ВОПЛЬ
Повесть
Все считают нас удивительно счастливыми людьми и говорят, что нам страшно везет. Из каких-то незначительных, никому не известных господ Лаврентьевых мы в какие-нибудь 10—12 лет превратились в крупных миллионеров, и досужие люди высчитывают наше состояние не менее 8—10 миллионов. Что касается меня, то я давно уже перестала следить за ростом этих миллионов и мне решительно все равно, сколько их — 10 или 5, или только два, — факт или, вернее, несчастье в том, что они существуют, что наше существование действительно связано с ними, — а сколько их — не безразлично ли это в сущности!
А между тем, когда несколько лет тому назад, в один прекрасный день, муж вошел ко мне в комнату и с бледным, но сияющим от торжества лицом сказал мне:
— Ну, Наташа, можешь поздравить себя и меня: вчера я подвел все итоги, и у нас с тобой ровно миллион состояния теперь!
Я помню до сих пор, как замерло во мне тогда сердце, голова закружилась, точно от счастья какого-то, и я чуть не упала на руки мужа.
Что мы идем к тому — к этому первому миллиону, о котором Саша уже несколько лет так страстно мечтал, столько работал, так напрягал всю свою энергию, ум, ловкость, — я знала это давно, но когда он воочию произнес наконец эти слова — эти знаменательные, как я воображала тогда, слова, — мне показалось, что предо мной совершилось какое-то чудо и что теперь и мы, и вся наша жизнь, и чуть ли не весь мир должны как-то измениться и сделаться какими-то необычайными и прекрасными!
Я тогда так мало еще понимала эту жизнь, так неясно догадывалась о сути ее!
С тех пор этот миллион, конечно, утроился или даже удесятерился, но меня это больше уже не волнует, не восхищает и даже не интересует, и когда Саша, с удовольствием потирая руки, говорит мне иногда за обедом — единственное время, когда мы с ним еще видимся: «Мне сегодня удалось заработать пятьдесят или сто тысяч!» — я выслушиваю это так же равнодушно, как если б он сообщал о том, что провел вечер в Михайловском театре, и мне решительно все равно, «заработал» он их или потерял! Разве только немножко смешно, что он применяет к этому такое слово, как «заработал». Подумаешь, он день целый кули на спине таскал или всю ночь писал ученую диссертацию.
Итак, мы считаемся миллионерами, наш дом и снаружи и внутри — один из роскошнейших домов Петербурга, и когда мы даем вечера, концерты и обеды, — а Саша очень любит давать их, — к нам ездит «весь Петербург», и мы показываем ему всех лучших артистов и разных знаменитостей; угощаем его самыми тонкими винами и ужинами и даем все, что только может еще развлечь и заманить этих пресыщенных, изнервничавшихся людей с притупившейся впечатлительностью и извратившимися вкусами.
Половину этой публики, ради которой наш дом заливается огнями, убирается дорогими пальмами и цветами, а я выписываю себе от ДусИ или кого-нибудь в этом роде умопомрачительный туалет, о котором кричат потом целую неделю, я знаю больше по именам да по тем сплетням, которые они рассказывают друг о друге.
Круг нашего знакомства растет, точно катящийся под гору снежный ком, и я с ужасом слежу за тем, как он все увеличивается и увеличивается, беря от меня на одни обязательные визиты добрую треть времени года, и, вероятно, будет увеличиваться так до тех пор, пока в какой-нибудь неудачной операции муж не потеряет все свои миллионы.
При встречах с нами, особенно на наших «знаменитых» вечерах, все эти дамы и господа притворяются нашими хорошими знакомыми; они подходят ко мне, говорят мне разные любезности, я тоже улыбаюсь им в ответ, тоже что-то говорю, а сама думаю с тоской: «Боже, зачем я здесь? Что им до меня и что мне до них?»
И мне хочется только одного: бросить их всех, уйти в свою комнату, потушить там все огни и запереться… запереться от всех, ото всего и даже от самой себя, если б это было возможно!
