Read here

Закат старого века

Александр Валентинович Амфитеатров · 1911 · Free in the US

116,070 words · about 8 h 8 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1911 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Закат_старого_века_(Амфитеатров)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Валентинович Амфитеатров
Language
Russian
Published
1911
Length
116,070 words · about 8 h 8 min
Sections
11 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (11)
  1. ЗАКАТ СТАРОГО ВЕКА about 1 min
  2. I about 38 min
  3. II about 53 min
  4. III about 59 min
  5. IV about 53 min
  6. V about 1 h 3 min
  7. VI about 49 min
  8. VII about 31 min
  9. VIII about 1 h 3 min
  10. IX about 55 min
  11. ПРИМЕЧАНИЯ about 23 min

Continue:

ЗАКАТ СТАРОГО ВЕКА

От автора

Величайшую неприятность для автора, осужденного заочно выпускать в свет книги свои, слагают те непреодолимые случайности, которыми даже при условиях добросовестнейшего издательства фатально врываются в дело шутки пространства и времени. Так вот вышло и теперь с этим томом «Концов и начал», с «Закатом старого века». Он выходит в этом отдельном издании точным воспроизведением того текста, который печатался в «Современнике» 1911 года. Между тем я намеревался пополнить роман тремя главами (между нынешними III и IV), пропущенными мною в журнале по необходимости дать больше места роману другого автора, и закончить роман картиною всероссийской Нижегородской выставки 1896 года. Критика, довольно благосклонная к «Закату», покуда он печатался в «Современнике», ставила мне в упрек, что он — покуда — не роман, но лишь ряд схваченных с натуры бытовых карт и сцен. Думаю, что упрек будет повторен, и не могу заранее не согласиться с ним до известной степени — ввиду тех пропусков, о которых я говорил выше, потому что вместе с ними из романа исчез целый ряд действующих лиц, именно для «романической» его части весьма немаловажных. Но обстоятельства случайно сложились так, что я не только не мог сделать предполагаемых вставок, но даже и продержать авторскую корректуру. Весьма извиняюсь в том пред читателями и прошу верить, что в том неповинны ни отсутствие доброй воли состороны автора, ни небрежности со стороны издательства, а исключительно «пропавшие грамоты» международной почты, вследствие запоздания которых издание было сразу отпечатано в том виде, как теперь оно выходит в свет, и какие бы то ни было изменения в нем стали уже технически невозможными.

Александр Амфитеатров Fezzano. 1912. V. 15

I

В Петербурге было гнусно.

Вместо воздуха в окна смотрело грязное молоко. Из комнаты влажный гнет его прогнали дыхание калорифера и электричество, сверкающее вопреки 11-му часу утра четырьмя матовыми колпаками, но тем гуще и мутнее текло и слоилось оно за окном, по улице. Между стеклами молоком слезились решеткою капель струи талой сырости, столь гнилой и презренной, что почесть ее снегом или дождем значило бы и снег, и дождь обидеть. Нагнулась в три погибели над городом великая, от века и навыки простуженная слякоть — флюсовая, ревматическая, катаральная: тускло висела, холодно потела, кисла, мокла, оседала, капала. И это называлось апрелем.

Молодой, но весьма осанистый и с преблагородной наружностью действительный статский советник Илиодор Алексеевич Рутинцев любовался радостями столичной весны из величественного кабинета — угловой четырехоконной комнаты в длинном казенном здании, вмещавшем под своим глазастым сундуком одно из самых важных и сильных правительственных ведомств. Одетый в темную зелень тяжелых мебельных бархатов, с угрюмыми складками драпировок по узким и высоким, якобы готическим дверям и окнам, этот кабинет-катафалк почитался историческим и символическим, как временная пристань больших кораблей, которым суждено большое плавание. С основания самого ведомства и от начальника к начальнику он отводился тем чиновникам, любимцам и деловикам, которых главы ведомства избирали своею «правою рукою». В 1896 году ведомством управлял действительный тайный советник Бараницын, а Бараницыным — вот этот самый Илиодор Алексеевич Рутинцев, стоящий теперь в ожидании телефонного зова к утреннему докладу у окна, равнодушно и брезгливо созерцая петербургское воздушное молоко. Мужчина — хоть куда. Сразу видно, что некровный петербуржец и не природный чинуша, а барин и москвич, выделывающий себя — не весьма, впрочем, успешно — под лорда английского. Великороссийский столбовик-дворянин с головы до ног, и даже светлые пуговицы «государственной ливреи», всех почти обезличивающие и облакеивающие, тускнут на нем как-то благородно, не в пример прочим. Лик крупичатый, светлоглазый блистает жизнерадостью и говорит о несокрушимом здоровье; плешь, спереди русокудрявой стрижки вполволоса, с зачесом, еще незначительна и даже производит впечатление нарочно выдранной ради солидности, чтобы не казаться преждевременному генералу уж слишком молодым не по чину; корпуленция столь благонадежна, что завистники Илиодора Алексеевича давно уже прозвали его из какого-то стихотворения «Матильдою с плотным усестом».

