Read here

В Таврическом дворце

Василий Васильевич Розанов · 1906 · Free in the US

12,086 words · about 51 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1906 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=В_Таврическом_дворце_(Розанов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Васильевич Розанов
Language
Russian
Published
1906
Length
12,086 words · about 51 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ

Мне кажется, для всех времен и положений остается верною истина, что чем с большего числа точек будет брошен на предмет свет, тем самый предмет станет виднее. Яснее: мы переживаем зарождение парламентаризма в России, — эпоха несравненной важности! Сколько будет написано о ней со временем! С какою жадностью будут историки хватать каждый штрих, каждую черту действительности, под которою стоит пометка: «видел», «очевидец». Увы, ведь все это мелькнет, забудется; назавтра уже пойдут заволакивающие сплетни, «предания», тенденциозные окрашивания в ту и другую сторону. Нужно записывать или нужно описывать со всех сторон каждый факт в такой ранней стадии его, когда он еще не определился в добре и зле своем, не вызвал к себе ни определенного восторга, ни мотивированной ненависти.

Я пробрался в Думу «фуксом»… Безобразнейшие правила, по которым надо «за три дня подать председателю заявление о желании посетить Думу», — и уже на этот третий день получить право явиться. Да, может быть, у меня на этот третий день не будет времени «посетить Думу», а вот есть случайно сейчас свободных два часа, Дума — почти рядом с моею квартирой, и, конечно, я иду без всякого разрешения, смотря смело в глаза полицейским офицерам в воротах дворца и при входе в самую Думу. Я человек ancien regime и мне на законы всегда было «наплевать», как Коробочке, Собакевичу «и прочим». Смелый взгляд «прямо в глаза начальству» (я по ancien regime каждого полицейского почитаю своим начальством, а в конке — даже и кондуктора конки) дал мне беспрекословный пропуск в воротах, но на крыльце офицер сделал движение и спросил: «билет»? Так как билет, конечно, полагается в кармане, то я и просунул руку в карман, чего-то ища, чего там не было. Но офицер, видя этот «взгляд прямо в глаза начальству» и что, очевидно, билет находится в кармане, когда его там ищут, сказал вежливо «пожалуйте», не дожидаясь более очевидных доказательств. Теснились тут, к моему счастью, курсистки, уже, очевидно, без всякого билета, и полицейский офицер торопился задержать сих «злокозненных», может быть несших в кармане разные двусмысленные фитили и сардиночные коробки с «известным содержанием». Словом, человек действительно «старого порядка», я был пропущен, куда следует, и я возблагодарил провидение, различающее добрых и злых и открывающее перед добрыми «пути», а перед злыми их закрывающее…

Дивный зал, многоколонный, длинным-длинным овалом, полон народа… Разве теперь умеют делать такие залы? На ум не придет, фантазии не хватит! Для этого надо было быть «веку Екатерины и Потемкина», золотой поре их влюбленности и счастья… Очень хорошо, что для парламента не строили особого здания: построили бы что-нибудь нелепое и безвкусное, или в утрированном «русском стиле», с «полотенцами» и коньками по фризам и крыше, или что-нибудь «вообще человеческое», казенное, a la Аракчеев и a la Парфенон, среднее между ними и соединительное… Время Екатерины (и Елизаветы) ведь было временем чудеснейшего русского Renaissance’a, самого искреннего, самого милого, самого наивного, когда Херасков написал целый толстый том «Россиады» в подражание Виргилию — писал, и верил, и любил… Разве мы это можем? И вот этот же «русский Ренессанс» создал, параллельно «Россиаде», и дивный Таврический дворец, не блещущий снаружи, но полный изумительного вкуса внутри… центр этого вкуса — овальный зал «кулуаров»… В Вене я видел парламент: «кулуары» тоже очень хороши, но хуже наших таврических. Не доверяя себе, я подошел к И. И. Колышко, которого знал по сотрудничеству в «Гражданине», где помещал статьи о браке лет шесть назад.

— Конечно, конечно, здесь лучше! Я видел все европейские парламенты, и ни один так не хорош, как этот Таврический дворец…

Я думаю, он забыл о Вестминстерском аббатстве, которое, по крайней мере, по рисункам — изумительно. Впрочем, готика ужасно обманчива на рисунках: на бумаге — великолепие, в действительности — «так себе». Как был я разочарован св. Стефаном в Вене…

Не забуду этого своего впечатления в Венском парламенте: зал по громадности, свету, внешнему (может быть безвкусному?) великолепию — подавляет; и по нему торопливо бегают, не сняв шляп (да! да!), какие-то почти международные человечки, без физиономии, без лица, без мысли, выражения, только, очевидно, с аппетитами. «Фу, какая гадость», — промелькнуло у меня. «Царский дворец и какие-то приказчики». Это были депутаты и депутатики, финансисты, журналисты, репортеры, корреспонденты: в общем походило все на пассаж или гостиный двор.