Но какой-то злой рок точно закрепостил меня, и я как бы уже не принадлежу больше себе, своей воле, у меня даже самые права на нее отняты, и, удивляясь сама себе, я зачем-то покорно разыгрываю эту странную, бессмысленную комедию, которой все равно никто не верит и которой, в сущности, даже никому не нужно.
Но Саша все это любит, и я часто думаю: зачем ему все это? К чему ему эти люди, эти миллионы! У нас даже и детей нет, а если б и были, то разве это было бы счастие — оставить им такое несчастное наследство! В том кругу, где мы вращаемся, я вижу немало детей и нарочно приглядываюсь к ним. Роскошь, в которой они родятся, вырастают, развиваются и формируются в будущих людей, накладывает на них свой вредный и извращающий отпечаток, искажающий их чистоту и непосредственность. Когда я смотрю на них и думаю, что мои, наверное, были бы точно такими же, я почти не жалею, что их нет у меня. Но мужа уже захватила жажда их, этих миллионов, и раздражаемая чужими примерами ненасытная страсть к ним; они точно заслонили от него весь остальной мир и сделались для него чем-то вроде культа, которому одному он умеет теперь поклоняться, которому одному желает служить и вне которого он уже не видит ни смысла, ни значения, ни цели жизни.
А мне они представляются какой-то чудовищной и роковой, как стихия, силой, в которой поглощается и стирается человеческая личность или, по крайней мере, все лучшее, что есть в ней, и все чаще и чаще вспоминается прежнее, милое время, когда у нас не было еще не только их, но даже и самого предчувствия о них, и, право, тогда было лучше!
Может быть, сама я была моложе, проще, доверчивее, но жизнь казалась тогда такой светлой, такой прекрасной и жить было так радостно и хорошо.
Даже и теперь еще, когда я только вспоминаю об этом далеком милом времени, на душе у меня делается отраднее, и я точно молодею и делаюсь лучше опять.
Когда я познакомилась с моим мужем, я была совсем еще почти девочка. Мне едва минуло 16 лет, я еще ходила в гимназию и жила в Москве с мамой, старшей сестрой и маминым братом, молодым студентом, сыном ее мачехи, который сам был немногим старше нас и был такой веселый, отзывчивый, увлекающийся и добродушный юноша, что все решительно любили его, и когда он входил, то казалось, что в комнатах делалось точно разом светлее и уютнее.
Жили мы в маленьком, деревянном доме на Сивцевом Вражке, единственном наследстве, оставшемся матери от нашего покойного отца, и чем дальше в глубь годов уходит от меня то время, тем мне все отчетливее вспоминается наш небольшой домик, выкрашенный в коричневую краску, с острым мезонином, в котором было широкое, называвшееся почему-то «венецианским», окно, и с зелеными выцветшими ставнями.
На дворе его всегда копошились мамины любимцы — пестрые курицы и петухи — и дремала, вытянувшись на солнце, старая мохнатая собака Шавка, а на окнах густо разрастались герань и фуксии.
И все это мне кажется теперь таким милым, таким радостным и светлым, точно всегда залитым ярким солнцем, и невольно думается, что счастье, простое, настоящее и безыскусственное, как сама правда, было в моей жизни только там.
Там же увидела я впервые и Сашу.
Они вместе со своим товарищем Голиковым нанимали наш мезонин и столовались у нас.
Они тоже оба еще ходили в свое техническое училище и дружили с нашим юным дядею или, вернее, братом, как мы его называли, Петей.
Как, когда, почему началась наша любовь с Сашей, я теперь даже и припомнить не могу.
Мы понравились друг другу сразу, как умеют нравиться люди только в своей первой молодости, когда они еще просты, доверчивы и впечатлительны, как дети.
Товарищ Саши, Голиков, был влюблен в Надю, мою старшую сестру, и у нас сейчас же составился свой маленький тесный и дружный кружок. Время тогда было горячее, шел как раз 77-й год, и вся Москва волновалась турецкой войной и говорила только о Плевне, Карсе, Дубняке да Скобелеве и Гурке.