Сквозь молоко мутнела узкая полоса, о которой предлагалось догадываться, что это река, потому что над нею время от времени мелькали бегущими призраками тучи-тени легких пароходов, а за нею вздымалась туманная громада башен, будто скал, одного из суровейших между суровыми петербургскими дворцами. Четверо городовых попарно мокли на панели у двух подъездов здания. Три призрачные кареты, запряженные привидениями лошадей и с фантомами кучеров на козлах, вытянулись в промежутке подъездов вдоль тротуара. На мостовой — на полурасстоянии от дома до реки — стоял, мок и потопывал ногою великан околоточный, чуть серее молока, в котором он добросовестно тонул. Илиодор Алексеевич Рутинцев признал околоточного и с удовольствием думал о нем, шевеля дворянскою московскою рукой русые бюрократические петербургские бакенбарды.

«Это Габриельский. Бравый. Его часто к нам назначают. Это хорошо, что его. Отличный служака. В нем есть что-то утесное, вызывающее желание облокотиться. Ему выходило назначение полицеймейстером в провинцию, но градоначальник келейно просил заменить денежною наградою. Старик прав: такие уличные истуканы нам здесь нужны. Когда Габриельский у подъезда, я стою спокойно у окна. Если взлетим на воздух, то хоть с утешением, что, значит, неизбежная судьба и — вместе».

Тени двух извозчиков — живое воплощение петербургской весны, потому что у одного, уже пролеточного, лошадь еще не брала мостовой на колесах, а у другого, еще санного, лошадь уже не брала мостовой на полозьях, — съехались, обманутые туманом, чуть не нос к носу, сцепились и бестолково заметались одна перед другой, дергаясь, мотаясь, напрягаясь, и обе ни с места. Рутинцев смотрел, улыбался и думал: «Вот дураки. Выбрали же место, где застрять. Габриельский запишет их и — в участок. А в участке им накладут. Говорят, больно бьют у нас в участках. Неизбежное зло. Во Франции республика, но…»

Звякнул у двери автоматический докладной звонок. Курьер — инородческая фигура из обруселой Литвы, эстов или латышей, мундирный атлет, бледнолицый, бледноглазый, бледноусый, бледноволосый, весь и сплошь — одна ровная и бесцветная, даже будто безвозрастная мужская дюжесть, — подал визитные карточки. Илиодор Алексеевич прихмурил к левому глазу соболиную бровь и неприятно изумился:

— Так рано?

— Личные, к вашему превосходительству, — успокоил курьер.

Голос у него был густой и внятный, но не гремучий, не из себя, а в себя — как шибкий шелест в лесу осенних листьев.

Илиодор Алексеевич взял карточки ленивою рукою, но на письменном столе задребезжал комнатный телефон. Рутинцев уронил карточки обратно на поднос и поспешно сел к трубке. Из нее заскрипел, будто закашлял и заплевал, старческий голос, носовой, мягкий, разбитый. При обрывочных отзвуках его, прыгавших в комнату, будто переплескивая аппарат, курьер подтянул живот, выпятил грудь с медалями, поднял плечи и, выпучив глаза, принял всем лицом такое выражение, будто его снутри раздувает опарою и сейчас он лопнет. Рутинцев у трубки, приемля в розовое ухо шепелявые слова, вслед ритму их согласно закрывал и открывал глаза и, почтительно склонив высокое чело свое пред невидимым, как бы видимым, вставлял в паузах короткие реплики голосом, вещавшим преданность с достоинством и веселую независимость, готовую к услугам не за страх, но за совесть.

— J’entends parfaitement, excellence…

— Rien de pressé, excell…

— Déjà expédié, exe…

— C’est entendu…

— Il n’a qu'à attendre, excell…

— Je ne manquerai pas à l’ordre…

— Je ne manquerai pas à l’ord…

— Si fait, s’est copié, exe…

— Son excellence n’a pas d’autres ordres à faire?

— J’ai l’honneur… { — Слышу, ваше высокопревосходительство…

— Ничего спешного, ваше…

— Уже отправлено, ваше…

— Будет исполнено…

— Подождет, ваше вые…

— Немедленно распоряжусь…

— Переписано, ваше…

— Никаких приказаний более?