— Нет величия! — мелькнуло у меня. Да и где оно есть в нашу эпоху, когда и человек и история потеряли вообще «стиль». Художник тосковал во мне.

Не скрою с тоскою, что часть этого впечатления повторилась и здесь. Человек слишком мал, скромен, беден, некрасив сравнительно со зданием, сравнительно с окружающим архитектурным великолепием… Какие дьяволы строили Парфенон, Колизей? Неужели было соответствие здания и человека? Если так, — мы уже никогда не увидим таких людей, этих чудовищ (Колизей) и ангелов (Парфенон). Бог с ними. В Тавриде я бродил среди мещан, получивших в обладание что-то царское и великолепное.

Но все же здесь было гораздо лучше, чем в Вене. Вот идет какой-то «кунтуш»; кожаный пояс четверти шириною, оригинальный кафтан песочного цвета, с цветными тесемками на нем. «Это хорошо! Это по крайней мере сапог Парфенона». Идут русские сюртуки (очень мало), пиджаки (очень много), но походка важная, неторопливая. «Это хорошо». А вот и узенькая сутана католического священника, и даже епископа с лиловым кушаком. «А, ваша эминенция», — поздоровался я в душе. «Нет, это ничего». И вот идут, как слоны, совершенно квадратные, точнее — кубические, татары из Самарканда или туземной Тавриды. «Это — совсем отлично: ксендз и мулла в одном собрании, с правом того же голоса, с правом речи на всю Россию, и даже для сих торжественных минут — на всю Европу!» А вот и они, серые мужички, наши кровные «Миняи» и «Митяи», которые станут законодательствовать. «Отлично! совсем отлично! Чем диче, чем натуральнее — тем вернее с подлинным». И, натуралист в сердце, «школы Репина», я перебросился сочувствием от дивного здания, которое чаровало глаз, к его обитателям, которые занимали ум. «Ну их к черту, Хераскова и Потемкина: сам я и не Херасков, и не Потемкин, а русский обыватель, уважающий начальство, и мне наши мужички, тоже уважающие начальство, ближе и понятнее этих колонн, среди которых амурничали боги и цари». «Боги» — в живописи великолепных ваз, оставленных в залах дворца.

— Ну, как парламент? Были в депутатском зале? Слышали прения? — спросил я у сотоварища по «Гражданину».

Его я не видел много лет и живо разговорился. Это был канун «исторического дня», когда столкнулись министерство и Дума. День этот был тихий и немного скучноватый.

— Не ходите в зал. Проверяют полномочия депутатов. Как парламент? У него дивный председатель. И благодаря его покою, знанию форм, достоинству, я позволю сказать — великолепию, все идет отлично. Мы с вами люди ancien regime… Можно ли было ожидать, что из «русского парламента» что-нибудь выйдет, кроме чепухи, кроме толчеи и болтовни, рисовки собою, безделья и неуменья? Да и не об одних нас, о всяком народе можно сказать, что, начиная новое, он только ломает и портит, смешон и смешит. Я изумлен, что вижу перед собою настоящий европейский парламент, который пока держится с таким достоинством, как я не видел ни в Берлине, ни в Париже. Помилуйте, там бывают драки, а уж об ругани и говорить нечего: каждый день инцидент и почти скандал. Здесь вы этого не чувствуете в воздухе, не слышите носом. Скандала нет, и нет его питающей почвы — миазмов. И вместе — это свободное и смелое учреждение, со своим «я». Где это видано, у нас! у нас! — у которых были только мертвые комиссии чиновников, повторяющие за председателем его слова. Удивительно!

Я нарочно позволяю себе назвать имя говорившего: потому что обратный взгляд на Думу очень распространен, и я его допускаю же, признаю даже истинным, но пусть пред историком ляжет и это другое впечатление очевидца, сказанное интимно, не для читателей и общества и от человека действительно «ancien regime», как все сотрудники «Гражданина». А г. Колышко был много лет по журналу правою рукою кн. Мещерского, хотя всегда со своею физиономиею, не вторившею редактору. Во всяком случае — консерватор и государственник.

