I
Летом 1918 года мучительно и бесславно умирала петроградская «буржуазная» печать. Советским правительством было уже совершенно определенно решено, что ее не должно быть на свете. Но, по тогдашней еще новости своей в практике административных безобразий, Смольный несколько стеснялся так вот просто взять да и покончить с принципом свободы слова в порядке открытом и официальном. Предпочитали поставить ее в такие условия, чтобы она погасла сама собой… Поэтому сдали печать под надзор одному из самых рьяных и прямолинейных фанатиков большевизма, Володарскому, с поручением удушить ее во что бы то ни стало. Володарский, молодой малый без тени каких бы то ни было «предрассудков буржуазной морали», выполнял свою задачу неукоснительно и, надо ему отдать справедливость, мастерски. Русские цензора старого режима заслужили всесветно признанную репутацию свирепости, и разве только австрийские в славянских землях могли с ними состязаться. Однако никакой русский, никакой австрийский цензор даже в самые мрачные реакционные эпохи не позволял себе такого наглого, вызывающего издевательства над печатным словом, как этот тупой и злобный жандарм Северной Коммуны. Под его беспощадным гнетом все сколько-нибудь серьезные и ярко окрашенные органы политической мысли были быстро приведены к молчанию и прекратили свое существование. Журналисты и литераторы, утратив речь и заработок, либо бежали за границу или на юг России к «белым», либо, подобно армии, разбитой, но еще не потерявшей надежду спастись и собраться с силами, отступали шаг за шагом за последние окопы, — в малую прессу. К ней большевики покуда относились с высокомерным безразличием и почти не обращали на нее внимания. Если не говорить, то шептать здесь кое-что еще было возможно. И вот — органы улицы, бульварные листки, внезапно украсились такими громкими именами, которые, бывало, и в большой-то прессе приберегались на праздничный день. Но мы отступали, а неумолимый враг наступал по пятам, все наседал. К тому же и окопы наши — последние окопы! — были слабые, жалкие, часто двусмысленные. Строили их безыдейные издатели-промышленники, равнодушные ко всему в издании, кроме процента, который оно приносит, и пуще всего на свете трепещущие, не потерпел бы хотя малого ущерба вложенный ими в газету капитал. Главенствовали в них редакторы-ремесленники, приказчики, кругом зависимые от хозяев, готовые на какой угодно компромисс, лишь бы уберечь газету, дающую им кусок хлеба, от столкновения с властью. Если эти издания еще сохранили, как Пушкин иронически рекомендовал, «и в самой подлости оттенок благородства», то причиною тому была отнюдь не смелость владельцев и руководителей малой прессы. Их трусливая домашняя цензура была еще придирчивее правительственной. Но ненависть читающей публики к победителям-большевикам была тоже цензурою своего рода — с другой стороны. Газета, вступившая на путь угодничества пред захватного властью, сразу потеряла бы розничную продажу. Это выразительно показал на своем плачевном опыте самый старый, самый распространенный, любимый и богатый орган малой прессы: так погибла, едва начала кланяться в ноги и льстить большевикам, «Петроградская газета». Таким образом, материальный расчет заставлял издателей-промышленников и редакторов-ремесленников хотя и скрепя сердце, но держаться все-таки тона оппозиционного. Но, как вспомнишь его, право, иной раз кажется, что лучше бы этой оппозиции вовсе не было, чем быть ей такою, как она была, вся сплетенная из осторожных недомолвок, бледных полуслов и — уж верх смелости — легкого поддразнивания власти «кукишем в кармане». Если писатель в это плачевное время хотел рисковать собою и сказать громко смелое слово, то, право, ему уж лучше было вязаться с маленькими органами газетного авантюризма — эфемеридами, плодившимися на трупах и развалинах большой прессы. Они тоже издавались и редактировались обыкновенно людьми, которым, по русской пословице, «что ни поп, то батька» и «хоть ты меня Ванькой зови, только хлебом корми». Но, понимая оппозиционное настроение общества, газетчики-авантюристы вели на него игру не осторожненькими ставочками, но азартную — va banque. Газетки их возникали из ничего, без всякого основного капитала, часто даже лишь под случайный типографский и бумажный кредиты всего на два, на три номера. Весь расчет был на то, чтобы, наполнив эти два-три номера резко сенсационным материалом, получить огромную розничную продажу в 100, 200, 300 тысяч экземпляров, что наполняло кассу, покрывало расходы производства и оставляло в карманах предпринимателей несколько тысяч рублей. На том они обыкновенно и кончали дело, так как по третьему или четвертому номеру большевики секвестровали газету.
