Read here

Из литературных воспоминаний

Александр Валентинович Амфитеатров · 1923 · Free in the US

58,380 words · about 4 h 5 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1923 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Из_литературных_воспоминаний_(Амфитеатров)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Валентинович Амфитеатров
Language
Russian
Published
1923
Length
58,380 words · about 4 h 5 min
Sections
16 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (16)
  1. I about 8 min
  2. II about 6 min
  3. III about 7 min
  4. IV about 7 min
  5. V about 15 min
  6. VI about 22 min
  7. VII about 12 min
  8. VIII about 6 min
  9. IX about 24 min
  10. X about 21 min
  11. XI about 25 min
  12. XII about 11 min
  13. XIII about 32 min
  14. XIV about 26 min
  15. XV about 12 min
  16. XVI about 11 min

Continue:

I

Уже более месяца отделяет нас от печальной вести о кончине Власа Михайловича Дорошевича. За эти недели я десятки раз брался за перо с тем, чтобы побеседовать о покойном, и каждый раз отступал в бессилии, подавленный острым чувством слишком свежей утраты слишком близкого человека. Ведь писать о Дорошевиче в молодых и средних годах его жизни для меня значит почти что писать о самом себе. Настолько мы были тогда связаны общею работою, общим настроением, общими симпатиями и антипатиями, общими удачами и успехами, общими ошибками и грехами, общим весельем, общими глупостями — словом, общею молодостью. Покойный поэт, судебный оратор С. А. Андреевский сострил однажды на наш счет, что мы вдвоем напоминаем ему популярную в 70 — 80-х годах группу, которую итальянские формовщики сотнями продавали на петербургских улицах:

— «Эльзас и Лотарингия».

Влас невозмутимо поправил:

— Почему же не «Гете и Шиллер»? Эта группа еще популярнее.

А присутствовавший при сем общий друг наш, певец Форесто, докончил еще невозмутимее:

— А то вот есть романс, всего уж популярнее: «Пара гнедых»…

В моде и характере нашего века «восьмидесятников», сильно ушибленного реакционною школою гр. Д. А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм, было вот этак трунить и над ближними своими, и над самими собою в самых сумасшедших шаржах и гиперболах. Товарищеский разговор в условно-ироническом тоне был общим в молодых литературных компаниях нашего времени. Отголосков его читатель может найти сколько угодно, хотя бы в переписке Антона Павловича Чехова с В. А. Тихоновым, И. Л. Щегловым, со мною и др. Он был большой мастер высмеивать комические стороны и промахи своих литературных сверстников, но и над собою и произведениями своими издевался иногда до беспощадного самоосмеяния, которое поклонников и в особенности поклонниц его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим богом литературы, а писание свое — божественным таинством. Напротив. Все, в чем чувствовалась или только подозревалась претензия на «сверхчеловечество» (Ницше-то ведь проник в русское общество много позднее), улавливалось и преследовалось немедленными карикатурами. Чехов, возвратясь из Петербурга после первых тамошних лавров и Пушкинской премии, уверял нас, москвичей, будто в Петербурге его «учили с голоса говорить генеральским басом». На что в ответ мы с Дорошевичем тоже поспешили осчастливить его сообщением, что мы, за его отсутствие, сделались столь велики, что уже оставили в презрении обыкновенную человеческую речь, а изъясняемся друг с другом не иначе как белыми стихами, в высоком стиле драматурга Аверкиева. В этом баловстве мы действительно усердно упражнялись месяца два и дошли в нем до виртуозности, а окружающих и ближних наших довели до отчаяния. Дорошевич, который, к слову сказать, стихом совершенно не владел, пародировал аверкиевскую риторику особенно комично. Невозможно было удержаться от смеха, когда, бывало, он при какой-либо моей близорукой неловкости (он всегда уверял, что я создан природою для того, чтобы быть редактором журнала «Русский слепец») восклицал трагически:

Протри пенсне, боярин!

Пенсне ведь очи просветляет!

Пенсне тебе отраду ниспошлет!

Или — вместо: «Вам с сахаром?» — вопрошал, подбоченясь: «Боярин, не желаешь ли услады?..»

