I
Все наше время — какое-то пестрое, неопределенное, неуверенное в себе, неуверенное в завтрашнем дне. Время без знамени и без барабана. Призывных звуков не слышно, лозунгов нет. Движение есть, и даже его очень много, но оно все ушло куда-то внутрь, совершается глухо. Говорят, это «культурная работа». Может быть. Все похоже на то, как встретились два сильных течения, из которых ни одно не может одолеть другого. Воду вертит, она идет винтом. Такие места называют в деревнях «омутом», и в них часто тонут купающиеся мальчики, неосторожно заплывшие в них. В сильном омуте пойдет ко дну и взрослый. Не сравнить ли и наши дни с омутом? Кажется, можно.
За чайным столом бывшего «трудовика» собралось несколько человек -из литературы, общества и политики.
Заговорили о теме дня — порнографической литературе. О ней все говорят, везде пишут. Ею озабочены все. Но я заметил, что ни у кого эта озабоченность так не велика, как у политиков, т. е. у людей, так или иначе, делом или словом, прямо или косвенно примыкающих к Государственной Думе. В самом деле, для чистых литераторов порнография есть только загрязнение прекрасной, дорогой им области. Под этою грязью или около этой грязи могут существовать совершенно чистые явления, — существовать, жить, развиваться самостоятельно. Но для политика как общественного деятеля такое общественное направление есть гибель всего. Барков был современник Пушкина и не помешал быть Пушкину. Но никак нельзя сказать, чтобы Питты, чтобы Веллингтон и Блюхер, чтобы Оливер Кромвель могли жить в эпоху маркиза де Сада. Тут есть несовместимое. Великая политика и великие политические деятели всегда суть отражение эпохи, могуче-напряженной к реальному действованию. Какое же «реальное действование» может быть у общества, жадно ухватившегося за женскую юбку?
— Позор! Позор! Русское общество в этом увлечении порнографическим чтением и писанием переживает еще неслыханный позор!
— И какое падение, и как оно неожиданно! Два-три года назад этого нельзя было предчувствовать, никто не поверил бы возможности этого явления. Как-то я любовался перед витриною одного художественного магазина на несколько картин более, чем следовало бы, «классического содержания»: перед морем, под голубым небом, на лугу и скамьях сидело и лежало несколько гречанок или римлянок не совсем одетых и отчасти даже совсем раздетых. Известно, греки и римляне. Однако картина была художественно исполнена, и ничего соблазнительного не было или было чуть-чуть. Вдруг я услышал резкий голос:
— Ну, пойдем! Все это…
Говоривший произнес несколько нецензурное слово, выражавшее крайнее презрение, последнюю степень негодования. Он назвал гречанок и римлянок именем последних тварей; нет хуже и вместе тоньше. Он, собственно, не осудил самих гречанок, но это выставление полунагих тел перед уличною толпою он назвал отвратительным именем самого подлого ремесла, самого гнусного торга. Я обернулся.
И до сих пор я не могу забыть прекрасного лица на могучей почти фигуре юноши, разразившегося негодованием. Шли два студента, рыженький, среднего роста, и вот этот другой, темный шатен. Рыженький остановился перед витриной; но шатен, только взглянув на выставку, с резким восклицанием, которого я не привожу, пошел и повел его прочь дальше. Он был хорош, как св. Себастиан католических образов.
Это было приблизительно в пору первой Думы. Повторяю, я не забыл его лица. И вот я и представить не могу себе, каким же образом этот юноша… взял в руки и начал читать Каменского и Арцыбашева…
— Без сомнения, и не читает. А вот тот рыженький, заглядывавший на гречанок, верно, зачитывается. Наша порнография, будучи грязна сама по себе, грязна и ничтожна внутри себя, ничем не стесняется и мажет сальною тряпкою своего воображения и благородную Грецию, и могучий Рим. Появились и везде продаются книжки «Проституция в древности и у нас». Между тем к «нам» совсем не для чего приплетать «древность».