Что бы ни было в зале депутатов, я решил ее видеть. Пробрался на хоры: они очень непоместительны, и по величине залы — далеки (не заднем фасе) от председателя и от оратора. Депутаты видны или с затылка, или в профиль. Действительно, председатель излагал результаты проверки выборов. Было шумно, и я, пробыв с часа, вышел.

Говор, конечно, русский; но нет-нет и мелькнет хохлацкий, жму далекий (литовский), еще чаще — польский, с их несносными шипящими буквами, совсем редко — немецкий или французский (верно, корреспонденты?). Поляки депутаты подходят к ксендзам; сами ксендзы ни к кому не подходят: католическая повадка (гордость). Один ксендз совсем тощ, другой потолще. Епископ Рооп имеет хороший вид, только худоват, лицо доброе и задумчивое; видно — умен средним умом и немного больше среднего. Пишу для историка, конечно, с ошибками, что видел и как показалось. Историку важно и «показалось», с точной отметкой этого. Много помещиков, дворян, «бар». Среда мужиков один, очевидно, южнорусский, такой красоты, роста, сложения и оживленного прекрасного лица, что хоть рисовать. Вот такой-то, при Елизавете, и попал из певчих в вельможи. Вообще, если припомнить, что Сократ и Алкивиад в гимназии и университете не учились, и даже сам Перикл «срезался бы на экзамене на аттестат зрелости», то совершенно очевидно, что мужик из Тулы и Костромы, чуть-чуть поотесавшись и привыкнув к новым понятиям, поворотам мысли, испытав новое обращение и новое к себе отношение — в год, два, даже в несколько месяцев может преобразоваться из «обывателя» и «серяка» в гражданина, в почти образованного, во всяком случае в умного и не роняющего своего достоинства человека. Вчера «дядя Митяй», сегодня — Дмитрий Кочетов, а завтра — и полный «депутат первого русского парламента». В нем, в палате прений, в кулуарах, в разговорах, в обращении все эти мужики, очевидно, очень быстро подучиваются, полируются, «приходят в разум»; и я изумлен был на другой день, как открыто, со своим «колером», говорят они перед огромным собранием, перед членами Госуд. Совета и министрами, — что очень трудно, требует больших нервов и, казалось бы, навыка. Мужик очень посмелел; прибавлю твердо и со стороны точности безукоризненно: он пока нисколько не дерзок, не нагл.

Если бы кто-нибудь, не бывший вовсе в парламенте, переспросил: «А Аладьин? Аникин? Жилкин?», то я отвечу, что это — недоразумение: все эти три депутата только «из рода крестьянского», но по одежде, по манерам, уровню сведений и пр., и пр., и пр. это совершенно люди «нашей среды», книжной, журнальной и публицистической. Ни одной физиологической и бытовой ниточкой они не соединены с крестьянством, натуральным, пашущим и деревенским. Но о них особо и ниже. Повторяю, не бывши в Думе, о ней невозможно судить точно ни по каким отчетам, вроде: «говорил депутат Аладьин, от крестьянской группы», и дальше — речь.

В отчетах мы только слушаем Думу, и то без интонаций, страшно важных. Это очень мало, это одна логика и грамматика. Нет колорита, цветов, запаха. Их нужно прийти и усвоить.

Напр., Родичев. Никто о нем не написал самого важного, что с первого же взгляда меня поразило незабываемою чертою. В лицо я уже знал его.