Когда Чехов прознал, что я в далекой провинциальной газете («Новом обозрении» Н. Я. Николадзе в Тифлисе) согрешил поэмою «Демон», он при первой затем встрече так и приветствовал меня: "Здравствуйте, Михаил Юрьевич… "

Мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные — пожалуй, даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил свои «Сказки Мельпомены», Дорошевич — «Папильотки». Я, кажется, побил на этот счет все рекорды, потому что погубил по тому же методу стихотворный «Альбом», «Случайные рассказы» и «Людмилу Верховскую». Отпечатаешь — и вдруг струсишь. «Альбом» и «Людмила Верховская» хоть отведали света в окнах книжных магазинов. А эти злополучные «Случайные рассказы» я так и не решился взять из типографии и потом лет десять выплачивал долг ей.

При таком автоскептицизме, так сказать, — богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех «дутиков», носивших себя от младости яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Шутливый тон эпохи, притворявшейся, будто ей очень весело, выразительно сказывался в юмористических авторских надписях, даримых родным и приятелям. Чехов в этом случае может опять-таки идти примером в первую очередь, за что впоследствии жестоко упрекал его один из наших «дутиков», Н. М. Ежов, в своем плачевном памфлете (1909 г.). А между тем кто их, надписей подобных, не делал? В библиотеке моей наберется, я думаю, не менее 50 книг с автографами, относящихся к первой половине 90-х годов, но серьезности не найти и в десяти из них: худо ли, хорошо ли, все острили, — «игра ума» была в моде.

Вышеупомянутый «Альбом» свой, который я выпустил в Тифлисе, но впоследствии тщательно извлекал из обращения всюду, где только обретал его, и предавал пламени, я поднес Дорошевичу с торжественной надписью:

Прими сей тощий экземпляр,

Сатиры русской щеголь!

Подносит Пушкин этот дар,

А принимает Гоголь!

Влас прочитал и возразил с важностью:

— Четверостишие недурно, но в нем есть одна глубокая неправда.

— А именно.

— Вы… не Пушкин!

— Ах, вот как?! Неблагодарный! В таком случае получайте, вот же вам: вы тоже не Гоголь!

— Нет, уж извините: контрасигнировано! Черным по белому! Что написано пером, того не вырубишь топором. Расписались.

Право, не сумею сказать точно, когда мы с Дорошевичем узнали друг друга. Иногда мне представляется, что не было такого времени, когда бы мы не были знакомы. Я кончал университет и в то же время учился петь, готовился в оперу. Влас очень любил мой голос и постоянно заставлял меня изображать ему то Валентина из «Фауста», то Онегина, но совершенно не выносил, когда я усердствовал в гаммах и этюдах Абта и Конконе. Из-за него я никогда не мог хорошо приготовить урока для почтеннейшей профессорши моей, А. Д. Александровой-Кочетовой. Минут десять он терпел мое бессловесное вытье, но затем врывался с диким воплем:

— Боже, зачем этот человек не умер, когда был маленьким? Зачем я отказался от благородного намерения истребить его, когда он в Богородском (дачное место под Москвою) на Раевской дороге каждый вечер отравлял мне существование, доказывая Марье Николаевне (царица летнего сезона), будто он — «тот, которому внимала»?!

Однако я его в этом дачном периоде совсем не помню. Не вспоминается он мне и гимназистом в Шестой московской гимназии, где я кончил курс, а он мелькнул метеором в классе четвертом или пятом. Но он рассказывал столько эпизодов из моего гимназического времени, что, несомненно, он-то меня знал уже тогда очень хорошо. Но между нами, должно быть, была большая разница в классах: я, вероятно, уже кончил курс, когда он поступил к нам, а товарищество у нас было недружное, разобщенное; старшие младших почти не знали. Как ни странно, но только прошлым летом — выходит, почти накануне смерти Власа Михайловича — я узнал от него, что мы ровесники. Раньше я считал его значительно моложе. Причиною тому — именно его запоздалое школьное образование. Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и «громкое поведение при тихих успехах» решительно не вмещались в «испанский сапог» толстовского классического застенка. В одной из поздних статей своих Влас, поминая свои школьные годы, с горечью пишет: «Из всех московских гимназий лучшее воспоминание я сохранил о первой (NB: в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев), потому что она… единственная, в которой я не учился».