— Имею честь… (фр.).}

По-французски произносил он очень хорошо — и без осторожного ученичества, и без старательной изысканности, столько характерных для французской речи петербургских бюрократов. Слышен был язык, пришедший в жизнь не поздно и не случайным путем, по удаче школы либо необходимостям карьеры, — язык барского детства, обставленного безукоризненными гувернантками, и молодости, не один год свой отдавшей Парижу. Да не международному и все-язычному Парижу растакуэров и каботинов, но настоящему Парижу французов, Парижу избранной литературы и большого общества, в замкнутую среду которого редки и трудны тропы для иностранца. Так, с щеголеватою старомодностью, буцто легким, небрежным кокетством, говорят по-французски крупные польские магнаты, а из русских — лишь московские баре, да и то больше седые старики, реже — пожилые, и совсем уже чудеса, если молодежь.

Трубка перестала плеваться старым голосом. Курьер выпустил живот, убрал грудь, понизил плечи и ввел глаза в орбиты. Рутинцев встал от телефона веселый. Он видел впереди легкий, почти свободный от службы день. Генерал Бараницын оповестил любимца своего, что не успеет принять личного доклада, так как сейчас сидит у него генерал-губернатор Восточной Сибири и, вероятно, по важности разговора пробудет еще долго, а затем он должен ехать на заседание комитета министров. Доклад отсрочился до вечера, но Рутинцев знал по опыту, что это значит — уже до завтра, так как стоит генералу-домоседу только выбраться из уютной казенной квартиры, а уж потом он катился, как шар с горы, и его не удержать. Обрыскает по делу и без дела пол-Петербурга, перевидает тьму народа, нужного и ненужного, переговорит с другом и недругом и вернется — дай Бог — к вечернему столу, измученный, раскисший, как старая баба, с трескотнёю в висках, с ломотами в груди, ногах и пояснице, с отвращением ко всему роду человеческому, кроме двух дочерей своих, аляповатых старых дев с физиономиями опухлыми, будто их пчелы покусали, и с ненавистью ко всем занятиям человеческим, кроме детских игр в «блошки» и «осальму».

Курьер дожидался с подносом. Рутинцев принял карточки.

— Брат Авкт? Проси. Другие ждут?

— Никак нет. Только карточки. Визиты-с.

— Тем лучше. Авкта Алексеевича проси и — больше ни о ком мне не докладывать. Я буду занят и скоро уеду. Кто будет настаивать, пусть идут в департамент, приму, как всегда, в три часа.

— Слушаю-с.

Курьер замялся, что-то невесело глянув и выразив некоторое смущение на рыбьем лице своем.

Рутинцев взглянул, чуть указывая повелительно бровью на дверь: не проминайся, мол, двуногий брат мой, иди творить волю пославшего тя.

Но курьер возразил неспешно и бесстрашно:

— Изволили приказывать, чтобы напомнить вашему превосходительству относительно графа Оберталя. Если они опять заедут, как им прикажете сказать?

Илиодор Алексеевич нахмурился уже обеими бровями и, испытуя курьера проникновенными гвоздями голубых очей своих, шевельнул в воздухе грозящим указательным перстом — бело-розовым, упругим, с чудесно, почти по-дамски обточенным ногтем.

— Я никогда ничего не приказывал относительно графа Оберталя. Берегись, Таратайкин. Это не в первый раз.

Если бы на месте Таратайкина стоял полицеймейстер какого-либо провинциального города или даже начальник какой-либо захолустной губернии, то, вероятно, под голубою молнией гневных очей Илиодора Алексеевича он почувствовал бы душу свою раздвоившейся и на пути к пяткам. Но курьер, обстрелянный за десять лет службы при этом кабинете, видывал и не таких: грозный взгляд скатился с Таратайкина, как с гуся вода, и он, как ни в чем не бывало, возражал с тем же бесстрастием:

— Никак нет, ваше превосходительство. Изволили запамятовать. Потому, что я единственно осмелился в том рассуждении, что граф Оберталь вчера тоже трижды заезжали и не могли застать, так что ваше превосходительство изволили выражать сожаление.