Все сидят, слушают говорящего оратора. Полная тишина. Председатель величествен… — Робко-робко, семеня бессильными ножками, пробирается темная фигура вправо; что-то извиняющееся и как бы запуганное; голова опущена. «Нет скромнее человека». Ничего нахального, дерзкого, адвокатского: едва ли даже что дворянское. Воплощенная тишина и испуг чему-нибудь помешать, нашуметь. Кажется, он идет на цыпочках: не видно, но такое впечатление от боязливой походки. Только уже в кулуарах я рассмотрел, что он большого роста, фигура видная и внушительная. Но пока он пробирается между перилками, по проходу, в семи саженях от вас, и весь, весь виден, — вы ошибочно приписываете ему маленький рост от этой природной тишины и, кажется, слабости всего корпуса, тела. Он в черном (люстриновом, шелковом?) пиджаке. В платье — никакого покроя, точно дома или на работе. Ораторы продолжают говорить, все внимательно и серьезно; прошел час, полтора, до перерыва еще осталось полтора часа; но опять пробирается та же фигура — назад, вон, верно в буфет съесть котлетку или так, выкурить папироску. В кулуарах он также движется взад и вперед, тихо и беспокойно, никогда не «расхаживаясь», не «разглагольствуя», а точно торопясь куда-то в уголок, где у него есть дело, когда на самом деле никакого дела нет. Все обыкновенно, кроме лица и ног. Такой смешной, мелочной, неважной походочки нет (не ошибаюсь!) ни у одного человека в громадной людной зале кулуаров: отсюда я и назвал походку бесконечно слабой физиологически. Точно в ногах у него не кровь, а парное молоко. Далее все обыкновенно до головы: откуда начинается опять же единственное в кулуарах!! Человек этот физиологически, анатомически не уравновешен. Весь организм как будто страшно обессилен, отдав всю свою энергию — голове, не лобным ее частям, а вот этим горловым-глоточным-челюстным: где и вдохновение, ум, и гений! В палате, судя по этим частым входам и выходам, по вечным опаздываниям после звонка на часа, он никого не слушает и ничего определенного об этой палате не думает. Ни в какую «тактику» и предварительные «уговоры» его, очевидно, нельзя вовлечь: он на все пассивно согласится и, все обещав («условившись»), — ничего не исполнит, забыв, о чем была речь. Он никого не слушает, кроме себя, каких-то своих постоянных внутренних речей, голосов, возражений себе и мысленных своих возражений на возражения. Словом, как у другого постоянно «играют мысли», у картежника — мелькают карты, во сне и наяву, в церкви, в театре, — так этот постоянно слышит речи и произносит речи, обрывки речей, восклицания, слова. Он постоянно живет в некоем внутреннем звоне, поэтическом, страстном, счастливом. Но говорят другие, или идут и обсуждаются «дела»: а, до этого ему нет дела! Из всего парламента Родичев, в сущности, есть единственный «урожденный» для этого человек; прочие присоединили парламентаризм к биографии, профессии, к занятиям, деятельности, науке, убеждениям своим. Родичев вне парламента просто отсутствует, он «родился в парламенте», как у младенцев бывает, что вот иногда они рождаются «в сорочке». Ничего еще он не сделал, может быть, и не сделает ничего; для «дела» и вообще-то он как-то не идет. Но если судьба Думы пойдет очень зигзагами, если она будет необыкновенна, случатся в жизни Думы моменты исключительной патетичности, важности, героизма или ужаса, даже преступности: Родичев во все вот эти особенные моменты окажется на вершине волны, произносящим какое-нибудь страшно-решающее, страшно-ответственное слово, и притом произносящим почти бессознательно, безрассудно и увлекательно! Разумом он не обделен: но разумом более психологическим, нежели логическим. В «исторический день», когда Горемыкин произнес свою декларацию, — он же говорил неодушевленно, вяло: это не один я заметил, но это же впечатление мне пришлось выслушать и от других. И по всему вероятию оттого, что ему уже заранее, как и другим депутатам, было известно содержание декларации, и он говорил «как по заказу», а «заказа» эта патетическая и неуравновешенная натура не выносит. И тем не менее когда после великолепной «государственной» речи Набокова, отточенной, обдуманной, «служебной», — заговорил он, и заговорил, что «ответственность министров должна быть написана не в законах, что ответственным каждый человек должен чувствовать себя сам в своей совести, и, видя себя не на месте, вредящим, обязан не по приглашению или понуждению, а по своей воле и сам — уйти», то это было и прекрасно, и человечно, и верно. Это — не логическая, а психологическая правда. Наконец, при правде и очевидности — это оригинально и ново. Сколько у нас генералов и командующих флотами погубили дело, нанесли неисчислимые раны родине — только не имев «совести уйти вовремя». Совесть их не нудила уйти. Они остались. И проиграли не только ордена и чины свои (этого, к бессовестности всего нашего строя, они не проигрывали), а «проиграли» долю России, — армии, флоты, славу, богатство. Он призывал к скромности, к обыкновенной человеческой скромности на службе, в государственной деятельности; конечно, это ново и нужно, страшно важно! Двадцать минут, пока длилась речь, я по крайней мере поучался у этого тверского депутата, богател от него умом, соображением: а я сам написал десять книг и уже редко чему учусь, т. е. что нахожу поучительным. Родичев же и не профессор, и не ученый, и не писатель. И у других ораторов в Думе я не поучался, а говорил только: «верно», «не верно», но без всякого пафоса. У Родичева — патетически поучаешься, его — не одобряешь, а к нему — присоединяешься, примыкаешь, становишься «на его сторону»: это и есть секрет заражать. Хотя, я думаю, сам он тоже «заражается» моментами, обстоятельствами, никогда не предвидя, что именно по нему «чиркнет спичкою» — и он вспыхнет.