Эти образовательные блуждания завершились для Власа пятым классом. Последним учебным заведением, откуда он потерпел изгнание, было частное реальное училище И. М. Хайновского, учреждение не столько педагогическое, сколько коммерческое. Отданный в него отрок мог, пожалуй, и в книгу не заглядывать: аттестат все равно был ему обеспечен, лишь вносилась бы аккуратно весьма высокая плата за учение. Однако Власа угораздило и здесь отличиться каким-то похождением во вкусе Боккаччиева «Декамерона», которого даже всевыносящий Хайновский не вынес.

— Видали вы старый водевиль «Школьный учитель»? — смеясь, рассказывал много лет спустя Дорошевич. — Ну так великовозрастный Дезире Корбо — это я у Хайновского…

Таким образом, В. М. Дорошевич — почти что самоучка, автодидакт. Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум.

Послегимназический период жизни Дорошевича ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою. Как он попал в эти тяжкие условия, не знаю. Он очень не любил говорить о семейных условиях своего детства и ранних лет. Родная мать его бросила, кажется, еще в младенчестве. Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну. Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, — за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне. Александра Ивановна Соколова, «Соколиха» московского газетного мирка 60-х и 70-х годов, была бойкая и дерзкая фельетонистка, — «Розовое Домино», — мастерица бульварного романа и сама в жизни особа весьма романическая. Расцвет ее деятельности был в «Современных известиях» Н. П. Гилярова-Платонова, которого на старости его почтенных лет она запутала в темную историю с какими-то сомнительными векселями, погашенную без уголовных последствий только любезностью знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда, Евгения Романовича Ринка. О газетной морали этой госпожи можно судить по ее московской кличке — «Тетка Урваниха». Под этим заглавием Влас Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом «Сын своей матери». В много позднейшем последствии сын и мать примирились — и даже неоднократно: отношения регулировались щедростью разбогатевшего Власа, делаясь аффектированно нежными, когда Влас сыпал деньгами, и охладевая, как скоро рука его оскудевала. Когда Александра Ивановна умерла, то, говорят, Влас похоронил ее с большим почетом и пышностью. Но при жизни, особенно в 80-х и первых 90-х годах, он отзывался о ней с таким же презрением и ненавистью, как, напротив, нежно и умиленно поминал пожилую чету своих приемных родителей. Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях: частая и сильно волновавшая его тема. Но в беседах распространяться о том он очень не любил. Да и все мы, любя Власа, старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую. Впоследствии враги Власа, когда он вошел в честь и славу, пробовали язвить его старым фельетоном «Сына своей матери». Не сомневаюсь в том, что он и сам жалел, зачем не вытерпел — написал эти гневные строки, и предпочел бы, чтобы их не было в его литературном формуляре. Но, чтобы «понять и простить», надо знать, чего мальчик натерпелся от своей madre innaturata (противоестественная мать (ит.)). Я лично видел А. И. Соколову только один или два раза — у Власа, в период одного из примирений, — и должен сознаться, что она произвела на меня отвратительное впечатление. И как сообразишь да взвесишь обстоятельства его детства, то диву даешься на силу характера, позволившую Власу выйти из этого угрюмого мрака тем жизнерадостным малым, каким зазнали мы его на заре журнальной карьеры и каким оставался он затем многие годы, пока не сломила его смертельная болезнь.

II

Официально мы познакомились с Власом, должно быть, в 1883 году, — может быть, и годом раньше, может быть, годом позже, — в редакции московского «Будильника», где тогда при редакторе А. Д. Курепине и издателе В. Д. Левинском ютилась молодая веселая компания «начинающих»: Антон Павлович Чехов (еще Антоша Чехонте) и брат его Николай (художник), Е. В. Пассек (впоследствии ректор Юрьевского университета), я, Евгений Кони (брат знаменитого Анатолия Федоровича), Н. П. Кичеев, карикатурист В. А. Федоров (впоследствии известный артист-комик московского Малого театра — Сашин), М. М. Чемоданов (карикатурист, земский врач, дантист и революционер), два брата Левитаны (знаменитый художник и другой, слабее, но тоже хороший рисовальщик), П. А. Сергеенко (впоследствии архитолстовец, бытописатель Ясной Поляны, а в то время «Эмиль Пуп»), В. А. Гиляровский, он же «дядя Гиляй», человек, прошедший все состояния, «король московских репортеров» и неутомимый стихотворец, которого, по язвительному определению Дорошевича, «слабило стихами»… Потом пришли А. С. Лазарев (Грузинский) и Н. М. Ежов. Из «стариков» работали Л. Г. Граве, Л. И. Пальмин, Н. С. Стружкин, Л. Н. Трефолев, художник Неврев, архангельский мировой судья Лудмер, только что нашумевший тогда своими «Бабьими стонами»: осколки еще степановского «Будильника» и даже «Искры» В.С. Курочкина.