И мы тоже волновались вместе с другими; тоже накидывались по утрам на газеты и с трепетом читали «телеграммы», радостно крестясь и ликуя при наших победах и с ужасом ахая и бледнея при поражениях. Также ходили по церквам и молились «о ниспослании на враги победы и одоления», а все старое белье изводили на корпии.
В это время и началась наша любовь. Больше всего действовала на нас, кажется, своим примером старшая пара, то есть Надя и Голиков, которые были уже объявлены женихом и невестой. Может быть, на нас невольно отражалось тревожное время, но все мы ходили в каком-то угаре, и когда Саша начинал, бывало, ероша свою кудрявую, густую «гриву», с жаром проповедовать что-нибудь вроде того, что «теперь такое время, когда все порядочные люди должны, забыв себя и бросив жен и матерей, рваться только к гибнущим и угнетаемым братьям, где за правое и святое дело свободы проливаются потоки крови» и т. д. — меня бросало всю в жар и в сердце вспыхивала горячая любовь и к этим братьям, и к нему, их горячему защитнику. Но на помощь «гибнущим братьям» попал в действительности только наш всеобщий любимец дядя — брат Петя, которому уже не суждено было вернуться оттуда, а Голиков и Саша благополучно кончили курс, получили места и уехали, один уже женатый на своей Наде, а другой — еще только моим женихом. Но ждать нам пришлось недолго, и, как только он немного устроился, повенчались и мы.
Саше повезло с самого начала; мама моя всегда говорила про него, что он в сорочке родился, а Саша был убежден, что всему своему благосостоянию и вообще успеху он обязан главным образом тому, что с 15 лет остался уже круглым сиротой с пятилетней сестрой на руках и с 140 рублями пенсии в год, оставшейся им от покойного отца. Но он не растерялся и, отдав сестру какой-то дальней тетке, передал той на содержание ее и всю пенсию, а сам перебивался впроголодь, кое-как, грошовыми уроками и перепиской, пока не кончил гимназию и перешел в техническое, где ему было уже легче.
В этой тяжелой школе, без помощников, без руководителей, один на один в те годы, когда большинство еще заботливо оберегается родными, ему пришлось провести всю юность и первую молодость, и он с радостью повторяет до сих пор, что только ей и одной ей приписывает свою энергию, выносливость и предприимчивость. Может быть, он и прав…
Первые годы нашей женитьбы Саша постоянно бывал в разъездах. То приходилось ему ехать на Урал, то в Самарканд; то жить в диких лесах, в наскоро сколоченных бараках, то ютиться где-нибудь в землянке, в глухой тайге. Все зависело от того, где строилась железная дорога или действовали какие-нибудь заводы.
Сначала я ездила вместе с ним, но скоро выяснилось все неудобство таких совместных поездок. Положим, я не тяготилась ими; я была еще так молода, здорова и жизнерадостна, что эта кочевая, «цыганская», как называла ее моя мама, жизнь только нравилась мне, но мужа это стесняло и связывало.
Он говорил, что не может быть спокойным и серьезно работать, когда знает, что я тут же, вместе с ним, живу где-нибудь в грязном, сыром бараке, подле болота или остаюсь в каком-нибудь ближайшем городе, в двухстах верстах от него, куда он, отрываясь от работ, должен лететь ко мне в каждую свободную минуту.
Мама тоже соглашалась с ним, а тут еще в одну из подобных поездок, где по ужасной дороге мне, беременной уже на третьем месяце, пришлось сделать 300 верст на перекладных, я поплатилась моим ребенком и сама тяжело проболела несколько недель.
После этого Саша окончательно переселил меня обратно в Москву, к маме; в это же приблизительно время умерла и старая тетка, у которой воспитывалась его сестра. Он взял ее и уговорил нас поселиться всех вместе.