Всегда я считал физиологию матерью психологии: и из депутатов заметил еще только одного, которого нельзя не отличить и не заметить в огромной толпе. Это проф. Петражицкий. Изумительно он схвачен фотографом «вышедшим из экипажа и входящим на крыльцо Думы». Он, конечно, не знал, что его снимают: и вышло божественно натурально, между прочим, даже в выражении лица, сколько можно рассмотреть на таком малом рисунке. Но вообще никакого другого рисунка не нужно, всякий иной портрет будет хуже: Петражицкого надо брать именно в движении и торопливости. Зритель обратит внимание, что при большой уторопленности — лицо задумчиво, молчаливо, серьезно, мысль погружена в себя. Петражицкий страшно сосредоточен (я видел его в Думе и раньше на кадетском съезде по аграрному вопросу), но западною культурною сосредоточенностью, общечеловеческою, без индивидуальных оттенков, без меланхолии, без поэзии. Он весь проза, страшно умная проза. Ни капли вдохновения. Впрочем, сперва о физиологии, «матери души». В громадной, в несколько сот человек толпе вы заметите беленькую, маленькую, слабенькую фигуру, спешащую и серьезную, которой, к удивлению, дают место и позволяют говорить: до того он похож на сформировавшегося мальчика, гимназиста в штатском, и особенно эти белые, под гребенку стриженные волосы, такие белые, какие бывают только у мальчиков, которых через три месяца в четвертый стрижет мамаша!!! Фотограф не мог этого передать: а между тем это так отличительно, что нельзя не передать историку. Нет необыкновенного внутри, если нет чего-нибудь необыкновенного снаружи. «Петражицкий! Петражицкий!..» — слышу я вот десять лет, от студентов, от людей, соприкосновенных с наукою и университетом, — авторитет в юриспруденции". И я представлял себе солидную фигуру, в кресле, с книгой, с большими волосами, в очках, — «согбенного», как Фауст. Увидел — и плюнуть не на что. На улице я его не видел, а фотограф снял его в цилиндре; в собрании он всегда в сюртуке (почти все — в пиджаках). Цилиндр увеличивает рост, а сюртук придает солидность: и этому человеку до того нужно и больше росту, и чего-нибудь мужского, басистого, октавистого: ибо кажется, и говорить-то он может только дискантом. Бесспорно, он не чисто польского рода, а что-нибудь из белорусов или из литвы (вернее!), или из какого-нибудь местного малоизвестного племени. В нем мало даже славянского, широкого, крупного, доброго: эта сухая беленькая фигурка, — я бы ее отнес к корелам или финнам: но у него совершенно правильное европейское лицо. Вероятнее всего, он в детстве страдал недоразвитостью, долгим рахитизмом, «бледной немочью»: лицо его совершенно бескровное, белое, с приближением к бумаге, без тени и без возможности румянца, краски. Вся фигура — глубоко бескрасочная: ни одного такого поляка я не видал, ни одного в Варшаве, в России, нигде! Этот громадный ус, большой овал лица, широкий подбородок, тупость или наивность в лице, гордые с переходом в нахальство манеры — у Петражицкого все обратно! Между тем заметно по речам, что он — поляк, и юрист-поляк, крепко намеревающийся отстаивать «права отчизны». Впрочем — «права Западного края», — так как по бескровности, в нем не предполагаешь «отчизны», «родной земли» и вообще романтизма. Для сравнения проведу параллель, и в преувеличениях: если бы Думе выпал «патетический момент», и в сторону минуса, катаклизма, то я мог бы представить себе, что Родичев кого-то «заколол», «пронзил». Вообще тут — удар, секунда, и непременно колющее оружие. Романтик революции! Петражицкий в тех же условиях и под теми же мотивами кого-то стал бы резать, даже тупым ножом, наконец — косарем, но долго, фанатично и непременно до смерти, сам весь измучившись и почти умерев на мертвом (жертве). В случаях плюса, апофеоза — Родичев «увенчал» бы, а Петражицкий назначил бы пенсию и дал должность. В Петражицком полное отсутствие вдохновения, пафоса, страсти: и огромное, громадное напряжение воли, терпения, что-то копающееся, роющееся, инженерное, в области подземных нор, мин, проходов. Ничего летучего, птичьего и пророческого. Может быть, ему суждено играть роль в будущем? Может быть; хоть может быть — и никакой роли. Смотря по тому, как пойдет Дума и с Думою. На первый случай мои заметки будут полезны историку.