Первый «голодно-пролетарский» период московского Дорошевича изображен мною во второй части моего романа «Сумерки божков». То есть самого-то Дорошевича там нисколько нет, но я перенес на героя романа, певца Андрея Берлогу, одну печальную встречу, отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта романтическая встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, — я как приходящий постоянный гость, он как «абориген и туземец».

Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем — пятом — этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая. Дюжины полторы жизнерадостных молодых людей собирались с разных сторон и концов жизни мир перестроить, обществу золотой век возвратить, а в ожидании преважно голодали, неистово много читали, бешено спорили часов по пятнадцать в сутки, истребляя черт знает сколько чаю, а при счастливых деньгах и пива. Три номера подряд были густо населены смешением самого фантастического юного сброда. Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в «Будильник» и «Развлечение» по пятаку — стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ. Инструменталисты в богеме не уживались, ибо инструмент есть имущество движимое, а следовательно, и легко подверженное превращению в деньги и горячительные напитки. Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать — чертова дюжина! — штанов. Дефицит по последней рубрике может показаться иным скептикам невероятным. Недоверие их возрастет еще более, когда они узнают, что из недостающих двух пар штанов одна была украдена с ног собственника среди бела дня и на самом людном и бойком месте Москвы жуликами хищной толкучки, причем ограбленный собственник отнюдь не был одурманен сном, вином или опоен зельями, но находился в состоянии вожделенно бодрственном и владел всеми своими чувствами совершенно!.. Эту смешную, истинно московскую историю стоит рассказать когда-нибудь на свободе, отдельно. Влас передавал ее и в лицах изображал с неподражаемым юмором… Вообще, рассказчик он был изумительный. Не хуже М. Горького, многие даже прославленные рассказы которого в печати для меня как бы не существуют, потому что я слышал их от автора изустно еще в замысле и, благодаря великолепной игре — мимике и интонациям, это было много ярче и правдивее, чем вылилось чернилами на бумагу. Горький как рассказчик, пожалуй, лишь разнообразнее Дорошевича, потому что ему одинаково удается и трагическое, и комическое, тогда как вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль. Заработки в богеме сообща приискивались, сообща проедались, сообща пропивались. В гостинице три номера богемы известны были под лестными именами «Вороньего гнезда», «Ада», «Каторги» и т. п. Почему арендатор меблированных комнат хотя и с ропотом, но терпел, а не гнал в шею эту неплатящую, шумную, озорную команду, того, кажется, ни сам он, ни терпимая команда не понимали. Но запомнилась она в номерах надолго. Когда, несколько лет спустя, я, возвратясь в Москву с юга, уже женатым и «барином», хотел поселиться в тех же меблированных комнатах, на лицах швейцара и управляющего выразился панический ужас. И если бы мы с женою спросили номер в верхнем этаже, то, я уверен, нас вовсе не впустили бы. Но мы были хорошо одеты, искали комнату в бельэтаже, времена старой богемы прошли, и она уже давно не существовала — разбрелась по свету без преемников…

Мы с Власом часто вспоминали ее впоследствии — и всегда добром, с хорошим чувством. Нищее, но милое, доброе было время. Потому что никто из членов богемы не собирался тогда жить для самого себя и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом безыдейно, помимо высших «альтруистических» целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии «буржуазного требования», вроде адвокатуры, лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работниками, только чтобы жить впроголодь, да сохранить — не то что денежный источник — уж куда там! — но хоть тропинку к нему, на тот случай, если какая-то, таинственно мерещившаяся всем, но в существе никому не ведомая «организация» или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич — на помощь «Делу»… Да! Хорошее было время и — хороший народ… без штанов, но с энтузиазмом!