В Спарте и по маленьким городкам Греции девушки и женщины оттого ходили полунагими, а на состязаниях боролись между собой и с юношами совсем нагими, что у них вовсе не было соблазна, т. е. они и сами не соблазнялись, не возбуждались наготою, и никого ею не возбуждали. Вообразите состязание, происходящее на глазах народа: каждое движение должно быть метко, удачно, целесообразно; одна ошибка — и состязающийся побежден. Совершенно явно, что эти состязавшиеся юноши и девушки до того уходили в борьбу, что ни одной секунды им не было времени бросить любопытствующий или алчный взгляд на наготу окружающих. В этом все и дело. Позор не в наготе, а в глазе. Обнаженность древних есть только показатель величайшего их целомудрия, такого целомудрия, какого мы и вообразить не можем, какому нам поверить трудно. Теперь мы до шеи закрыты в современный костюм, но скверна заключается в том, что мы под одеждою мысленно воображаем себе нагую фигуру, что в мозгу своем, для всех невидимо и потому незапретимо, мы раздеваем всех женщин, всех, не пропуская никого, не стесняясь уважительностью, близостью, дружбою, родством раздеваемого лица. Таким образом, отрава течет в мозгу, течет без критики и без цензуры, без русла, без берегов. И вот этот безбрежный цинизм вдруг вылился в литературу. У нас всегда было «нецензурная» душа, «нецензурная» в этом специальном смысле, и почти является уже второстепенным вопросом, что появилась эта «нецензурная» литература тоже в специальном смысле, с «Тайнами жизни» и «Саниным» во главе…
— Говорят, она уже сбывает. В книжных магазинах приказчики говорят, что знойный полдень ее прошел и спрос не так силен. Хотя еще силен, даже очень…
— Этого спроса и не может хватить больше, чем на два и самое большее натри года. Во-первых, явится пресыщение, утомление. А во-вторых, ничего нового! Ну, проституция «в древности», ну, проституция «у нас». Но ведь и там, и здесь это все одно и то же, пьеса «в одном действии», с 5-6 его вариантами, т. е. «одно действие» в «шести явлениях». Согласитесь, что никто не будет долго смотреть подобную пьесу, и даже ни для кого это невозможно, каждый заснет на ней по притупленности глаза, по решительной скуке души. Куприн вот переделал «Песнь песней» Соломона, но, во-первых, эта безрассудная переделка, или, точнее, «пересказ своими словами» и своими добавлениями, только поставила около превосходной вещи вещь посредственную, не аттестующую автора; а главное, — для чего это нужно? Второй, третьей и десятой «Песни песней» около первой не нужно по недосягаемому совершенству этой первой, по такому совершенству, что песнь о чувственной любви, о чувственной влюбленности, с описанием всей сладости ласк, введена в текст «Священного Писания» и положена на аналое в христианских даже храмах. Но, затем, и у самого Соломона сюжет ведь до того прост, несложен, что его нет никаких средств продвинуть дальше, никакой нет возможности около этого цельного храма с одним куполом устроить еще «приделы». Чувственное наслаждение просто и ясно, необыкновенно сильно. Но, знаете ли, оно сильно для того, кто его ощущает, и ни для кого другого! Чувственность должна переживаться, и вправе переживаться, но она не должна пересказываться, ибо в пересказе ее просто нет, ничего нет, кроме иллюзорного и поверхностного щекотания нервов. Нельзя представить людей, до такой степени несчастных или поставленных в такие несчастные условия, чтобы это им не было доступно в действительности, и вот отчего порнографическая литература совершенно не нужна, и вековечно не нужна, и никогда не может установиться…
— Однако она всегда была, и даже «вековечно», — вставил кто-то иронически.
— Ошибка. Она вековечно пыталась «воссоздаться», появлялась, но существовала она всегда только миг. Просто она не находила читателей. Она не нужна. Появится маркиз де Сад. И умрет. Как и все книжки этого содержания, выкинутые теперь на рынок, умрут через три года. Кому нужно это холодное, отвратительное, застывшее сало; это объедки вчерашнего ужина. Но ведь вы понимаете, что по самому существу дела не чем иным, как этим вчера съеденным ужином, съеденным кем-то чужим, третьим, не может быть всякая порнографическая книжка. Ну, был маркиз де Сад и наслаждался. Допустим, наслаждался, хотя мне, по крайней мере, со здоровыми вкусами, это и непонятно даже в нем, даже тогда, даже в жизни. Но скажите, пожалуйста, что же получает от этого десадовского наслаждения юноша теперь, через 150 лет? При малейшей эстетике он также не станет читать книжонок де Сада, как откажется подбирать кусочки жира, картофеля и говядины на грязной тарелке после вчерашнего ужина. Читают эту литературу самые невзыскательные господа, без всякого литературного образования, без всякого эстетического развития, без всякого даже общечеловеческого развития. Приказчики, модистки, прачки. Теперь грамотных много во всяком ремесле. И разве-разве самые захудалые из студентов и гимназистов. Гораздо интереснее, кто пишет эти книжки…
— Кузмин, Арцыбашев, Анатоль Каменский…
— Из них жаль одного Арцыбашева. Это был писатель с обещаниями. Его «Смерть Ланде», его «В утреннем рассвете» — прелестные рассказы, с грустью в тоне, с изящной живописью. Каким образом после «Смерти Ланде» можно было написать «Санина» — уму непостижимо. Это все равно, как ел человек суп, щи, кашу — и вдруг захотел овса. Овса, какой дают лошадям. Его Санин — просто лошадь, притом без милой грации, какая была у Фру-Фру… Помните скаковую лошадь Вронского в «Анне Карениной»? Санин — это битюг, везущий тяжелую кладь. Весь он тяжеловесен, грузен, без нервов и только с мясом. Но знаете что…
— Ну?
