев является чистым публицистом с чутьем, является бойцом, знающим, как пользоваться минутой, чтобы расположить свои силы и пользоваться ими.

Вот весь Григорьев, каким мы его видим в его письмах. Материал этот, конечно, не особенно богатый, чтобы определить вполне состав души Григорьева, и дополнить сведения могли бы поэтому лучше всего его друзья. Н. Н. Страхов и делает это своими примечаниями к каждому письму.

Если бы определения темперамента человека было совершенно достаточно для определения состава его души, то Григорьева следовало назвать меланхоликом. Темперамент ли действовал на его душевную деятельность, или деятельность изменяла его темперамент, но по общему он меланхолик, переходящий в ипохондрика. Г-н Страхов называет впечатлительность Григорьева болезненной. Григорьев вообще не был избалован похвалами, и на него в литературе нападали постоянно, большею частью он не обращал внимания на нападки, а иногда пустяки совершенно выбивали его из себя. То у него являлось как будто слишком много самолюбия, то слишком мало. Но сильнее всего действовало на него молчание. В этом отношении Григорьеву особенно не везло, и едва ли кто-нибудь из писателей встречал так мало публичных заявлений сочувствия, как Григорьев. По словам г. Страхова, молчание веяло на него холодом и пустотою и парализовало его совершенно. Вот где причина, что он считал себя ненужным и не находил себе места в природе. Ему иногда казалось, что новая жизнь, которой он не хотел признавать, скоро уничтожит и изменит всех людей его настроения. Когда Майков читал в кругу знакомых свою еще ненапечатанную поэму «Смерть Люция», Григорьев после чтения воскликнул: «Я умру, как Люций, ни от чего не отрекаясь»59.

Григорьев по чувствам человек общественный; он боец, и в минуты самого большого личного страдания он старался искать утешения в чтении своих любимых писателей. Так, в Оренбурге, пишет Григорьев, в минуты горя он окружал себя страстно преданными учениками или читал «Минина». «И я плачу, и все кругом меня плачет, и до ночи верится, что в жизни есть что-нибудь повыше личного страдания»60. В самых тяжелых случаях, в минуты тревоги и расстройства, точно также, как в минуты сильного возбуждения, все равно, с вином или без вина, Григорьев, по словам г. Страхова, забывал о себе и всею мыслью бросался в сферу общих интересов. Впечатлительно-нервный, он не мог ни работать, ни думать спокойно и жил приливами и отливами энтузиазма. За возбуждением следовал всегда упадок сил, Григорьев тускнел, обесцвечивался, точно терял самого себя, и затем следовало смутное, тревожное искание идеала в своей собственной жизни. Как все нервики и энтузиасты, Григорьев был человек в высшей степени напряженный. У него не было ровного спокойствия, точного знания своих сил и уменья пользоваться ими правильно. Меланхолик и мистик, он звал себя «веянием» и отдавался своим внутренним течениям, думая, что непогрешимость лежит в самой природе человека и в неошибающейся сердечной непосредственности. Отдаваясь чувству и живя чувством, Григорьев не давал особенной цены принципам и в жизни их, как кажется, совсем не имел. Таким же он был и в своей работе. Как сам говорит, начиная писать, он не знал, что он будет писать и как напишет. Увлекаемый веяниями, Григорьев не хотел делать ни малейшей уступки чужим мнениям. Несмотря на то, что он обвинял других, что они не ищут истины, сам Григорьев этой истины искал не путем рассудочным и не путем знания, а каким-то внутренним наитием, с мистической верой, что правда сидит в душе человека прирожденною. Хотя Григорьев нигде и не высказывает прямо этого, но вера в веяние и в какое-то призвание свыше заставляет думать, что Григорьев смотрел на себя как на боговдохновенного пророка. Понятно, что такое воззрение на себя не оправдывалось ни самою деятельностью Григорьева, ни теми истинами, которые он думал проповедовать. Если он был способен возбудить энтузиазм в людях увлекающихся и молодых, то едва ли можно было ожидать, чтобы он воздействовал на людей, хотя тоже отличавшихся не меньшим энтузиазмом, но мысль которых была вполне определенна, программа ясна и поведение точно. В столкновении с этими людьми Григорьев должен был почувствовать свое нравственное и умственное бессилие и, конечно, их возненавидел. Искатель безусловной правды, он не умел жить во времени и должен был прийти к сознанию, что от жизни, от настоящего отворачиваться безнаказанно нельзя. Так и случилось. Беспорядок души, чего-то искавшей, чем-то неудовлетворенной, отразился беспорядком мысли, беспорядком всего строя и склада жизни и привел Григорьева к преждевременному истощению, упадку сил и смерти.