Жилось тогда… да как жилось? Влас Михайлович выразительно живописал свой материальный зажиток в юные годы таким примером:

— Самым злейшим моим врагом была подметка на правом сапоге. Потому что шагаешь, бывало, с урока на урок от Данилова монастыря в Сокольники (то есть чрез всю Москву), а она, подлая, ни за что не хочет ложиться прямо: то она из-под ноги — вправо, то она — влево… Ей то, дуре, игрушка, — ну а подошве больно, и она обижается…

Написав кучу романов-листовок для издателей-спекулянтов, лу-бочников Никольской улицы, которые платили своим поставщикам от трех до двадцати пяти рублей (вы с ужасом спросите: за лист?! Увы, нет, похуже: за название.), впоследствии, в дни своей славы, Влас Михайлович имел неудовольствие видеть, как один из этих хищников переиздал его лубочную переработку «Тараса Бульбы» с его именем, — конечно, в шантажной надежде, что автор скупит издание голодного греха своей юности, — но, кажется, шантажист сильно ошибся в расчете. Это приключение В. М. Дорошевич рассказывал мне и с негодованием, и со смехом, когда в 1907 году, вскоре после своей женитьбы на известной артистке, красавице О. Н. Миткевич, навестил меня в моем итальянском уединении, в Sestri Levante. Любопытно, что в числе издателей-промышленников, на которых тогда приходилось «потрафлять» Власу Михайловичу, был и И. Д. Сытин, само собою разумеется, не прозревавший в будущем, что некогда этот юноша создаст для него могущественный орган «Русского слова» и оплаты своего труда потребует уже не в трехрублевках, а в многих десятках тысяч рублей. Ведь в 1910—1916 годах писательский заработок Дорошевича был самым крупным в русской журналистике, а в общей массе литературного рынка уступал, может быть, только колоссальному благоприобретению М. Горького.

Но до такого блеска надо было ждать еще четверть века, а покуда будущий создатель «маленького фельетона» и непревосходимый «король» его репортерствовал в «Московском голосе» некоего Желтова. Зачем и для кого издавалась эта малюсенькая и пренелепая газетка — никому не было известно, а всех менее, кажется, этому Желтову, господину, отмеченному в природе только тем, что всегда ходил в дворянской фуражке с красным околышем, здорово пил и предобродушно не платил никому ни копейки — не по скаредности и злому умыслу, а по той неустранимой причине, что сам ни копейки не имел. Кажется, единственной материальной выгодой участия Власа в этом изумительном издании была возможность ему, бездомовному, ночевать в помещении редакции — на столе, с газетного подстилкою вместо матраца, с комплектом под голову вместо подушки. Но для своих будущих редакторских успехов он обрел здесь, несомненно, полезнейшую школу газетной техники. Ведь у безалаберного и нищего Желтова, который иногда неделями не заглядывал в свою редакцию, юному репортеру приходилось «отдуваться» за все: он и по городу бегал за новостями, он и корректуру правил, и номер выпускал, и «контору» собою изображал единолично, и за тицографского мальчика отвечал, а когда капризничала неоплаченная типография, то, недолго мешкая, становился к кассам, набирал и верстал. Много лет спустя, в Нижнем Новгороде, редактируя ярмарочный «Листок» В. Н. Пастухова (сына), Дорошевич имел случай показать свое типографское искусство. Недовольная издательством типография среди ночи бросила набирать почти готовый уже номер. На этот вызов Влас заявил, что претензии типографии находит резонными и будет настаивать пред издателем на их немедленном удовлетворении, но очередной номер «сажать» — свинство, он должен выйти непременно. Типография упрямилась. Метранпаж не хотел верстать.

— Очень хорошо, — сказал Влас. — Тогда я буду верстать сам — из «загона».

Хохот.

Однако не замедлили убедиться, что — «поди ж ты! Влас Михайлович — не то, что прочие: сам умеет!..» — и очень тем умилились. А он, заметив, что уже победил, повел другую игру.