— И в прелестных своих ранних рассказах Арцыбашев был ужасно однообразен, однотонен, без выдумки, без изобретения. Все одно и то же, все прекрасный юноша, умирающий от чахотки, хороший товарищ своих товарищей, кончающий гимназист или начинающий студент. Это ужасно бедно. Он брал силуэты мальчиков и прелестно их рисовал, но даже не вдумывался в их душевное содержание, в возможные, даже и у мальчика, житейские столкновения и драмы. Бедность, унижение, смерть родных, двуличие товарища, смысл читаемых книг, удачи и неудачи учения, удачи и неудачи начинаемой карьеры, хотя бы в форме репетиторства, — мало ли что? У Арцыбашева все это пройдено мимо, и даны именно силуэты без слов, схемы ухваток, самых общих тем и общих разговоров. У него везде дано товарищество, и не более, ничего, кроме юной дружбы! Оставаться «писателем» при этом запасе тем и наблюдений довольно мудрено. И он выбросился в «Санина», как корабль, под которым нет воды.
— А другие?..
— Договорю об Арцыбашеве. Мне его одного жаль. «Санин» его, очевидно, есть нелепая выдумка, просто нелепая фантазия автора, который никогда и ничего подобного не видал в действительности, как он и вообще, кажется, не видал жизни. Я встречал его на литературных вечерах у Вяч. И. Иванова и покойной Зиновьевой-Аннибал, по мужу Ивановой. Это совершенно еще юноша, с маленьким пушком на подбородке, тогда бедно одетый, неуклюжий и угрюмый. Где он видал «размах чувственности»? Он прожил бедную жизнь одиночки, где-нибудь в студенческой квартире, и все, что мог видеть по этой части, это крошечные кутежи слабосильных заморышей из гимназии, которые «развертывались» на три, на пять рублей, страшась дойти до десяти рублей. Согласитесь, что сюжет не из обширных. Его «Санин» — то же, что сновидение араба, умирающего в песке пустыни, которому брезжатся оазисы с пальмами и ключевой водой. На вечерах у Вяч. И. Иванова тогда философски разбирался вопрос о поле, об «эросе», о значении и происхождении чувственных страстей… И едва ли «Санин» не был навеян этими разговорами. Рыбак, долго сидевший без улова, наконец нашел себе рыбку. Это, собственно, лучшее объяснение, при котором мы могли бы еще ожидать от Арцыбашева чего-нибудь со временем. Чужая, и притом отвлеченная, тема, фантастически разработанная и совершенно нелепо вставленная в русские условия, ей вовсе не соответствующие.
— Отчего «не соответствующие»?
— Отчего? Прочитайте о русской и об южной любви у Майкова. Это очень хорошо и очень верно, хотя, может быть, и не очень к славе русских. Русская любовь вздыхающая, слезливая и сантиментальная. Мне как-то писала русская эмигрантка из Франции: «Здешние молодые люди, — из богатых, — иногда думают подражать французам и тоже подымают крылья. Но у них это не выходит и все сводится к старой русской теме: „Как дошла ты до жизни такой?“ Начал человек кентавром, а кончил покаянным псалмом. Француженок это очень удивляет, и они не любят русских». Так мне писала одна русская женщина, с насмешкой, но и с явным сочувствием к русским. «Так-то лучше», — безмолвно договаривала она. В русских другое солнце, чем в южанах. Наше солнышко бледное, холодное, задумчивое. И сами мы не люди огненных страстей, а вот этой длинной задумчивости. Может быть, это не всегда хорошо. Но это так. Ну, какая страсть в его «Эросе»? Это какое-то археологическое исследование о страсти в древнем мире, написанное человеком, всегда любившим свою законную супругу. И Афанасьев написал три тома «О русском мифическом творчестве», оставаясь статским советником.
— Не ошибаетесь ли вы? О вечерах у Ивановых рассказывали очень много пикантного.
— Рассказывали, сплетничали, шушукались, как в праздном обществе праздные люди. Но здесь под дымом не было никакого огня. Зиновьева-Аннибал, правда, надевала греческий хитон, но просто потому, что это ей действительно нравилось и что это было ее домашнее платье, которое она носила и без гостей. Они были люди экзотические не по темпераменту, а по случайно сложившейся биографии. Оба — русские из русских, но всю жизнь провели за границей. И на родине продолжали немного чудить, как немного чудят все русские, живущие за границей. Русь потому любит «заграницу», что там она выходит из обычной домашней обстановки и вместе, естественно, не чувствует себя особенно связанною нравами, которые ей чужды, которые не суть нравы родины, данное, первоначальное, требуемое. Без нравов родины и без нравов «заграницы» там каждый живет по своему нраву, и вот эта свобода и манит русских. Затем Ивановы вернулись домой; естественно, что и в Петербурге, проведя столько лет за границей, они уже продолжали жить «по своему нраву». И вот все и полное объяснение греческого хитона. Они оба с головой ушли в литературу, в литературные предприятия, в литературные замыслы, в удачи и неудачи литературные. Я не видал четы супругов, более преданных друг другу и более слитых единством занятий и общностью вкусов. Поистине «что Бог сочетал, — человек да не разлучает», и «муж и жена — одно тело», самый классический пример православного супружества. Ну, а для литературы он занимался греческим «Эросом», а она посвятила один рассказ лесбийской любви.
— Это «Тридцать три урода»?