Рутинцев сердито усмехнулся. Курьер был прав, но, во-первых, не показывать же перед курьером, что ошибся. Во-вторых, с каких это причин он, курьер, уж так старается распинаться за графа Оберталя, чуть не вчера еще надменного гвардейского кавалериста, а сегодня уже искательного и улыбающегося прожектера на посылках у московских капиталистов, который вот уже две недели носится по Петербургу в вихре железнодорожных и банковых дел и стал — как вездесущий дух какой-то? Околачивает пороги влиятельных лиц, шнырит по разнообразнейшим ведомствам, свой человек у берущих и повелевающих дам, актрис и кокоток, рассыпает дождем визитные карточки своего могущественного дяди — министра и генерала Долгоспинного… Дадено курьеру, конечно, и много дадено. Таратайкин на этот счет знаменитость по всему ведомству. Говорят, будто он серебром и рук марать не станет; единицей взятки полагает маленький золотой, и когда докладной день приносит ему меньше ста рублей, то он ходит как опущенный в воду и почитает себя ограбленным. Говорят, будто он торгует аудиенциями крупных чиновников ведомства чуть не с аукциона, что он тончайший жулик-психолог и совершенный знаток дельцов и генералов своих: за хорошую мзду выберет момент и сумеет впустить просителя, когда начальство по радужному настроению духа способно вооружить надеждами и увенчать осуществлением даже совсем невероятные мечты; и, обратно, просителей, которыми недоволен, насовывает на такие свирепые аудиенции, что погибает в них и самое простое и наизаконнейшее право. Говорят, будто у Таратайкина два собственных дома в которой-то из Рождественских, а в Любани земля и дачи: все — на имя свояченицы там какой-то или кумы. Говорят, будто все мелкие чиновники ведомства и даже некоторые начальники отделения у Таратайкина в долгу как в шелку и поэтому боятся его чуть ли не столько же, как самого генерала Бараницына, и уж отнюдь не меньше, чем Илиодора Алексеевича — добродушного московского барина, новичка бюрократической лестницы, который держится со всеми, равными и низшими, на дружеской ноге, как хороший товарищ и бонвиван, живет жалованьем и рентою с имения, взяток не берет, доходов и дач не имеет, взаймы дать не в состоянии и очень часто сам занять не прочь бы.

— Смотри, Таратайкин! — повторил он суровым голосом человека, который безнадежно знает, что говорит то, чего говорить не стоит, и грозит чем-то, чего сам не знает, а если бы и знал, то не исполнит, однако старается внушить, будто верит в слова свои и надеется на их силу. — На тебя жалуются. Я все знаю. Шутить не стану.

Таратайкин выслушал внушение с опущенными глазами, щеками, углами губ, палками усов, бесцветный и хмурый, как заоконное кислое утро.

«И чего канителишь? — безмолвно говорила скучливая игра его белесых бровей. — Твое ли дело? И тебе все равно, и я не перестану. И оба мы это прекрасно понимаем, понимали и впредь понимать будем. Черт ли тебя дергает языком воздух трясти?»

И — единственно чтобы великодушно дать начальству развязывающий выход, изобразил глазами вялый испуг и произнес, как суконку прожевал:

— Уж и не знаю, ваше превосходительство, какие могут быть на меня жалобы. Кажется, служу. Единственно, что злодеи мои…

— Да! Злодеи! — Облегченный Рутинцев принял предложенный ход и разрешил праведный гнев свой в усмешку. — Злодеи!.. Грамотный? читаешь? «Ревизора» в Александринке видел? «По чину бери!..»

На эти слова Таратайкин даже уж и не возразил ничего. Но, когда начальник кончил, он спокойно заговорил опять:

— Так что, коль скоро граф Оберталь пожалуют…

— В три часа в департамент, — сухо оборвал Рутинцев. Но курьер решил поставить на своем. Он знал характер Рутинцева. И, зная, ломал дурака.

— Стало быть, прикажете и графу Оберталю в департамент? — тянул он, следя за сердитым ростом румянца на совсем еще свежих щеках юного генерала.

— Куда же еще? — раздраженно изумился Рутинцев — и сорвалось, не удержался: — Не в Исаакиевский же собор!

— Никак нет, я только осмелился для твердой памяти, что, стало быть, ваше превосходительство, приказываете, чтобы и графу Оберталю…

— Фу! — вспыхнул наконец Рутинцев, обливаясь, как пасхальное яйцо, краскою по всему лицу, от бакенбарды до бакенбарды, так что и они будто зажглись и на мгновение стали из русых рыжими. — Фу!.. Невозможный болван!.. Пошел вон, ска-а…

Курьер бросился к дверям, притворяясь смертно испуганным и даже от страха сгибаясь на ходу чуть не вполроста. Но Рутинцев уже окликнул его:

— Таратайкин!

«То-то!» — самодовольно подумал курьер и вытянулся. А Илиодор Алексеевич говорил, не глядя на него, гася румянец на лице и обыкновенным голосом, старательно подавляя сконфуженные остатки гневного тембра:

— Скажешь графу… в час я буду у Кюба… пусть спросит мой кабинет… Проси брата.