С водворением у нас Сони наш маленький домик опять оживился. Она умела наполнить его таким веселым гамом, что даже у мамы, несмотря на все ее ревматизмы и «звон в ушах» от крика, молодело лицо и разглаживались морщины.
Соня была высокая, красивая, смелая девушка, имевшая удивительный дар нравиться и молодым, и старым, и веселым, и угрюмым, и умным, и глупым мужчинам, и женщинам, и детям.
Ей шел всего 17-й год, и она еще только кончала гимназию, но в нее уже столько были влюблены, что мама, подтрунивая, говорила, что у Сони поклонников, что грибов в лесу, и что даже городовой с угла нашей улицы неравнодушен к ней.
И действительно, все знакомые студенты, юнкера и гимназисты были влюблены в нее, и влюблялись они в нее как-то так необыкновенно быстро, что это даже в анекдот обратилось.
Бывало, увидят ее разок, другой, поболтают о чем-нибудь, похохочет она с ними немножко, и глядишь — уже готов. Но и поклонники Сонины, и их любовь к ней были какие-то совсем особенные и уж вовсе без «трагического» элемента.
Точно всем им, кто влюблялся в нее, разом становилось веселее жить на свете, они все прекрасно уживались между собой, наперерыв писали для нее сочинения на трудные темы, решали алгебраические задачи, приносили ей дешевенькие цветы и конфеты, встречали и провожали ее в гимназию, но ни ревностью, ни неприятностями никогда ей не надоедали.
Раз только какой-то молоденький юнкер, совсем еще мальчик, вздумал пугать ее, что застрелится, но прежде чем он сделал это, все остальные так стали трунить над ним и изводить его прутковскими стихами: «Юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться», что у бедного малого пропала к тому всякая охота. Нельзя даже было сказать про Соню, чтобы она была большая кокетка; если она и кокетничала, то как-то бессознательно, больше инстинктом; она была в дружбе со всей своей «свитой», как говорила мама, но, не стесняясь, трунила над ними, разносила за плохо сделанные задачи и вообще держала себя с ними скорей как товарищ, а, развозившись, порой чуть не дралась как мальчишка со своими «обожателями».
Мы с ней сразу сошлись. Между нами было неполных четыре года разницы, и во мне самой столько оставалось еще неулегшегося детства, что с ней, в ее обществе, невольно заражалась ее настроением и я сама, превращаясь опять чуть не в девчонку.
Мы с ней вместе шалили и дурачились, вместе читали и волновались над прочитанным, вместе писали логарифмы и, приготовив уроки, бегали в театр, который обе обожали, а мама уверяла даже, что мы и единицы вместе получаем.
Единственно, в чем я отставала от нее, — это в поклонниках. Я никогда не умела влюблять в себя, да еще сразу такую массу людей, мама же, строго помня и блюдя мое положение «мужниной жены», не допускала и отдельных единиц и чуть только замечала что-нибудь в этом роде, немедленно принимала такой строгий и бдительный вид, что злополучный поклонник спешил скорее перекочевать в лагерь Сони, поклоняться которой «в меру» никому не возбранялось.
Кажется, если бы мы с Соней родились родными сестрами, и тогда не могли бы сойтись ближе и задушевнее. Я любила ее и за нее самую и за то, что она была единственной сестрой моего мужа, которого напоминала и лицом, и голосом, и характером.
Между ними, особенно в манерах, было так много общего, что, не видя, бывало, по целым месяцам Саши, я поневоле должна была довольствоваться хоть тем, что имела подле себя его сестру, напоминавшую мне его.
С мамой моей они тоже сошлись отлично, я даже слегка ревновала маму к ней, потому что она не раз говорила, что теперь у нее опять две дочери и что она сама не знает, которую из них любит больше. Но ревновать Соню всерьез и сердиться на нее было невозможно. В ней было какое-то, точно ей одной присущее обаяние, ради которого ей невольно все прощали и влиянию которого также невольно подпадали все окружающие.