— «Тридцать три урода». Поверьте, этого рассказа не написала бы женщина, у которой под «дымом» был бы и «огонек». Но Зиновьева-Аннибал безгрешно чадила, не чувствуя себя ни малейше заинтересованной в теме. Это была редко добрая, редко ясная, редко ласковая женщина. У меня до сих пор стоит в представлении эта страшная картина, как ее отпевали черные монахи в Александро-Невской лавре. Убитый стоял около гроба ее муж. Было много литераторов, их литературных друзей. И она, Зиновьева-Аннибал, в гробу. Несчастная и погибла случайно. Они поехали на лето за границу, где оставались их дети, уже большие подростки. Их не брали на родину, потому что не хотели переменять школы в самой середине учения; притом около них был друг их семьи, вполне заменивший для детей мать. Последний год перед смертью она прихварывала, переходя из простуды в простуду. И вот, не совсем еще оправившись, она сделала длинную прогулку верхом и заехала в деревеньку, о которой она и все знали, что там свирепствует сильнейшая скарлатина. Это был такой же детский поступок, как и летняя почти одежда, в какой она щеголяла в Петербурге в октябре и в ноябре. Она схватила скарлатину и умерла, как неосторожный ребенок. Смерть ее была похожа на ее жизнь, и что она умерла от типичной детской болезни, — это так символично… Не помню женщины, столь глубоко невинной, как этот автор «Тридцати трех уродов» — рассказа, который цензура арестовала при его выходе «за безнравственность», и арестовала в разгар освободительного движения! Значит, хорош! Но она так же мало виновна или «соучастна» в теме этого рассказа, как Вячеслав Иванов несколько не платил тех «римских податей», превосходную монографию о которых он написал знаменитому Моммзену, у которого слушал в Берлине лекции. Моммзен сразу же оценил труд, привлек к себе талантливого ученика и вообразил, что он будет заниматься римскою историей. Но русский есть русский, и Вячеслав Иванов предпочел заниматься декадентством. Вот история, которую я знаю.
— А так много говорили и об их вечерах, и о них самих, и об этом служении Эросу…
— Русские суть русские. Почему же им не поклоняться Эросу? Объявлена была свобода переходить из православия куда угодно. Так не переходить же им в магометанство или католичество, как вообразило себе начальство. «Шагай дальше»… И Ивановы перешли к «этоническим» богам Эллады. Не то чтобы это было очень серьезно. Но это настолько серьезно, как вообще бывает у русских. Теперь больше таланта, чем ума, и больше «шири», чем угрозы…
— Но мы заговорили о порнографии?..
— Поверьте, она года через три-два кончится. Прометет это время, и прометет не бесследно. И след будет хороший, и если чего я опасаюсь, так вот этого излишне «хорошего следа». Всякий сильный «перегиб» имеет последствием столь же энергичный «разгиб»… Вот его-то я и боюсь. Вы везде видите шумное негодование общества на вторжение порнографии. Года через три фамилию Кузмина будет так же неловко произнести в гостиной, как и название известной французской болезни, и бедному придется хлопотать о перемене фамилии. Все это так, и все неважно. Важно то, что порнография легла поперек желательным и уже начавшимся было законодательным преобразованиям семьи. Например, она решительно помешает преобразованию развода, помешает дальнейшим шагам к уравнению брачных и внебрачных детей. Помешает вообще установлению свободной семьи в свободном обществе, — краеугольному камню всего. В этой области законодательство всегда было крайне тупо, крайне косно, наконец, и более всего, — крайне пугливо. Оно воспользуется ропотом общества на порнографию и, подменив одно слово другим, скажет: «Видите, как само общество негодует на распущенность нравов. Может ли закон уступать перед требованиями безнравственности, перед животными позывами безнравственных людей? Ваш Санин захотел бы „менять жен“ и пр., и пр. Нет, мы хотим, и закон должен защитить от подобных господ невинных, неопытных девушек. Нет развода!» Юриспруденция всегда груба, юриспруденция никогда не вникнет в предмет с тою тонкостью и вниманием, как это делает литература. Она никогда не увидит, она никогда не захочет взглянуть на то, что теперешний брак и в частности теперешние правила о разводе не ставят никакого препятствия Саниным. Можно привести доказательство и конкретное, и отвлеченное. Конкретное заключается в том, что тип Дон Жуана возник в самой католической из стран, в Испании, т. е. там, где развод совершенно не допускается и где о гражданском браке или о свободной семье и помина нет. А отвлеченно… Да ведь совершенно ясно, что раз мужчина до венчания не несет на себе по закону никаких последствий от сближения с девушкою, как равно он никогда и никаких последствий не несет по закону же от сближения с замужними женщинами, то каждый мужчина, если он обладает ловкостью, и обращается в «Санина»… Самый законный путь. Гораздо раньше Арцыбашева русское семейное право, семейное законодательство показало эту дорожку. И только благодаря скромности русских девушек, верности русских женщин, да и вообще только благодаря нашим тихим нравам, это «позволение» закона не переходило в действие. Но всякому мужу, как равно всякому отцу взрослой дочери, которому судьба привела столкнуться с Саниным, привелось и в консистории, и в гражданском суде выслушать, что Санины ненаказуемы, что «обесчещенной» девушке негде искать защиты и что муж-«рогоносец» не имеет никаких прав жаловаться, если только он не застал Санина на месте преступления, имея при себе трех свидетелей… Конечно, Санину не обязательно быть до того глупым, чтобы устраивать свидания с чужой женой «при свидетелях». А без свидетелей муж хотя бы и знал, что его жена знакома с Саниным и даже с целою дюжиной Саниных, — это все равно: ни духовный суд церкви, ни гражданский суд государства его смущать не будут. Но, повторяю, Фемида слепа, хотя все это очевидно; однако та же Фемида с криками, что она защищает «нравственность», откажется дать какие-нибудь облегчения развода и сошлется на роман Арцыбашева, сказав, что «она покровительствовать этому не намерена». Вот чего я боюсь. Порнография льет воду на колесо фарисейства, ханжества, сердечной жесткости и фальши.