Курьер сохранил бесстрастное лицо, покуда не вышел за двери, потому что в кабинете — по всем четырем стенам — зеркало отражалось в зеркале и не могло быть ничего тайного, что не стало бы явным. Но в коридоре он ухмыльнулся весело и даже щелкнул языком: сотенный билет, вчера полученный от графа Оберталя, с приятностью поджигал к себе другого, посуленного Таратайкину за то, чтобы Рутинцев принял графа интимно и особо, а не официально и за-уряд с другими просителями. Эту штуку о Рутинцеве давно постигла служебная мелочь ведомства: если хочешь, чтобы он сделал по-твоему, надо его раздразнить, покуда не крикнет, а тогда ему станет совестно, что он вспылил на тварь ползущую, нарушил в себе европейца и явил москвича. И тут — чтобы загладить — он хотя бы и скрепя сердце, но все сделает, как пить дать.

Брата Илиодор Алексеевич принял с искреннею радостью — нежно и задушевно. Он любил этого блудного сына гордой семьи своей, променявшего придворные перспективы на богему, живого самоубийцу, спалившего себя на костре нелепейшего мезальянса, циника-романтика, отдавшего и карьеру, и фортуну за мгновенный каприз назвать своею женою красивую, но пребеспутную и даже немолодую хористку из московского «Яра». Баба эта вот уже десять лет отравляет Авкту полунищую жизнь болезнями, пьянством, ревностью, неверностями, вздорным характером ранней старости, а он — ничего, выжил и вытерпел. И вот теперь, слышно, становится наконец на ноги, выходит в люди, носит значок присяжного поверенного, ведет крупные процессы и обрабатывает в Петербурге железнодорожное дело, которое должно сделать его богатым человеком, а следовательно и авось, опять сблизит с разгневанной фамилией. Между братьями давно было условлено, что если Авкту нужно видеть Илиодора, то навещал бы его отнюдь не на квартире, но либо в ведомстве, либо по условной встрече в каком-либо ином публичном месте, где имеет право быть всякий и легко изобрести к тому объясняющий повод. Частный визит Авкта к Илиодору знаменовал бы примирение последнего с фамильным изгоем, и — дойди это дело как-нибудь до гордых ушей Рутинцевой-матери, урожденной графини Очкиной, — дорого обошелся бы Илиодору такой мятеж против родительской воли, даром что он сам генерал и вертит весьма грозным генералом над многими генералами. Эта встреча была уже не первая между братьями по недавнем приезде Авкта в Петербург.

— На всех московских есть особый отпечаток! — улыбнулся Илиодор, кивая на котиковую шапку, которую Авкт держал в левой руке, и топырились из шапки пальцами бурые перчатки, и висело из нее складками белое шелковое кашне. Известно, что упрек особым отпечатком, когда раздается за границею или в Петербурге, действует на москвичей почему-то устыжающе.

— Сам-то, поди, какой кровный петербуржец! — отшатнулся слегка краснеющий Авкт, поправляя на довольно-таки румяном носу своем толстое золотое пенсне, которое никак не хотело сидеть прямо. Борьбою с этим полезным, но непослушным инструментом Авкт Рутинцев от младости занимал добрую половину своего времени, но редко и ненадолго в ней торжествовал.

— Нет, право?! Кто же, кроме москвича, войдет этак, имея в руках мокрую выдру и аршин полотенца? Преподозрительная наружность. Удивляюсь, как мой Тартайкин тебя такого ко мне впустил.

— Очевидно, на челе моем не лежит Каиновой печати, а оруженосцы твои еще не настолько одурели от усердия, чтобы не различить шапки от бомбы и родного брата от злоумышленника.

— Смейся, смейся! Хорошо вам, вольным людям, в свободной-то профессии. А у нас, друг любезный, война. Ну и — à la guerre comme à la guerre… Переживаем междоусобные времена. Ты говоришь: брат. Нет, милый: в наш век, в фэндесьекль этот милейший, это еще не великая рекомендация, что брат. Ты — Авкт Рутинцев, я — Илиодор Рутинцев. Это гарантия. А узы родства… oh — la-la, c’est fichu, прогоревший институт! Ты улыбаешься?

— Тому, что служишь ты по охране потрясенных основ и починке расшатанных устоев, а с места в карьер подносишь мне, в немотором роде Вениамину своему, этакие цинические афоризмы.

Илиодор приосанился, стал серьезен, положил руку за жилет и отвечал с расстановкою:

— Дорогой друг, надо именно здесь служить, чтобы понять трагедию нынешней семьи. Ты думаешь, мало проходит их пред моими глазами? Поверь мне: из десяти доносов, к нам поступающих, по крайней мере два или даже три порождаются недрами семьи… Поэт был прав: «Брат от брата побежит и сын от матери отпрянет!» В воздухе междоусобная война. Мы воины. Nous sommes des guerriers.