В июне 1863 года Григорьев внезапно приехал в Петербург. Григорьев был в очень дурном положении и стал усердно работать, чтоб выйти из него. Он написал целый ряд критических статей во «Времени» и мало-помалу оправился и устроился. К концу года он даже пустился в щегольство своим костюмом. И все это как-то вдруг рухнуло, говорит г. Страхов. «Началось это разрушение как раз с начала издания несчастного „Якоря“. Конечно, у самого Григорьева было желание иметь такой орган, где бы он мог вполне высказываться, потому что это ему не удавалось или не дозволяли в других органах, и вот Григорьев принялся горячо за дело и поехал в Москву, чтобы подобрать сотрудников. Москва подействовала на Григорьева дурно. Возбудила ли она в нем воспоминание молодости и тех светлых минут, когда он жил всею душою в мечтах о светлом будущем России, правильно развившейся из основ, но только Григорьев прогулял все деньги и вернулся в Петербург, не сделав для журнала ничего. Григорьев хотя и очень трудился над первыми нумерами „Якоря“, но из них ничего не вышло, и, увидев неудачу, он упал духом. Мысль и жизнь точно в нем выдохлись, и ни об литературе, ни об России ему и сказать было нечего. Только о театре он писал еще с увлечением и статьями этими привлек внимание. К этому же времени принадлежит начало „Эпохи“. Григорьев как будто приободрился, опять явился литературным критиком; но в этой и прежней работе была уже большая разница. Григорьев вел беспорядочную жизнь, работал мало, и его денежные затруднения не уменьшались, а увеличивались. В конце июня, говорит г. Страхов, он опять попал в долговое отделение. На некоторое время он приободрился, перестал пить, стал работать усерднее, но это продолжалось недолго. И прежде Григорьев бывал в подобных же положениях, но он легче приходил в себя. Теперь же, как ни возились друзья с Григорьевым, что они ни делали, ничто не помогало. Помощь не была помощью. Деньги, которые брал Григорьев, исчезали, точно он их ронял в воду, и на другой день он опять в них нуждался и опять просил. Друзья недоумевали и не знали, что делать. Нужно было выждать, не придет ли Григорьев в порядок сам, но он в порядок не приходил, и даже освобождение его из долгового отделения по желанию одной, незнакомой ему дамы ни привело ни к чему. Через четыре дня после освобождения Григорьев умер. Умственная и практическая беспорядочность убили человека, который при других условиях не раскидал бы так своих способностей и сил.

Что говорить об этом человеке, последней волне того течения, которое было так сильно в пору молодости Григорьева! Это течение заело не его одного, и только одно оно было причиной, что Григорьев был не в силах понять своего времени и примкнуть к новому направлению. „Веяние“ не привело его ни к какому берегу, а породило только беспорядок в мыслях и чувствах и отняло всякое жизненное значение даже от всего того, что он носил в себе хорошего. И причиной этого был все тот же мечтательный и злополучный славянизм и „основы“, которые заставили Григорьева закрыть глаза от жизни и уйти в мечты о недостижимом. Сам Григорьев говорил, что жизнь мстит тем, кто от нее отворачивается, и выкидывает их из себя. Так она и поступила с Григорьевым. Можно сказать, что Григорьева заел славянизм, заела ошибочная мысль и вера в самобытность каких-то славянских основ, не тех основ народности, которые каждому народу создают его европейский, типический вид, а тех основ, с которыми будто бы мы, русские, призваны исправить культурные ошибки Европы и дать мировому прогрессу иное, славянское направление. Григорьев был последним могиканом этого направления, последним выразителем старой веры, и если ему не пришлось, подобно Юлиану-отступнику, сказать: „Ты победил, галилеянин“61, то это придется сказать тем, кто после Григорьева вздумал бы молиться старым богам.

Если бы Григорьев был человеком с политической жилкой, конечно, он понял бы все свои ошибки. В жизнь нельзя выступать с одними веяниями, а ей нужно давать готовую программу. Григорьев хотел начать с того, чем можно только кончить. Он бесплодно гонялся за мечтательным идеалом и называл теоретиками тех, кто, в сущности, были истинными общественными практиками. Оттого Григорьеву и был так ненавистен реализм, а „Мир божий“ г. Разина он считал чуть ли не богохульной и развращающей книгой62.

III

У Ап. Григорьева было много мыслей, под которыми подписался бы любой из тех, кого Григорьев называл тушинцами и теоретиками63. Мысли эти ввели многих в недоумение, и пока Григорьев не выяснился, его готовы были залучить в критики журналы самых противоположных направлений. Это лучше всего доказывает, что то свое, которым Григорьев хотел отличаться, было слишком неясно и неопределенно. Не могло бы этого, конечно, случиться, если б Григорьев обладал точным, ясным взглядом, выработанными принципами, установившимся мировоззрением, а не одними правильными, а чаще неправильными мыслями. Правильные мысли больше всего сбивали с толку поклонников Ап. Григорьева, да, пожалуй, и нынче еще вводят в недоразумение фельетонных критиков.

Говоря о „значении комедии Островского в литературе и на сцене“64, Ап. Григорьев старается определить, что такое народность в литературе. Он разделяет народ в обширном смысле от народа в тесном смысле. Народ в обширном смысле — собирательное лицо, слагающееся из черт всех классов народа, высших и низших, богатых и бедных, образованных и необразованных. Это, так сказать, средний человек, имеющий общую, типическую, характерную физиономию, физическую и нравственную, которой он отличается от других собирательных народных единиц. Под именем же народа в тесном смысле он понимает ту часть его, которая наиболее, сравнительно с другими, находится в непосредственном, неразвитом состоянии. Литература будет народной в первом смысле, если она отражает взгляд на жизнь, свойственный всему народу, но определившийся с большею точностью и художественностью в передовых ее слоях. В тесном же смысле литература будет народной, если она приноравливается к взглядам, понятиям, вкусам неразвитой массы для ее воспитания или же изучает эту массу как нечто отдельное, даже чудное, чтобы знакомить с нею развитые слои общества. В обоих случаях предполагается известная разрозненность; но в первом смысле народность литературы есть понятие безусловное, лежащее как бы в природе, а во втором это понятие относительное, обязанное своим происхождением болезненному факту. Подобную литературу Ап. Григорьев не считал художественной.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…