Верно, это было обаяние ее молодости и красоты, свежей, яркой, только что распускающейся, словно хранившей еще на себе свежесть утренней росы, — обаяние молодости и красоты, — которые радовали и восхищали ее саму; обаяние смелости и решительности, соединявшихся с какой-то беспечной веселостью, и, наконец, обаяние той простоты и искренности, которые встречаются иногда у очень хороших и умных, но немного избалованных общей любовью детей.
Но и в самой избалованности ее, в самых причудах ее и разных неожиданных выходках не было ничего антипатичного и напускного. Что бы Соня ни делала, что бы ни говорила, она всегда оставалась искренна и правдива, и за эту правду и искренность ей все прощали, а за ее смелость, отважную, молодую и веселую, невольно подчинялись ей.
Иногда, впрочем, на нее находила какая-то странная _ тоска; тогда в ее нежном, тонком лице с продолговатыми, узкими глазами, за которые ее называли сфинксом, появлялось вдруг выражение такой печали и вдумчивости, что мы с мамой только удивлялись, не узнавая своей веселой, задорной Сони, звонкий, радостный смех которой то и дело звучал, бывало, каждую минуту. В такие дни она вся как-то затихала, точно уходила в себя, разгоняла всех своих поклонников, охладевала к пятеркам и единицам и целыми днями пролеживала на старом турецком диване с какой-нибудь книгой в руках, которую перелистывала лениво и рассеянно больше «для других», как она сама признавалась. Или же, наоборот, в несколько дней с какою-то страстью и жадностью прочитывала их целыми десятками.
Если я спрашивала, что с ней, о чем думает, она вяло и неохотно отвечала: «так» или вдруг сама задавала мне какой-нибудь совершенно неожиданный вопрос, то спрашивала меня: хотела ли бы я умереть молодой или «пойти в народ», как многие ходили в то время, и, отдавшись всей душой на служение ему, пострадать во имя его! А не то жить бы, например, в первые века христианства и видеть все, что было тогда, и стать самой такой мученицей за Христа.
И пока я задумывалась, вместе с нею спрашивая себя, — хотела ли бы я этого действительно, — Соня уже оживлялась, приподнималась на своем диване и с горящими глазами, устремленными, точно в порыве вдохновения, куда-то в пространство, вдруг начинала рассказывать мне, как это было бы, и говорила с таким жаром, рисовала передо мной такие картины, яркие и сильные, что казалось, она действительно все это когда-то видела, испытала на себе и какой-то непонятной таинственной силой вспоминала их теперь. Я, бывало, слушала ее как зачарованная и сидела точно в гипнозе каком-то; своим вдохновением она заставляла и меня все это видеть и переживать, и не только я, но даже и мама порой заслушивалась ее и задумывалась потом о чем-то.
— Вот бы Соне нашей на сцену пойти, то-то бы актриса славная вышла! — говорила она, бывало, про нее порой, и я невольно соглашалась и думала, что действительно это было бы, может быть, самое подходящее для нее, а когда Соне вдруг приходила порой фантазия вслух декламировать Лермонтова, которого она особенно любила, то то же самое думали все, кто слушал ее, невольно затаивая дыхание и не спуская глаз с ее прелестного, совершенно преображавшегося лица…
Так жили мы мирно и тихо. Саша довольно часто наезжал к нам и проживал у нас недели по две, по три и потом снова исчезал то в Петербург, то на Урал, то в Баку.
Каждый раз он навозил нам всем подарков, а приезжая, «поднимал весь дом коромыслом», как говорила мама.
Он как бы старался каждый раз наверстать потерянное время, которое поневоле должен был проживать в глуши.
Нас с Соней он баловал как детей и только, кажется, и думал о том, чтобы хорошенько повеселить нас, находя, что без него мы тоже живем здесь невесело. Целыми днями возил он нас по театрам, выставкам, ресторанам, катал на тройках, устраивал пикники и знакомил нас с разными своими товарищами и приятелями, все больше такими же мимолетными гостями в Москве, как и он сам. Маме все это не очень нравилось. Она пробовала даже высказывать это Саше, но он только отшучивался, и продолжал действовать по-своему.