— Ты бы уж и о присвоении военного мундира ходатайствовал, что ли? — усмехнулся Авкг. — Или — боишься — голубой цвет не к лицу? Не бойся: ты блондин.

Илиодор вскинул на брата глаза свои с укоряющею серьезностью, которая смутила Авкта: он понял и пожалел, что зацепил брата за больное место.

— Это неловкая шутка, Авкт, — сказал Илиодор голосом, несколько приглушенным, в котором сквозь строгость укоризны дрожали огорчение и даже как бы некоторый испуг. — Неловкая шутка, — повторил он и отошел к окну, чтобы, стоя боком к брату, успокоиться в созерцании молочного тумана и верной тени околоточного Габриельского. — Неужели ты действительно разделяешь этот нелепый предрассудок, что мы и жандармы — все равно?

Авкт, сконфуженный, водил за ним толстым золотым пенсне и с досадою на себя думал: «Дернуло за язык-то… Угораздило же!»

— То есть… — сказал он, изучая в одном из перекрестных зеркал щегольской покрой Илиодорова форменного фрака. — То есть… видишь ли, ты напрасно так остро принимаешь… Я совсем не в том смысле. Я лишь относительно общего, так сказать, поля действий. Потому что, согласись, все-таки: пользуетесь же вы ими…

Илиодор повернулся к нему с торжественно-строгими глазами.

— Вон — я вижу — дворник, чтобы мести улицу, пользуется метлою, — произнес он с поучительною важностью, — но разве он метла?

И, поставив вопрос, как Сократ, победоносно ждал ответа.

Авкт, как побежденный Критий или Алкивиад, должен был согласиться, что дворник отнюдь не метла.

— Пользуемся, — с великодушно прощающим вздохом продолжал успокоенный Илиодор. — Кури, пожалуйста, — спохватился он, указывая брату на табачный прибор. — Для вас же стараемся, господа российские дворяне! О Москва! Привыкли вы там, князья-бояре, белая кость, либеральничать, фрондируете чуть не с Грозного царя, и настолько слепит вас фрондерская наследственность ваша, что вы уже на друзей фыркаете, как на врагов.

Авкт Рутинцев, польщенный неожиданным открытием, что он с Грозного царя фрондирует, тоже немножко выпятил было дворянскую грудь и лихо оправил пенсне. Однако наивная добросовестность его — всегда и всюду enfant terrible — была ему с измладу и довечный враг.

— Я, брат, откровенно сказать, ни на кого не фыркаю, — сказал он, расплываясь в ухмылку, с обычным своим добродушием. — Зарабатываю хлеб свой в поте лица своего и благословляю дающего он. А затем всякое даяние благо, всякий дар совершен, и всякое дыхание да хвалит Господа.

Илиодор засмеялся, водя в воздухе папироскою и качая головой.

— Вы, московские адвокаты, вечно со священными цитатами на языке.

— Плевакин камертон, — шутовски мигнул Авкт. — А что? разве не хорошо?

— Напротив. Если придется представиться Константину Петровичу Победоносцеву или приглашен будешь к графу Буй-Тур-Всеволодову, это — шанс!

Авкт лукаво прищурил на брата под толстым золотым пенсне один глаз и глядел другим, голубым, смеющимся.

— А у madame la comtesse? — спросил он значительно. — Для madame la belle comtesse — какой шанс ты рекомендуешь мне, друг милый?

Илиодор у письменного стола играл разрезательным ножом в жесте рыцаря благородного, но несколько печального образа; румяное лицо поблекло в маску красивой грусти, сквозь которую сквозило самодовольство почти детское, и русые бакенбарды искусно повисли в необыкновенно достойной меланхолии, ветвям плакучей ивы подобно. Он бросил нож, красиво нагнувшись над столом, переложил синюю папку какого-то дела с места на место без всякой к тому надобности — и… ничего не отвечал. Опытный Авкт заключил из этой немой драмы, что брату очень хочется поговорить с ним о прекрасной графине, которой он был протеже и ставленник по службе и которой любовником или вздыхателем считал его весь Петербург. Авкт нашел благоразумным предоставить Илиодору это невинное удовольствие и подал вступительную реплику конфидента.

— Прекраснейшая, брат, особа эта графиня, — сказал он проникновенным голосом серьезного дружества, поправляя над переносицей скосившуюся дужку пенсне. — Премило приняла меня. Конечно, я тебе обязан, но все же не ожидал… Она теперь на такой высоте…

— Ты давно не встречался с графиней Ольгой? — спросил Илиодор отрывисто и глухо, как будто уже самое имя графини Ольги наполняло его потрясающим волнением.