— Взял колонку, — рассказывал он мне потом, смеясь, — взял и, будто не удержал, рассыпал… Взял другую — ах, черт! тоже сорвалась, — рассыпал… Берусь за третью, а метранпаж меня — за рукав: «Нет уж, Влас Михайлович, позвольте лучше мне, а то этак нам потом придется весь „загон“ перебирать заново…» Ну, и пошла настоящая работа…

III

Если бы исчислять все шалости и дурачества, которыми Фальц-Фейнова коммуна избывала свой голодный, раздетый и разутый досуг, то вышла бы толстая и, я думаю, забавная книга. Влас Дорошевич был душою этого «Двора чудес» и запевалою всех его веселостей и развлечений. Хохот и табачный дым вокруг него день-деньской столбом стояли. Муза пародии, доставившая ему столько успехов впоследствии — в моей «России» и в «Русском слове», — свыклась с ним с ранней юности и не оставляла его своими резвыми нашептываниями не только в литературном труде, но и в житейском быту. Странное дело! Дорошевич не написал ни одной комедии, ни одного фарса. Деятельность его как драматурга ограничилась, как он с гордостью выражался, «половиною водевиля», который он состряпал вдвоем с В. А. Гиляровским. Произведение это было поставлено в театре Корша. Было не Бог весть что, однако ничего себе, водевиль как водевиль. Но, когда упал занавес, из глубины партера неожиданно раздалось такое ужасное шиканье, что вся публика невольно обернулась — посмотреть, кто это старается. Оказалось: два автора — Влас Михайлович и Владимир Алексеевич — изволят освистывать свое собственное произведение!.. Еще однажды написал он превосходное московское «Обозрение» для театра Омон, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу… Надумался было Влас, уже в конце 90-х годов, писать комедию о новокупеческой Москве и звал меня в сотрудники, с довольно оригинальным разделением работы — он должен был развить все мужские характеры, а я — женские. Но и я не умею писать вдвоем, коллективное творчество для меня непостижимый фокус, психологическая загадка. Я отказался, а Дорошевич, немного поворчав и подувшись, забросил свой план и вскоре забыл о нем и думать. А жаль. Общая канва была еще не выработана, пьеса еще не получила «сюжета», но характеры он уже наметил удивительно интересные: москвичи вставали как живые, — комических эпизодов напридумал великое множество. Один другого уморительнее.

Комедийное дарование, не получившее выхода на сцену, до досады щедро расточалось в жизни. Быт Фальц-Фейновой коммуны, покуда жил в ней Влас, был сплошною цепью комических неожиданностей qui pro quo (недоразумений (лат.)) и мистификаций. Он был изобретателен и охоч до них неутомимо. Юное веселье било из него ключом. Мистификатор был он неподражаемый, пожалуй, не хуже даже Антона Чехова, смолоду величайшего виртуоза по этой части. Затеяв какую-нибудь товарищескую комедию, Дорошевич имел иногда терпение выдерживать ее линию неделями. Помню, однажды завелся у него откуда-то недурной револьвер. Причастный к нашему кружку, несколько старший нас журналист Ракшанин, впоследствии очень известный фельетонист «Новостей» и автор бесчисленных «бульварных» романов и ходовой неврастенической драмы «Порыв», до сих пор не исчезнувшей из репертуара, почему-то влюбился в револьвер Дорошевича и принялся усердно его покупать. Влас ни за что не хотел продать. Трагически уверял, что продать револьвер для него — «все равно что брата», но когда увлекшийся Ракшанин, начав с трех рублей, надавал ему десять, Влас сделал огорченное лицо и махнул рукой со вздохом:

— Эх, бедность!.. Черт с тобой, бери!

Но с этого дня он вдруг резко переменил свое обращение с Ракшаниным. Сделался сух, резок, начал обмолвливаться вместо дружеского «ты» холодным «вы», придирался к каждому слову Ракшанина и высмеивал его беспощадно. Мы, компания, ровно ничего не понимали, — какая черная кошка пробежала между ними. В совершенном недоумении пребывал и Ракшанин, однако сербская кровь его уже начинала закипать. Наконец в редакции «Развлечения» состоялось объяснение… Влас вел себя надменно до невозможности и вывел окончательно Ракшанина из себя, так что тот потребовал удовлетворения.

— Дуэль! — насмешливо возразил Влас. — Дуэль между мною и вами? Да кто вы такой, чтобы я стал драться с вами на дуэли? Нет, сударь, довольно для несчастной нашей литературы двух смертей: Пушкин убит Дантесом, а Лермонтов Мартыновым! Если еще Влас Дорошевич погибнет от руки какого-то там Ракшанина…

Тогда «какой-то там» Ракшанин, доведенный до белого каления, не помня себя, выхватывает револьвер — тот самый, купленный у Дорошевича, револьвер — и вопит не своим голосом:

— Если вы не примете дуэли, я буду в вас стрелять!.. Присутствующие бросаются между ними.