Тогда мама принималась за меня и читала мне целые проповеди.
— Что это за манера такая, — говорила она с неудовольствием. — Ведь он не к цыганкам приехал, а к жене! Только и знает, что по разным трактирам возить да на тройках катать. Хоть бы сестру-то пожалел, коли уж ни тебя, ни денег не жалеет — ведь она девушка, долго ли, глупую, смутить. Нет, — заканчивала она всегда одним и тем же, — в наше время с женами так не обращались, в наше время жен уважали, а это на что уж похоже!
Мне было очень неприятно, что мама так говорит и своим неудовольствием портит нам настроение. Всякое порицание Саше задевало меня гораздо больше, чем порицание мне самой. Он был моим божком, и мне бывало досадно, что мама не хочет понять его и самым невинным и естественным его поступкам придает превратный характер. Кажется, что могло быть натуральнее, что человеку, по полугоду принужденному жить в лесах и болотах, не видя, кроме своих рабочих, лица человеческого, хочется отдохнуть и повеселиться, приезжая домой в столицу? А его желание, чтобы в его удовольствиях участвовали бы вместе с ним жена и сестра, казалось мне только похвально; но мама была женщина старого закала, и у нее на все были свои взгляды, отличавшиеся не только от Сашиных, но уже и от наших. Мы с Соней слегка даже дулись на нее за «несправедливость», а Саша советовал нам или не обращать внимания, как делал он сам, или просто ничего ей не рассказывать.
Что касается до нас с Соней, то мы, конечно, были очень довольны, особенно Соня; она прямо была в восторге и от троек, и от цыган, и от ресторанов. Все это было для нее еще такой редкостью и новостью, что она чуть не пьянела от удовольствия.
Глядя на нее, успокаивалась и я, невольно заражаясь ее восторгом, но в душе какой-то червячок все-таки глодал меня, и я чувствовала, больше инстинктом, чем ясным сознанием, что у нас с Сашей идет что-то не так. Я ни в чем не могла упрекнуть его. Когда он приезжал, это был всегда самый милый, нежный, внимательный и даже влюбленный муж. Благодаря нашим постоянным разлукам я не утрачивала для него интереса новизны, и наш медовый месяц все еще не прекращался, хотя мы и были женаты уже около четырех лет.
Но самая его страстность как-то стесняла и смущала меня. Я по-прежнему была влюблена в него, по-прежнему восторг охватывал меня, когда он приезжал, и я чуть не плакала от радости и счастья, что он опять тут, подле меня, со мной, и я могу опять видеть его, говорить с ним, но когда мы оставались наедине и он с затуманенными глазами начинал ласкать меня, мне делалось точно стыдно, и каждый раз я сызнова должна была приучать себя к сознанию, что это муж мой и… и должен обладать мной.
Перед его приездом я всегда так страстно ждала его, так хотелось о многом, о многом поговорить с ним, о стольком расспросить его, столько самой рассказать ему, — о чем и что, собственно, я сознавала несколько смутно, но потребность от этого была точно еще сильнее. Но он приезжал; мы ездили к цыганам, в театры, устраивали пикники, пили шампанское, целовались, смеялись, болтали и… и ни о чем не говорили, и когда он снова уезжал — на душе оставался только какой-то угар и что-то спутанное и неудовлетворенное.
О делах его мы с ним тоже почти никогда не говорили. Саша придерживался того мнения, что женщины в этом ничего не понимают, и не любил говорить с нами о них, ограничиваясь только пересказом самых крупных фактов, умолчать о которых было невозможно.
А если я или, как чаще случалось, мама заводили о том речь, он нетерпеливо отмахивался руками и кричал:
— Э, нет, нет, от этого уж увольте, пожалуйста! Мне это и там надоело; я теперь дома и хочу только отдыхать, а дела пусть там и остаются, где я их делаю…
Мама с сомнением и неодобрительно покачивала на это головой, а я, видя, что Саша счастлив и доволен, не хотела портить ему настроение, да, по правде сказать, он с самого начала так отстранил меня от всякого участия в них, что я поневоле не могла сильно заинтересоваться ими.