— Давно, с Москвы. Еще за первым мужем знал ее, за архитектором Каролеевым…

Илиодор поднял от бумаг светлые глаза и выразительно взглянул в лицо брата.

— О! действительно давно! Более пяти лет.

Авкт открыл было рот возразить, что — какие пять лет, друг милый? Считай, добрых десять, если не все пятнадцать. Но ясный взор брата диктовал ему вместе с таким же голосом, трогательным и твердо убежденным:

— Не правда ли, как графиня Ольга еще молода и хороша собою? Даже враги ее не хотят верить, что ей уже двадцать восемь лет.

— Уже двадцать восемь? — нашел полезным изумиться Авкт. — Ай-ай-ай! Как время-то летит, Илиодор!

Старший Рутинцев изумление принял и тон одобрил.

— Да, Авкт, дружище! — слабо вздохнул он. — И мы с тобою, к сожалению, далеко уже не юноши.

— Э, нет! Это я — правда: хоть и младший, но поизносился-таки, поизносился, черт возьми! И физиономия красная, и жилки в глазах, и pattes d’oie, как сетка… вообще пожилая мебель. Помнишь, какой у меня был нос? Точеная слоновая кость! А вон стал огурец огурцом: уже и пенсне не держит… собираюсь перейти на очки. А ты сберег себя молодцом. Смотрю и удивляюсь: красавец! Жених!

Но Илиодор поникнул головою и разочарованно вздыхал.

— Что наружность, Авкт! Внутри старик.

Авкт польстил:

— Это тебя чин старит. Вольно же тебе было прыгнуть в генералы чуть не с лицейской скамьи. Выбрал себе долю ворочать государством — понятно, простись с молодостью. Per aspera ad astra, мой друг. Звезды не прыгают даром на фраки и мундиры.

Илиодор улыбался меланхолически, как Екклесиаст, постигший до дна суету сует чести мирской.

— Уж и ворочать государством! Родственное обольщение, брат мой. Это нашей доброй и святой maman там, в Москве, на Старой Конюшенной, простительно воображать меня каким-то полубогом, у которого в передней, как у Хлестакова, стоят навытяжку фельдмаршалы и министры. Но ты юрист и понимаешь столько же хорошо, как я сам, что, по существу, я — ничто: у меня даже должности штатной нет, простой чиновник особых поручений, прикомандированный к начальнику ведомства и «в случае»… и ничего более! rien déplus!

— Брат мой, брат мой! унижение паче гордости! Не напрашивайся на комплименты.

Но Илиодор возразил как-то в самом деле нерадостно:

— Сам же ты пять минут тому назад определил меня в одной категории с жандармами.

«Скверно! — подумал Авкт. — Дорка-то ведь серьезно обиделся. Вот — не знаешь, где навдешь, где потеряешь». А вслух подхватил весело:

— Ваше превосходительство! вы становитесь злопамятны.

Илиодор устремил на него взор задумчивый и почти мечтательный.

— Нет. Но я люблю, чтобы меня понимали. Между тем меня никто не понимает. Меня трудно понять. Никто. Единственная — она.

— Графиня Ольга Александровна? — любезно догадался Авкт. Илиодор благоговейно склонил голову.

— Это святая женщина, Авкт.

— Я не сомневаюсь, Илиодор. А тот говорил:

— Ты удивлен, что меня несколько зацепила твоя, извини, легкомысленная оценка моей службы…

— Я, право, не ожидал, Илиодор… — взметался удрученный Авкт, ерзая неизменным органом всех душевных эмоций своих, золотым пенсне, чуть не по всему носу.

— Нет, нет, ты не тревожься, — заторопился Илиодор и даже руку поднял предостерегающим жестом, — но я хочу тебе объяснить… да, необходимо объяснить…

И, бросив косой взгляд на дверь, он продвинулся к брагу и, погружая бритое усатое Авкта в благоухание бакенбард своих, заговорил вполголоса:

— Tu n’es pas seui à le dire, mon ami. Я слышу это не в первый раз. Это — открытая рана, c’est une plaie saignante, по которой меня царапают часто и много даже дружеские руки. Врагов я не считаю. Je méprise mes ennemis. C’est de la canaille! Maisdans le monde… certes не среди наших чинушек: как бы они там ни титуловались, это лакейская дворня, мой друг, la valetaille!, а в настоящем, нашем обществе потомков бояр, которые помнят, что дворянское дело не торгом торговать, но конем воевать… Crois-tu que je sois assez aveugle puor ne pas m’apercevoirdes regards de reproche ou de pitié? Рутинцев — на службе государственной полиции. Потомок прусского князя — Рута — нечто вроде штатского жандарма. И тогда сердце мое обливается кровью, потому что я горд, Авкт. Я очень горд. И это рыцарское общество, un monde de chevaliers — единственное, которое я уважаю; оно мне дорого, как родная плоть и кровь, je lui appartiens corps et ême, je me prosterne devant lui. Обречь себя в нем на роль добровольного парии — это унижение, милый мой, не вознаградимое никакими служебными выгодами и успехами, ничем, кроме сознания своей доброй совести, стремящейся к благу отечества, и уважения двух-трех почтенных людей, видящих мою душу и знающих идею… И в особенности — ее уважения.