Все выслушали молча горячую эту речь. Кто-то проговорил:
— Да, один Санин потешился, а тысяча русских баб по деревням будет из-за него пить прежнюю горькую чашу жизни. Колотит такую муж; она жалуется, просит себе вида на отдельное жительство или развода. Ей ответят или о ней подумают:
— Что же, ты к Санину просишься?
— Верно, ей к Санину захотелось…
Мысль эта не приходила в голову петербургским литераторам. А Фемида никогда не снимет повязки с глаз…
II
Спор между гг. Чуковским, Жаботинским и Таном о евреях и отношении их к русской культуре, в частности о роли их в русской литературе, вызвал внимание во всей печати. И, несомненно, это одна из вспышек того спора, который не замрет с этими спорщиками.
Имя Гейне одно горит яркою звездою на европейском литературном небе, и звезда эта не боится близости никакого солнца, она не меркнет в лучах Шекспира, Шиллера, Байрона, Данте. В Гейне есть своя и незаменимая прелесть, и вот это-то свое в нем и обеспечивает ему незаглушенность и вечность. Это какой-то Соломон в молодости или Соломон, который отказался бы от старости и мудрости, сказав, что он не хочет идти дальше «Песни песней» и не хочет ее переживать. Он есть вечно юный паж, грациозный, шаловливый, насмешливый и вместе серьезно богомольный около двух вечных идеалов, которым всегда поклонялось человечество — женской красоты и поэзии «an und fur sich», «в самой себе». По этому своему поклонению, такому изящному и такому внутреннему, он не перестанет никогда быть родным всему человечеству.
Десять томиков Гейне — последний отдел великого «Священного Писания» евреев. Гейне оттого и для русских есть как бы русский, что он есть полный еврей, без усилия слиться с кем-нибудь.
Но Гейне — один. И около него в литературе не горит ни одно имя, сколько-нибудь с ним равное. Его друг и недруг Берне представляет собою уже обыкновенную публицистическую величину. Он был честен, ярок. Ему принадлежит знаменитая фраза: «Соком нервов моих пишу я свои сочинения». Но кто же из нас не пишет их соком нервов? Иначе и нечем писать: не сапогами же. Берне обыкновенен как человек. Все меры благородства и пафоса не заменят того, что бывает в человеке, как какая-то необъяснимая сила и прелесть не заменят таланта, гения. У Гейне он был. Но, кроме него, ни у кого еще из евреев в европейской литературе его не было.
Спор, поднявшийся, однако, движется не по этой орбите. Если бы мы говорили о Гейне и величинах, равных или подобных ему, мы говорили бы только о поэзии. Но, кроме поэзии, есть и литература. Поэзия, напр., французов слаба, суха, черства, но тем не менее они имеют великую литературу. В поэзии они уступают даже полякам, ибо у них нет Мицкевича и даже близких к нему непосредственных, природных лириков и эпиков. Но их литература превосходит почти все европейские литературы. Литература есть, главным образом, не поэзия, но отражение всей образованности, т. е. всей совокупности идей, эмоций, увлечений и разочарований страны, какие она переживает в волнующейся своей истории, и выражает все это в слове. Из истории французской литературы нельзя исключить Литтре, хотя он не написал ни одной строчки стихотворения и не вымыслил ни одной фабулы, как из истории английской литературы нельзя исключить Джонсона, хотя он всю жизнь сочинял свой знаменитый словарь. В нашу литературу В. И. Даль вошел не своими незначительными повестями, но «Толковым словарем живого великорусского языка», этим огромным памятником трудолюбия, любви и понимания. Если мы возьмем в этом объеме литературу, то непонятно, почему в ней не могут играть значительной роли евреи, как настаивали на этом Чуковский и Жаботинский. В. И. Даль был по роду датчанином и по вере лютеранином, но он так привязался к России и русским, что под конец жизни перешел в православие. Не многим известно, что один еврей, именно — покойный Шейн, сделал нечто напоминающее труд и подвиг Даля: он целую жизнь свою положил на собирание обрядовых песен русского народа и на их объяснение. Другой еврей, Левитан, создал русский пейзаж, т. е. он с такою глубиною, с такою поэтичностью воспринял краски и тоны русской сельской и деревенской природы, русского поля, речки, перелесья, как это не удавалось самим русским. Имя Шейна мало известно, но, конечно, заслуга человека оценивается не по приобретенной известности, а по любви и по таланту, какие внес он в свой труд. Время оценки Шейна настанет. Но Левитан уже оценен и признан теперь. Его заслуга перед русским художественным самосознанием никогда не будет вычеркнута из истории. Вернемся от этих указаний к общей идее. Литература есть выражение не какой-нибудь народности, а отражение культуры страны. Конечно, преобладающая народность этой страны выразится в ней преобладающим образом, но не без соучастия решительно всех других народов, даже очень маленьких, какие входят в население этой страны. Голоса их всех необходимы и