Апрель — май

Я уже давно не был в Думе, и заметки мои явились бы вовсе запоздалыми для политики, но я пишу для любопытных историков. Увы, все пошло слишком быстро, и теперешнее впечатление Таврического дворца, судя по газетам, уже далеко не то, какое он давал три недели назад. Увы, рок или безрассудство увлекает обе стороны. Мне, от природы мирному человеку, представляется совершенно возможным, чтобы Дума в ответе на тронную речь Государя, оставив всю ту программу, которая есть в нем, программу нужную и правильную (на мой взгляд), предпослала программе те несколько психологических, деликатных, говорящих душе слов, какие она обязана была сказать, как наследница русской литературы, в момент столь великий, трогательный, единственный! Декларация Думы не обязана была быть столь исключительно и сухо политической: это только по-европейски, а не по-русски. И нет сомнения, что Государь, который не одною японскою войною и вообще всеми «последними событиями», но и собственным характером, весьма новым и неожиданным на русском престоле, явно предназначен был ввести конституционный строй в России, проститься с Россией солдатской, грубой и безудержной в самовластии, — сделал бы все сам и радостно, навстречу Думе, в полной программе ее пожеланий. Видеть Россию без «латифундий», почти крестьянскою, без крови с обеих сторон, — с судом демократическим и свободным, без земских начальников «и тому подобного»: все, все, все пожелания Думы, всякие заветы русской литературы, свободу слова, собраний, реформу выборной системы и пр. и пр.; Государь явно дал бы, ибо тут нет ничего затрагивающего бытие России и достоинство Государя. Все, все могла бы получить Дума, сказав несколько слов, сказав их сердцу не последнего русского человека — Царя ее. Чувствовалось, что таков психологический момент. Но она (в первых словах г. Муромцева) решилась «оберегать прерогативы конституционного государя», совершенно по-европейски, по учебнику, без души, холодно и безучастно. И в ответ получила безучастное, холодное, формальное — «нет». Было ли оно вынуждено? Нисколько. У Горемыкина также не нашлось души русской, чтобы сказать: «Попробуйте, поработайте!» Ведь программа Думы

— только предначертание, план, лист бумаги. «Резолюция, а не действительность», как потом догадались в самой же Думе. Теперь чего на газетной бумаге ни печатается, — и Россия стоит целехонька. Очевидно, при «трении» с действительностью, при бездне затруднений финансовых, инородческих (ибо есть у племен «вкус», напр., к виду собственности, мелкой или крупной, общинной или частной, наследственной и не наследственной) и пр., и пр., — программа Думы весьма бы поубавилась, сузилась. Так на кадетских собраниях и говорилось громко: «Мы берем самое широкое, что можно взять, предначертать: а там — как покажет работа». Вот это «как покажет работа, а мы благословляем» — и обязано было сказать министерство, правительство, если б оно было с душою, умом и предвидением. Но ничего этого не оказалось, и все пошло слепо, стихийно… Все родилось из злобы, неуважения обоюдного, неумолимого. Теперь это уже факт, теперь этого нельзя залить. Это и есть революция, которая теперь совершенно явна, — тогда как еще месяц назад она была в скорлупке и могла бы из нее не выклюнуться…

Но, может быть, я ошибаюсь? Может быть. Весьма возможно, что тогда как ум человеческий «гладко раскладывает» и все пытается умиротворить, — глубочайшие, первейшие токи истории требуют в ее процессе великих перемен, хрупкости, ломкости, страданий, боли. Увы, почему-то жертва и жертвоприношение везде играют роль, во всем великом! Я не верю, совершенно, аналогии русской революции с первою французскою по той азбучной причине, что все живое, и в том числе все историческое, асимметрично, непропорционально, ново, не копирует (бессознательно) прежнее; что нет не только событий тожественных, но и лиц тожественных, героев, как, впрочем, и обыкновенных людей; нет в истории колонн и «колоннад», — одна, другая, третья… Поэтому и не будет у нас конвента, террора, Наполеона и пр., как предсказывают во множестве. Но я отвлекся от идеи жертвы. Если бы Людовик XVI и Мирабо поладили (это был замысел Мирабо) и революции «Бог дал минуть», — Франция пережила бы «эпоху великих реформ», но история Европы не получила бы такого громадного обновления всех своих внутренних соков, до перемены всей психологии, всех идей, в каком она, очевидно, нуждалась… Есть рассудительность и есть фатум. Кто знает, где больше ума? Поверим в ум и божественный, сверх человеческого, и допустим, что если бы переговоры Горемыкина и Думы, при ином взятом тоне, повели к «переработке правительственного строя» и вообще новой «эпохе великих реформ», то в эти реформы не уложилось бы что-то такое, чего мы не знаем, и чему, может быть, будет радоваться и Россия и Европа лет через 15. Мы ничего не знаем. И я по крайней мере устраняю свои личные предвидения.