— Что вы! что вы, господа! с ума вы сошли?! Опомнитесь! перестаньте!

Но Влас, тоже уже вне себя, быстро расстегивает жилет, распахивает рубашку на груди и гремит голосом Сальвини в последнем действии «Отелло»:

— Стреляй! стреляй, презренный убийца, в безоружного! стреляй из того самого револьвера, который ты ростовщически оттягал у меня за десять целковых, тогда как в магазине ему цена двадцать пять, и я лишь по случаю купил его на Балчуге за полтинник! Стреляй — и будь проклят, Каин, посягающий на брата своего Авеля!..

Осатаневший Ракшанин спускает курок… осечка!.. Два… осечка!.. Три… осечка!..

А Влас, хладнокровно застегиваясь, говорит ему самым спокойным и дружеским тоном:

— Чудак ты, брат Николай Осипович! Как же ты не разглядел, что у револьвера замок сломан и барабан не вертится? Я тебе только потому его и продал…

Ракшанин остолбенел. Редакция, опомнившись от страха и изумления, разразилась хохотом… А затем все, вкупе и влюбе, отправились в демократический «Татарский ресторан» Петровских линий — «погашать» и Власовы десять рублей, и ракшанинский злосчастный револьвер.

Додразнить человека до неистового самозабвения Влас умел, как никто. Однажды в редакцию того же «Развлечения» влетает один поэт, большой приятель Власа, да и общий наш любимец, чудесный малый, обладавший единственною слабостью: уж очень он любил приукрашать свою серенькую жизнь «чарованьем красных вымыслов»…

— Здравствуйте, господа! Посмотрите, какие часы подарил мне Антон Чехов…

Общее недоумение. Влас смотрит на поэта проницательно:

— Чехов? тебе? с какой стати?

— Да так вот — взял, снял с себя да и подарил!

— Да что он — наследство, что ли, получил от американского дядюшки? Из каких это капиталов?

— Уж не знаю, из каких, но только — подарил.

— А ну, покажи!

— Пожалуйста!

Показывает дрянные открытые часишки накладного серебра. Влас качает головою:

— Ну и дрянь же тебе подарил Чехов, если не врешь, что подарил.

— Как дрянь? как дрянь? — закипает поэт, и мгновенно его осеняет творческое вдохновение: — А знаешь ли ты, что эти часы — совсем особенные?

— А именно?

— Они… не бьются!

— Как это «не бьются»?!

— Если уронишь их или бросишь на пол, целы останутся!

— Ой ли?

— Да уж поверь…

— Это тебе Чехов сказал?

— Чехов!

— Верно, что Чехов?

— Что же мне — икону, что ли, со стены снимать и присягу принимать?

— Ну, ежели Чехов… А ну-ка, брось!

— Что брось?

— Часы брось.

— Да зачем же я их стану бросать?

— А вот посмотрим, будут целы или разобьются?

— Да если я и без того знаю, что не разобьются?

— Мало ли, что ты знаешь… надо, чтобы мы знали… нет, ты брось!

— Чудак ты, Влас! Говорю же тебе: Чехов сказал.

— Мало ли, что Чехов… нет, ты брось!

Поэту бросать часы неохота. Пустился доказывать, что в них какой-то специальный американский механизм… Влас, знай, возражает меланхолически:

— Да что «американский»… нет, ты брось!

И мало-помалу этим своим «брось» до того разжег бедного поэта, что… дрррззинь! полетели часы — о печку…

Конечно — вдребезги!..

Общий хохот… Однако надо и поэту отдать справедливость, — не утратил присутствия духа, нашелся:

— Это они — углом пришлись, — с мужеством объяснил он, — углом, понятно, нельзя выдержать. А если бы прямо — никогда!.. Небьющиеся — я же вам говорю: Чехов сказал…

Что Чехов никогда ничего подобного не говорил и никаких часов ему не дарил — это само собою разумеется… А угол у круглых часов навсегда вошел в пословицу нашего богемного сотрудничества.

Способность спокойным скептицизмом доводить спорщика до состояния медведя, бросающегося грудью на рогатину, сохранилась у Власа до пожилых лет. Она много помогала ему в газетной полемике, как одно из самых опасных его оружий. Но и в жизни он продолжал давать ей иногда пресмешные применения.