только увеличивают гармонию, не нарушая ее строя. Ведь хор не может состоять из одних басов, или из одних дискантов, или из одних теноров. Это было бы безобразие. В литературу Франции входит не одна литература франков и их потомков, но и душа, и чувство кельтов на французском языке; в английскую литературу огромным заливом влилась литература шотландцев на английском языке. Вся идеалистическая философия Англии есть по происхождению философия шотландская; но шотландцы совсем другого корня люди, чем англосаксы, другой крови. Литература русская чрезвычайно обеднела бы, если бы не только была, но даже если бы она выразила тенденцию остаться исключительно литературой великорусскою. Это было бы какое-то духовное плюшкинство, духовное самооскопление. Это было бы утратой, пожалуй, самой драгоценной русской черты: шири, великодушия, гостеприимства. Русские вдруг заперлись бы, как скупой хозяин-скопидом, от всех на замок. Богатства наши истлели бы, как у Плюшкина; поистине, мы уподобились бы евангельской смоковнице, которая не принесла плода и была за это проклята и посохла.
И неужели когда-нибудь хватит у русских духа оттолкнуть от себя заунывные песни белорусов, такие печальные, такие нам родные? А с белорусами связана и Литва, а с Литвою — и еврей Западного края, совершенно неотделимая фигура на фоне западной русской жизни. Мицкевич был польский патриот, без всяких юдофильских тенденций, но правдою поэтического воссоздания он почувствовал невозможность, воспроизводя Литву, обойти фигуру еврея в Литве, и он создал приснопамятный образ еврея-цимбалиста («Пан Тадеуш»). Не забудем, что евреи везде вошли гостями, во Францию, в Германию, в Англию и в Италию, но в бывшей Польше и Литве и в некоторых местах Закавказья они суть аборигены, пришедшие гораздо раньше русских и живущие не разрозненно, а сплошною массой, туземною массой. Это большая разница. Можно избыть гостей или не общиться с гостями, но не общиться с частью своего населения, притом старого, или, как существуют проекты, объявить их, ни с того ни с сего, «иностранцами», напр., иностранцами, «начиная с 1910 года», — это значит написать бумажку, ничего не значащую. Бумажка будет мучительна для лиц, но от нее не дрогнет население, или, пожалуй, оно застонет новым стоном, но все-таки оно никуда не уберется, ибо, прежде всего, ему некуда убраться, и сделается только враждебным или индифферентным к родине.
Что сделалось с добрым Жаботинским, — я не знаю. Лет семь тому назад я его встретил за границей. Худенький молоденький еврей, почти мальчик, он был тогда типичным русским интеллигентным евреем, подсмеивавшимся над некоторыми древлееврейскими заветами, составляющими неудобство в быту, в жизни. Его повергало в негодование талмудическое запрещение «варить козленка в молоке его матери». «Помилуйте, из-за этого, — говорил он, — мы не можем, я не могу есть котлеты в масле. Котлета из мяса, положим, телячьего, а масло из молока коровы, может быть, его матери: по этому глупому основанию у нас котлеты пекутся, а не жарятся на масле, и это черт знает какая гадость, которой я, конечно, не стану есть, предпочитая христианские или вообще европейские кушанья. Да и многих других удовольствий мы лишены из-за талмудических суеверий». И он мне сообщил кое-какие интимности. А на развалинах Колизея в глубокую ночь он упоенно читал из Лермонтова:
Ликует буйный Рим, торжественно гремит…
Таким образом, последующей метаморфозы никак нельзя было предсказать в нем. Говоря именами, он родился Таном и был Таном лет до 24-26. Весь ушел в русские интересы, русский дух, русскую интеллигентность. Но под беззаботной и частью легкомысленной наружностью в нем жило, очевидно, впечатлительное сердце. Его потрясли погромы. За это время я его не видел, но мне передавали, что года три после того, как я его впервые встретил в Риме, он был уже вовсе не тот человек: облекшись в длинный сюртук еврейского покроя, приняв всю талмудическую наружность, он даже отказывался говорить с русскими по-русски, предлагая выбрать другой «безразличный язык», бредил древним величием Израиля и, прерывая грубо и жестко все темы, говорил, что никто из евреев не вправе ни о чем думать и ничем заниматься, пока льется или грозит пролиться еврейская кровь. Таким образом, мы здесь имеем впечатление, подействовавшее подобно ушибу. И никакого рассуждения. Жаботинский весь ушел в сионистскую мечту, не замечая, что это — именно мечта, притом литературная, да еще подражательная, подобная «пангерманизму» немцев и «панславизму» старых славянофилов. Тут ничего нет оригинального и еврейского, ни одного слова. Никакой нет еврейской мысли. «Миссию Израиля», если уж ее нужно признать (а она есть, и ее признать нужно), выполняют гораздо лучше, и притом в более древнем смысле, в более священном смысле, такие евреи, как Левитан и Шейн или как Тан, написавший прекрасные и трогательные слова, что «Гаршин для него есть совершенно свой, родной писатель, без любви к произведениям которого он себя представить не может», чем такие господа, как Жаботинский, которые представляют что-то похожее из Погодина в еврействе. Они забыли первое же слово, сказанное Свыше первому еврею: «О семени твоем благословятся все народы». Это выслушал Авраам, как последствие завета своего с Богом, ибо, избрав для завета одного человека, Он через него одного соединялся и с прочими людьми, нимало их не отторгнув от Себя, соединялся вот через это «семя Авраама», т. е. «потомство Авраама», ибо везде в Библии «семя» обозначает потомство. С того времени, с самого того момента и начинается вхождение евреев в «другие народы», так что уже правнук первого еврея переходит в Египет, куда затем переходит и все главное потомство Авраама; но и в Египте оно не остается навсегда, а переходит в Ханаан, в землю финикиян, затем возвращается, как «плененное», в Вавилон, опять ворочается, но частично, в Ханаан, а главною массою рассеивается по всему персидскому и греко-сирийско-египетскому миру, затем по римскому миру и, наконец, переходит в среднюю и восточную Европу, переходит и к нам. Вот картина, до такой степени простая и так упорно повторяющаяся, что нет возможности, с одной стороны, не признать в ней «перста», как говорит наш народ, т. е. не признать «указания Свыше», а с другой стороны, очевидно, эта странствующая и рассеянная миссия гармонирует и с характером народа. Ведь обыкновенно Проведение и действует через естественные силы природы, а в истории оно проявляется и может проявиться только через характеры народов, через их индивидуальные и почти зоологические отличия, через все то, что мы называем «физиономией народа» или его «национальною обособленностью». Национальная обособленность евреев есть их универсализм: римлянин всегда думал по-римски, грек — по-гречески; но уже Иосифа Флавия, этого, до известной степени, Карамзина еврейства, написавшего первую их историю, сами же евреи называют ренегатом-римлянином, — до такой степени он усвоил и слился с римскою культурою, с римским духом, смотря на все специально-еврейское, как Жаботинский до своего озлобления. Посмотрите: станут ли татары Казани и Крыма так замешиваться в русскую литературу, с такою старательностью писать по-русски, издавать для русских книги и, словом, так отзывчиво и полно отражать русскую культуру, как евреи? Ни татары, ни поляки, ни литовцы, ни финны или шведы, ни немцы этого не делали и не делают. Исключения есть, но личные, редкие, не массою. А евреи, пройдя гимназию и университет, массою принимают участие во всех мельчайших подробностях русской жизни, как врачи, как юристы, и не везде успевая, часто влача нищенское существование, т. е. не по одной выгоде, а по действительной слепленности с русскими, прилепленности к русской жизни. Неужели же еврей-оператор, служа где-нибудь в клинике и оперируя приходящую русскую бедноту, оперируя по должности и бесплатно, «преследует еврейскую идею», а не делает просто хорошее дело для русских и от всей души? Оставим нелепую идею «вечного жида», выдуманную посредственным французским романистом, и, во-первых, поверим слову Библии о «благословении всех народов через потомство» Авраама, а, во-вторых, поверим осязательной действительности, какая лежит перед нами. Неужели еврей Антокольский, лепя Иоанна Грозного или Ермака, преследовал «еврейскую идею»? Или он хотел «отбить заработок» у русских скульпторов? Нужно хоть сколько-нибудь знать, просто увидеть и поговорить с трогательным нашим скульптором г. Гинзбургом, чтобы понять, неужели в этом кротком и благородном существе может зародиться какая-нибудь мысль кого-нибудь обидеть, обидеть какого-нибудь русского. В его мастерскую, в академии художеств в Петербурге, ежедневно прибегают чумазые ребятенки, дети академических сторожей, и они у него «свои», они лучшие гости почему-то вечно грустного художника. И чтобы он их обидел? Пожелал им или «детям их» зла, кому-нибудь, когда-нибудь? А сам Гинзбург видал обиды, — и увы! — обиды от русских: его долго не впускали в академию «как еврея»! Но все простил молчаливый и безобидный художник, такой маленький, такой худенький, такой гениальный. Оставим, однако, иллюстрации и обратимся к идее. Всех обмануло то, что с древности и по строжайшему их закону евреи не смешиваются с другими народами, т. е. имеют право брака только со своими. Это породило у других народов фантастику во вкусе Эжена Сю, что евреи оттого с другими народами не вступают в семейные связи, что они состоят в тайном заговоре, в инстинктивном заговоре против всех других народов, и помышляют о всех их истреблении и об исключительном господстве одних их на земле. Нельзя представить более человекоубийственной идеи, т. е. идеи, способной вызвать большее озлобление против евреев всех народов, конечно, более сильных, чем они, и толкнуть