Но раз, это было уже в исходе нашего третьего года, Саша приехал к нам из Екатеринбурга «на побывку», как он сам называл свои наезды к нам, в каком-то особенно праздничном и торжествующем настроении, и, когда мы остались с ним вечером вдвоем, он вдруг расцеловал меня и объявил, что получил за постройку дороги тридцать тысяч.
30 000! Тогда мне это показалось такой огромной, почти колоссальной суммой, что я даже не знаю, что меня больше поразило, эти ли первые 30 000, или тот миллион, о котором он объявил мне потом через несколько лет.
Тогда эти тридцать тысяч представлялись мне настоящим богатством, и я радовалась им, как девочка, хлопала в ладоши, смеялась и чуть не прыгала, несмотря на свои 22 года, от одного сознания их, приводившего меня в восторг.
Но аппетиты Саши уже и в то время были гораздо внушительнее моих, и эти деньги хоть и радовали его, очевидно, но отнюдь не казались ему богатством, и он вовсе не намерен был останавливаться на них.
— Погоди, Натка, — говорил он в тот вечер, возбужденно ходя по комнате, — это еще только начало! Погоди, дай срок, твой муж покажет себя! Мы еще богачами будем! — предсказывал он точно в каком-то пророческом ясновидении, а может быть, он слишком хорошо сознавал свои силы и был уверен в себе, в своей ловкости, энергии и успехе, раз что ему уже начало везти.
Я почти не понимала, чего еще можно желать, и только интересовалась, что он теперь сделает на эти 30 000. Они казались мне каким-то неисчерпаемым богатством, и я предлагала то построить огромный дом, то купить имение, то просто поехать только за границу, о которой мы с ним давно уже мечтали, то даже проделать все это зараз, вместе, потому что мне казалось, что их на все с избытком хватит. Но Саша ни к чему подобному не был расположен. Он говорил что-то о каких-то акциях и говорил, что лучше всего теперь же пустить их как-то «в дело», а меня просил до поры до времени не очень о них разбалтывать.
Конечно, я выпросила у него, чтобы он позволил рассказать о том маме и Соне, и едва могла дождаться утра, чтобы скорее поделиться с ними такой крупной и радостной новостью.
Соня также пришла в полный восторг, увлеклась еще больше моего и предлагала проекты еще наивнее и грандиознее моих, но мама, которая одна отнеслась спокойно и благоразумно, даже не очень удивилась появлению у Саши такой суммы и советовала лучше всего положить их в банк «на хранение» и жить на проценты от них.
Тогда Саша рассмеялся и сказал, что в чулке еще надежнее будет.
Но как ни сильно взбудоражило нас неожиданное богатство, никакой особенной перемены в наше существование оно не внесло, и, за исключением брильянтовых серег у меня да золотого браслета у Сони, ничего нового не прибавилось. Когда Саша уехал, наше возбуждение мало-помалу улеглось, постепенно мы привыкли к сознанию этих знаменитых 30 000, и оно уже перестало волновать нас, все вошло в обычную колею, и наша жизнь потекла так же, как раньше, тихо и мирно у себя в уголке, в небольшом кружке все тех же знакомых, и разве только в театр мы с Соней начали ходить еще чаще.
Так прошло еще года два, и к концу пятого года нашего с Сашей брака на нас обрушилось горе. Мама моя заболела и быстро умерла. Я так привыкла к ней с самого начала собственного существования, так оно казалось мне сливавшимся с ее, что я почти не могла представить своей жизни без нее, и, когда доктор сказал нам, что надежды нет, я думала, что с ума сойду от отчаяния.