В заседании 13 мая мне привелось впервые увидеть говорящих крестьян. Они были страшно бедны, оборванные, прямо от земли. «Настоящие», а не литературные мужики. Невозможно достаточно оценить изменившееся положение вещей, в силу которого перед Престолом, перед сонмищем министров и государственных сановников, пред множеством профессоров, помещиков, дворян, целою интеллигенциею и, наконец, вслух всей России и целой Европы заговорил «серяк», едва грамотный, который дотоле ничего не видал, кроме неба и сохи, и его никто не слушал, кроме лошади и коровы, с которыми он жил. На другой день представления Думы в Зимнем дворце мне привелось выслушать впечатление иностранцев:

— Это не депутаты, а зверинец. Разве это люди, граждане?

Из русских, конечно, ни единый этого не подумал. Мы мало замечаем, что русская литература, а за нею и русское общество, все, все — имеет до того демократический, народный, до известной степени деревенский склад (по тенденциям), как этого решительно не бывало в истории, нет нигде кроме, может быть, древних восточных деспотий. Вся Европа, не исключая и отпрыска ее, Америки, неизмеримо аристократичнее, барственнее. Вся она в перчатках, тогда как Россия, по замечанию Щедрина, ходит даже без штанов («За рубежом»). В Таврический дворец Россия притшга, в дробях собрания, решительно «без штанов». Я заметил, что из ложи министров двое, уже вставшие, чтобы уходить, остановились и прослушали до конца всю речь «бесштанного» мужичка, говорившего о Самсоне.

Мужичку этому было лет 40—50, и еще в золотую пору воскресных школ и Ушинского он выслушал рассказ об израильском богоизбранном муже и хитрой Далиле, длинных остриженных волосах и заключительной драме в филистимском капище. Тогда он был белокурым мальчиком, с насекомыми в длинных волосах, намоченных квасом вместо помады. Все знают этих деревенских мальчуганов, немых, внимательных и впечатлительных. И вот дивным Промыслом Божиим мальчик этот «яко Самсон» приведен был в Таврический дворец с изумляющими колоннами, так напоминающими филистимские; приведен сюда с правами, голосом, с силою. Я наслаждался его речью, как бы малороссийскою бандурою, и, кажется, все наслаждались. Он творил на кафедре менее политику и более шехеразаду, сам как бы один из безымянных восточных певцов и эпиков. Политика сплелась со сказкою, и требования мужа и гражданина — с воспоминаниями школьника. Дикция его была растянутая, певучая, вероятно, это говор которой-нибудь из губерний; а главное — очень уже он был погружен в дивную израильскую историю, с ее чудесами, и, перетаскивая ее на русскую действительность, как бы творил русскую эпопею, не то ветхозаветную, не то современно-русскую, и сам тронут был этою переработкою, как поэт поэмою, — говорил с сильными интонациями, точно тосковал и пел, более очарованный сам, нежели претендовавший очаровывать. Он не доказывал, как всякий политик, свою тему: но он хотел привлечь любовь собрания к крестьянину-Самсону, привлечь внимание собрания к положению этого Самсона:

— «И вот, господа епутаты, выкололи глаза этому Самсону (почти плачет). Куда же он пойдет (протягивая руки к депутатам), когда уже нет у него длинных волос, которые остригли ему, пока он спал? Как и наш невинный народ, дремавший в темноте, без света… Руки связаны (у Самсона и русского народа)… „Поведи меня, мальчик (длинное вытянутое восклицание кверху), говорит он, в главный храм филистимлян, на великое торжество их, где их князья сидят и издеваются над народом Божиим“. И повел его мальчик, такого исполина маленький мальчик, и поставил посреди храма… (голос страшно повысился, самая патетическая минута) и говорит он душе своей: „Погибнем мы здесь, душа моя, и задавим недругов своих окаянных, ослепивших, остригших волосы и взявших силу хитростью“. Потому что она была хитрая, эта Далила. И потряс он столбы храма. И филистимляне погибли, и с ними душа Самсона… Господа епутаты: не такой же ли Самсон и народ русский, и не то ли сделано с ним, пока он спал доверчиво на коленях хитрой женщины, этой нашей бюрократии (слово, висящее в воздухе Думы), господа епутаты… Но страшна минута, когда он потрясет столбы… Страшна минута, когда голодный народ, темный, отчаявшийся, скажет: „Душа моя! погибнем здесь, где веселятся враги наши! погибнем вместе с ними, чтобы и они не жили“…