Он в совершенном волнении провел рукою по увлажненным глазам и закурил папиросу, держа ее у румяного рта слегка трясущейся рукой.

— Ведь это она заставила меня принять место… ты знаешь? Графиня Ольга… oui, c’est elle.

— Да, — подтвердил, с любопытством слушая, Авкт, — эти слухи и к нам доходили, что она.

Илиодор кивнул головою. Внутреннее волнение все чаще и чаще перегоняло его на французский язык:

— Mon cher ami, je ne suis ni fou ni aveugle. Pouvais-je ne pas m’apercevoir du gouffre qui s’ouvrait sous mes pas et au devoir qui m’engageait de m’y précipiter, pareil a un nouveau Curcius? Я трепетал, я предчувствовал горькие испытания и опасности, я сомневался, выдержат ли их даже мои железные и — между нами фальшивая скромность была бы смешна — недюжинные силы… Но она и отечество требовали жертвы, et mon sacrifice est offert.

Он прислонил папиросу к пепельнице и, сложив на груди длани свои, смотрел на брата великолепным Наполеоном; Авкт выжидательно поерзал пенсне.

— Я был совершенно доволен моим скромным положением при ее супруге, графе: я был к близок к ней. Если бы это положение нарушилось, то мой чин, моя маленькая известность, мои связи и, наконец, признательность графа Буй-Тур-Всеволодова, которому я был так долго полезен, гарантировали мне губернаторский пост на выбор. Вместо того — me voici!.. Она мне сказала: «Iliodore! Aimez vous votre patrie?»

Он склонил голову, чуть сияя под электричеством будущею плешью, точно испускал из нее некий астральный свет, кругло поднял правую руку к жилету, а левую повесил так изящно, что, видимо, воображал себя в бальном фраке и вооруженным шапокляк.

«Olga! — отвечал я… ты понимаешь, Авкт, наша давняя дружба упрочила мне права этой маленькой интимности… Olga! Apres celle qui n’a pas besoin d'être nommée devant vous, la patrie tout pour moi. Она улыбнулась, как ангел, но возразила: „La patrie doit être avant tout, Iliodore!..“ — „Je le sais bien, Olga, mais dussé-je surcharger mon âme d’un gros péché, je ne puis me soustraire à ma préferance“. Самое большое усилие, на которое я способен, это — поставить обе любви мои рядом… Elle est ma patrie et ma patrie c’est elle!».

Тогда она продолжала: "Илиодор. Отечество в опасности. Вы слышали, что Бараницын получает назначение? Я рада за старика, но он слаб, болен и, — Илиодор понизил голос, как заговорщик, — не умен. Он нам рассыплет Россию!.. Илиодор! vous devez vous sacrifier, vous devez nous sauver, чтобы он ее не рассыпал!.. — Moi, comtesse? — Vous, rien que vous. — Mais Olga, voyons, que puis-je y faire, moi, un tout petit чиновник, — тогда я был еще только статский, заметь, мой друг! — притом совершенно постороннего ведомства. — Бараницын желает взять вас, как правителя дел, или там не знаю, как это у вас называется… Вы должны принять этот пост!.. — Moi? Olga! Vous quitter?

— Вы, потому что иначе Бараницын рассыплет Россию. Мой муж — vous savez bien que malgré toute la tristesse de nos relations je ne puis ne pas apprécier en lui un homme d'état et je crois en sonesprit politique, — так прямо и сказал, когда пошли слухи о назначении Бараницына: «Прекрасный человек, но, — et il leva même son doigt et vous savez bien que c’est très — significatif lorsque le comte lève son doigt, — но, если около него не будет дельца с железною рукою в бархатной перчатке, то Россия — тю-тю!..» Он, знаешь, всегда несколько тривиален, этот милый граф, — бросил Илиодор в виде примечания, — тю-тю, финга-финти, сарафанчик-растеганчик, по одежке протягивай ножки… старая игра пятидесятых годов! — когда-то смолоду карьеру этим сделал… великой княгине Елене Павловне русские песни пел, Константину Николаевичу анекдоты из народного быта рассказывал.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…