эти другие народы, по крайней мере, к частичным попыткам предварительно самих евреев истребить, передушить. Если я жду от кого гибели, притом наверной, и в то же время сильнее своего предположенного погубителя, — я из инстинкта самосохранения постараюсь его убить. Когда и кем была подсказана эта сатанинская идея — неизвестно, но нельзя исчислить того множества книжонок, брошюрок, отдельных статеек в журналах и газетах, которые повторяют из года в год и изо дня в день эту ужасную мысль, что евреи образуют тайный или, вернее, инстинктивный, в крови и нервах лежащий союз, направленный против существования, против жизни всех неевреев. Между тем ничего нет проще закона их несмешиваемости, в том виде, как он вошел в их религиозную культуру. Раз уже в законе их, к религии их первым словом сказано о рассеянии, о «других народах», в которые они вселятся, и всем народам предсказано «благословение о них», т. е. от них, то, очевидно, надо было сохранить в целости и именно несмешанности, нерастворенности этот как бы золотой песок, с их, еврейской, точки зрения золотой, с точки зрения их религии, их Авраама и Самого Иеговы, дабы до скончания мира было чем и кем «золотиться» или «благословляться» всем прочим народам. Продолжим аналогию, и мы получим силлогизм, ясный и убедительный, как «дважды два»: золото тоже «ни с чем не смешивается», но разве же оно всему вредит? Обособленность существования не означает ни вредности, ни злоумышления; она означает только крайнюю важность несмешивающегося. Евреи, по крайней мере в простонародье, — талмудисты и видят в себе эту «крайнюю важность», не скрывают этой своей мысли, утверждают ее, к явному, слишком явному вреду и риску для себя. Но для других народов это — милая уверенность, могущая вызвать улыбку и, в сущности, никому не оскорбительная и уже, во всяком случае, никому не вредящая. Православный наш люд тоже считает православие «единственной настоящей верой» и нимало от этого не покушается ни на мусульманство, ни на сектантов. Мирен со всеми. Пушкин считал себя высшим поэтом, но разве от этого он злоумышлял против Жуковского или Языкова? «Считанье» это вообще никому не вредит, а, будучи иллюзией крайне осчастливливающею, оно скорее вызывает в человеке расположение ко всем, доброту ко всем. Миллионер всем будет дарить что-нибудь, а скупец или считающий себя накануне разорения никому ничего не даст. Истина очевидная. И «счастливая идея» может быть, действительно, внушена евреям Свыше, внедрена в их инстинкты, перешла в их кровь, чтобы они были расположеннее к другим народам, ласковее с ними, входили влюбчивее в их культуру, в их идеи, во все необозримые мелочи их быта и жизни, что, действительно, и совершилось. Отрицать, что Испания «благословилась о семени Авраама» в пору испано-арабской культуры, когда евреи своим трудом и образованием обогатили, оживили и осчастливили весь этот край, всю страну, — этого никто не сделает, против этого восстанут все историки. Испания цвела еврейством и евреями — это истина очевидная, общеизвестная. Но только в том фазисе испанской истории евреи и не были гонимы: в истории остальных стран Европы они прививались, но не удерживались, срываясь под ужасной мыслью, что они «против всех в заговоре». Поэтому здесь можно говорить не о счастье гармонии, а только о попытках. Что же, разве философия европейская не «благословилась» о Спинозе, политическая экономия европейская не «благословилась» о Давиде Рикардо, или европейская музыка — о Мейербере и других? Нужно читать скромную и прекрасную жизнь Рикардо, чтобы быть тронутым ею, пожалуй, даже больше, чем известною жизнью Спинозы. Еврей и нехристианин, он до того тянулся к европейской культуре, что «свои» отреклись от него, возненавидели его, возненавидели «свои» Погодины и Жаботинские. В то же время он отличался таким личным характером, что Д.-С. Милль и все первенствующие умы Англии не просто приняли его в свой круг, но полюбили его, привязались к нему. Так прожил он жизнь, не меняя своей веры, в отчуждении от своих, близкий с чужими. Вот пример «миссии» еврейства, которая очевидна. Миссия эта заключается в том, единственно для одних евреев она заключается в том, чтобы, нося свободно в себе свой собственный образ, жить именно среди чужих, не рядом со своими, всегда и везде «в рассеянии». Положение меланхолическое. Но что делать, — оно нужно другим. Бог же печется о мире, а не о человеке и даже не об одном народе. И вечная еврейская как бы «отторгнутость», ранняя и всегдашняя потеря ими своей родины — это-то и есть подлинная и родная история Израиля. «В изгнании» они, в «голусе» — это они «на родине», «в руке Божией», в «своем»… и как соберутся в Иерусалим, — вдруг очутятся «на чужбине», выпадут из руки Божией, станут не на «свой путь». В рассеянии их призвание, в рассеянии их спасение.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Пестрые темы.