Однажды, уже в эпоху моей «России», значит, в 1900—1901 годах, приезжаю по его телефонному вызову поздно ночью из типографии в известный тогда ресторан Лейнера. Сидит Влас с некоторым драматургом, только что поставившим свою пьесу на Александрийской сцене. Пьеса имела успех у публики и потом надолго осталась репертуарного, но критика отнеслась к ней весьма жестоко. И вот теперь пред лицом монументально-важного, сверхсерьезного Власа драматург изнывал скорбью своего непонятого гения… А Влас невозмутимо слушал его длинные страстные тирады, и только когда драматург, задохнувшись собственным красноречием, делал паузу, чтобы перевести дух, из уст Власа исходила одна и та же безапелляционная сентенция:

— Милый мой, однако согласитесь, что вы не Шекспир.

Так как драматургу соглашаться с тем втайне отнюдь не хотелось, а явно провозгласить себя Шекспиру равным он не смел, то язвительная «провокация» Дорошевича действовала на него каждый раз, как в опере «Фауст» крест Валентина — на Мефистофеля.

— Боже мой! — извивался он на стуле. — Да разве же непременно надо быть Шекспиром, чтобы написать порядочную вещь, достойную общественного внимания? Ведь, что бы там ни писали против моей пьесы, она, во всяком случае, литературна, будит мысль, затрагивает современные острые вопросы…

— Да… но, милый мой, согласитесь, что вы не Шекспир? Драматурга опять корежит, но…

— Я, право, не понимаю, — жалобно продолжает он, справившись с собою, — чего же угодно от меня господам критикам? Перед тем, как ставить пьесу, я читал ее авторитетам… Николай Константинович Михайловский одобрил… Марья Гавриловна Савина на репетициях даже плакала… Согласитесь, что — следовательно — вещь чего-нибудь да стоит… Замечательная вещь!.. И вдруг, неожиданно, такое злое отношение, такая язвительная брань… Чем это объяснить? Ну, Влас Михайлович, ну, милый, дорогой, скажите мне ваше мнение, как другу: разве уж так плоха моя пьеса? чем это можно объяснить?

— Милый мой, согласитесь, однако, что вы не Шекспир?! Когда мы покинули Лейнера, сомневаюсь, кого бедный драматург ненавидел больше: Дорошевича или Шекспира?.. Но Влас не любил, чтобы на него сердились товарищи, и написал о пьесе что-то настолько милое, что осчастливленный автор от души простил ему всех его злокозненных Шекспиров, и оба они остались навсегда добрыми друзьями.

IV

Дорошевич любил играть на сцене и, кажется, был хороший актер. В Москве и Петрограде он при мне не выступал, поэтому я не видал его актером. Но, судя по великолепному чтению им своих вещей, он должен был играть превосходно. Например, в 1918 году он читал в Петрограде ряд интереснейших лекций по истории Великой французской революции — любимый его предмет в последние двадцать лет жизни. Я не знаю на современной русской кафедре лектора более эффектного. Дорошевич как бы разыгрывал все эпизоды грозной темы своей в лицах, быстрою сменою интонаций и искусною мимикою оживляя пред аудиторией Дантона, К. Демулена, Робеспьера, Эбера, Марата, Бонапарта. Было очень интересно. Историю революции он изучил прекрасно и обладал, может быть, лучшею в России частного библиотекою по этому предмету, с множеством драгоценных изданий и документов эпохи, не часто встречающихся даже в специальных государственных книгохранилищах и архивах Франции. К сожалению, сокровище это погибло, в долгое отсутствие Дорошевича из Петрограда в его предсмертные 1918—1921 годы. Стесненные коммунистической революцией обстоятельства и возрастающая дороговизна петроградской жизни принудили супругу Власа Михайловича, известную артистку О. Н. Миткевич, расстаться с библиотекой мужа и продать ее во чьи-то коммерческие руки. Лекции Дорошевича о Французской революции приобретены ревельским книгоиздательством «Библиофил». Это будет интересная книга. Не все согласятся с ее освещением революции, слишком, может быть, подчиненным Карлейлю и Тэну, но блеск изложения и картинная драматизация событий и яркая рельефность характеристик в ней совершенно исключительны.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…