Неуклюжий, косолапый, в чем-то черном, он спустился вниз. „Бандура“ очаровала слушателей: и незаметно было как самому говорившему, так и всем слушателям, что он грозил и отчасти призывал к разрушению отечества. Это — и родник штунды: „у немцев — лучше: будем — немцами!“ А у этого: отечество велико, славно, но народ в нем голоден и голоду этому не видно конца, придет народ, — нет, сильнее: пусть идет народ и погубляет все это великое, славное, от чего народу ни тепло, ни холодно, и, может быть, будет теплее, когда этого величия не будет». Разин и пугачевщина, это политическая, государственная штунда же, решающая «разом все, от маковки до пяток». Но можно ли Разина, жестокого, кровавого, огнепалящего, уместить в этого тихого мужичка, очень чувствительного, очень романтического, который, кажется, более способен качать люльку и сказывать песни ребенку, чем заниматься государствоведением?.. Разин и сантименталист? Очень совместимо: ведь сантиментальность не есть доброта, не есть даже снисхождение. Сантиментальность — богатое воображение; и когда она входит в политику, она отодвигает мелкую деловитость текущего дня и призывает к далекому, великому, даже огненному. На то и мечтатели… Не люблю я аналогий, но замечу, что среди жестоких и грубых монтаньяров Робеспьер был сантименталист и ритор с букетом цветов в руке (праздник «Высшего Существа»), не любивший пьяных компаний, а любивший проводить вечера в одной дружеской семье… Ведь и он читал «Новую Элоизу»… Большие картины увлекают. И этого «бандуриста» в Думе я очень могу представить себе ведущим толпы к очень решительным действиям… В этом смысле он цельнее и ценнее, например, Родичева или Петражицкого, которые говорят, политиканствуют и будут так «до скончания света»: такова натура… Тогда как у этого мужика-певуна — «натура» жизненная и практическая, деятельная и непременная.

Важный вопрос, о котором многие думают: «Отчего речи и мужичков» так же либеральны и даже радикальны, как всех прочих в Думе? «Где Св. Русь?» — спрашивают. Молчит она? Еще не высказалась? Или она так быстро переделалась за год-два в рабочем и социал-демократическом направлении?

Мне кажется, объясняется все очень просто тем, что «политика» (активная политика) не входила никак в идеал и систему «Св. Руси», не была никаким камнем в ней, ни которым углом. Там было терпение, страдание и покорность. В политическом отношении совершенно не было никакого завета, даже никакой мысли и никакого представления, кроме апостольских зовов: «Несть власть аще не от Бога», «всякая душа властям предержащим да повинуется» и «рабы, любите господ своих»: истины, принесенные еще византийскими монахами, и на которых воздвигалось все крепкое царство Москвы. Даже в эпоху Грозного народ, бояре, духовенство не имело иного, кроме этих же текстов… Теперь, когда в 1906 году пришло явно другое время, когда народ и в том числе мужик поставлен явно пред чем-то активным, перед задачами движения, сопротивления, гражданского творчества, государственного обновления и проч., у него нет и не могло найтись других речей, кроме соседских, напр. кадетских, или социальных, даже революционных; как для москвича Петра I не было форм жизни, труда, обновления — иных, чем западных, шведских, голландских, немецких, французских. Из ничего — ничего не растет. И активной «православной политики», даже «старорусской политики» не могло появиться, ибо в самых стихиях православия и «доброй старой Руси» не содержалось и не содержится вообще никаких элементов бегучести, взрывчатости, раздражения, критики, осуждения, гнева, вечных начал вечного исторического движения. Увы, наша история вечно стремилась остановиться; ее былое существо — точка, масса, но не линия, не полет. Всякое новое дело мы рассматривали как «беспокойство»… Так на это смотрели Илья Ильич Обломов, русское чиновничество («дело не медведь — в лес не убежит») и, наконец, «тишайший Алексей Михайлович», идеал царей московских, святой и прекрасный… Нельзя с горечью не заметить, что и вся русская поэзия, начиная с «Сельского кладбища» Жуковского (перевод из Грея, но давший новый тон целому направлению), была литературой грустящею, не героическою, не сопротивляющеюся, несколько элегическою, несколько даже меланхолическою. Увы, кроткое увядание и наконец надмогильная скорбь всегда были темою русских стихов, повестей, романов. Не один Обломов: сюда же относится и «непротивление злу» Толстого, не говоря об идеале всех русских девушек и юношей, Татьяны Лариной и Лизы Калитиной. Пассивность сделалась для нас почти религией…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…