Когда ей стало очень плохо, мы послали телеграмму Саше и Голиковым, но Надя приехать не могла — она сама ходила последнее время — и прислала только мужа, который, так же как и Саша, приехал уже после кончины мамы. Он застал нас с Соней совсем измученными и удрученными, тем более что Голиков, с которым давно уже отношения начали почему-то портиться, все время, пока Саши не было, относился к нам как-то странно, с очевидной враждебностью и недоверием. Кажется, он подозревал, что у мамы накоплены порядочные деньги, и точно думал, что мы утаиваем их от него.
Так что, когда приехал наконец и Саша, подоспевший только вечером накануне похорон, мы невольно вздохнули спокойнее. При Саше я всегда чувствовала себя бодрее и тверже, но мой убитый вид очень огорчил его, и он в тот же вечер сказал мне:
— Ну полно, Наташек, плакать, что тут делать, уж таков закон природы, слезами горю не поможешь и матери не воротишь, да и пожила все-таки старушка, значит, явление вполне нормальное, а вот лучше подготовь себя к тому, что нам придется переехать в Петербург, и притом в самом скором времени!
Эта новость действительно озадачила меня. Я так привыкла к Москве, о Петербурге даже никогда не думала, и вдруг переезжаем, да еще в самом скором времени!
Я даже подумала, не нарочно ли говорит это Саша, чтобы только как-нибудь отвлечь меня от печальных мыслей, но дело оказалось совершенно серьезным. Саша покончил все свои постройки в Екатеринбурге, получил опять крупный куш, а прежние 30 000 за эти два года почти удвоились, и у него завязывалось выгодное дело уже в самом Петербурге.
— Да, Наташек, да, милая, — говорил он с разгоревшимися глазами и радостно потирая руки, — едем прямо в Питер, там деловому человеку плавание крупное, а твой супруг метит в большие корабли!
Он рассказывал, что надо будет нанять там сразу хорошую квартиру, бросить на устройство ее тысяч 10—12, завести знакомства, давать время от времени вечера и самим везде бывать. Это все необходимо для его дел, и надо будет разом поставить себя на приличную и даже, еще лучше, на широкую ногу. Денег жалеть нечего, они вернутся сторицею, и это все окупится, только бы зарекомендовать себя с той стороны, с какой нужно.
Я слушала его, совсем пораженная такой необычайной новостью, и горе мое точно отодвигалось как-то на второй план перед этим событием.
Мы проговорили с ним почти всю ночь, ту самую ночь, которую я хотела провести у гроба мамы, и никогда еще, кажется, я не видала его в таком возбуждении, никогда еще он так подробно и так откровенно не делился со мной своими планами, и я невольно была тронута и польщена этим.
Помню до сих пор, как голос Саши сливался порой с голосом читальщика, читавшего над мамой псалтырь, и я машинально прислушивалась к его однообразным печальным звукам, но они уже не действовали на меня так удручающе, как раньше. Сердце, правда, больно сжималось, когда я вспоминала, что мама лежит там на столе и что это над ней читает чужой, страшный в своем однообразии голос, еще утром надрывавший меня, но это было что-то, хоть и тяжелое и печальное, но точно как-то уже отодвинувшееся куда-то назад и оторвавшееся от жизни, а впереди предстояло что-то новое, радостное и интересное, о чем с таким жаром, не смущаясь голосом читальщика, рассказывал мне Саша.
Маму похоронили; мы с Соней поплакали над ней, но уже не с тем страстным отчаянием, как первые дни; мысль была отвлечена и не могла больше сосредоточиваться так сильно и упорно, как сначала, на одном горе.
К тому же Саша страшно торопил нас и буквально не давал нам опомниться. Он стремился в Петербург; ничто другое не интересовало его, и все, что задерживало наш отъезд, только раздражало его и казалось ему несносным препятствием. Мы наскоро все распродавали, делились с Голиковыми, укладывались, упаковывали, и со всем этим было столько возни, хлопот и неприятностей, под влиянием которых мы все время находились в нервном возбуждении, что о маме уже окончательно думать было некогда.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Вопль.