Однако и эти круги компромиссов и авантюры, более достойные то жалости, то презрения, чем опасений, все сокращались. Еще месяц-другой работы Володарского, и последний след буржуазной печати в Петрограде исчез бы действительно сам собою, без необходимости советской власти всемирно компрометировать себя ее принципиальным прекращением, к которому она таки вынуждена была прибегнуть потом, под осень, в первых числах августа месяца. Но Володарский, на беду свою, почитался среди коммунистов хорошим оратором, мастером пропаганды и искусным диалектиком, руководителем дискуссий. Поэтому Смольный отправлял его на все митинги и собрания, настроения которых были сомнительны для слагавшейся коммунистической олигархии. И вот однажды, когда Володарский возвращался с бурных митинговых дебатов на всегда недовольном и плохо послушном Путиловском заводе, странно зашалил в пути его автомобиль. А покуда шофер приводил машину в порядок, к Володарскому подошли неизвестные люди и застрелили его.
Большевики вопияли, что это убийство — дело эсеров, меньшевиков, кадетов, белогвардейцев, интеллигенции, «буржуев», банкиров, Антанты… только что не жителей планеты Марс! Грозили, как водится, что за голову Володарского падут тысячи буржуйских голов. Слово они сдержали. Кое-где в провинции, по тюрьмам, смерть Володарского была отомщена свирепою бойнею арестованных интеллигентов и зажиточных обывателей. А в Петрограде и в пригородах ночи проходили в обысках и арестах, а тюрьмы переполнились узниками.
Любопытно, что убийцы Володарского скрылись бесследно и никогда не были разысканы — по крайней мере, гласно. Однако коммунистический сыск знал их с первого же дня, а следовательно, и взять их было совсем не трудно. Причина, как утверждала прочная и неразрушенная молва, была та, что застрелил Володарского вовсе не «буржуй» и не противник-фракционер другого социалистического толка, а свой же брат большевик из «квалифицированных рабочих», с соучастниками из рабочей же среды. Называли даже фамилии убийцы и ближайшего сообщника: сколько помню, Орлов и Абрамов. Коммунистическая партия не хотела компрометировать своего престижа очевидностью, что один из лидеров коммуны убит коммунистами же на арене политического разногласия: обстоятельства убийства безусловно исключали причины личные. Предпочли, чтобы эти Орлов с Абрамовым (если только действительно таковы их имена) пропали без вести. Это было как бы роковою отплатою большевикам за безнаказанность участников в гнуснейшем убийстве бывших членов Государственной думы, а потом министров Временного правительства, А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина. Их убийц, сперва было арестованных, под впечатлением уж слишком ярко вспыхнувшего всеобщего негодования, вскоре выпустили на поруки и тоже дали им исчезнуть в неведомом пространстве. Спасли убийц своих политических врагов — теперь, по силе отмщения за то, не посмели преследовать убийц своего вождя и друга.
Сутки спустя по убиении Володарского я напечатал в одной из уцелевших еще вечерних газеток фельетон, в котором доказывал бесполезность подобных террористических актов. Я говорил, что, пожалуй, еще понимаю террор, когда им устраняется громадная политическая сила, единолично воплощающая известный вредный принцип и приводящая в движение все его действие: когда, так сказать, уничтожается вредный «незаменимый». Понимаю убийство Марата Шарлоттою Кордэ, понимаю убийство Юлия Цезаря Брутом и Кассием, понимаю убийство фон Плеве Сазоновым — здесь гибель личности смертельно ранила символизируемый ею принцип, расшатывала устои ее политического строительства. Но какой смысл в убийстве Володарского? Ведь это же заурядное ничтожество, случайная единица из толпы ему подобных и равных. Таких Володарских у большевиков — сотни, тысячи. На месте устраненного маленького и тупого злеца и невежды завтра сядет такой же точно маленький и тупой невежда и злец, послезавтра третий… четвертый… пятый… Так что сторонникам террора следует подумать, да и подумать; пусть Шарлоттам Кордэ, Брутам и Сазоновым стоило бросать свои головы на ставку против голов Марата, Юлия Цезаря, фон Плеве, но кому бы то ни было рисковать своею головою за головы Володарского и ему подобных — разумно ли? не слишком ли дорогая цена?
Эта статья вопреки моему доказательству, что Володарского убивать не следовало, обозлила коммунистическую печать. Раздался вопль:
«Если Володарского убивать не следовало, если Володарский, по его мнению, слишком мелок для того, чтобы быть жертвою террора, то спрашивается, чье же убийство удовлетворяет это кровожадное чудовище (кажется, именно таким лестным титулом кроткий большевик аттестовал меня?), чьей из нас головы оно алчет?»
Такого случая, чтобы человек мог не желать ничьей головы и быть вообще противником убийства, полемист коммуны, по-видимому, себе не представлял и не допускал: было выше его понимания и привычек.
Перепуганная редакция усердно телефонировала мне, чтобы я «принял меры против вероятных последствий»… Было смешно и досадно… Мне оставалось только объяснить, что большевики напрасно бьют тревогу. Осуждая террор, примененный к Володарскому, я тем самым осуждаю его также и в применении ко всем коммунистическим нотаблям, так как не вижу в среде их решительно никого, кто стоил бы больше Володарского и, следовательно, заслуживал бы террористического акта, как я таковые понимаю, — то есть был бы крупною величиною, достойною того, чтобы идейный террорист отдавал свою жизнь за его жизнь.
Написал статью, отослал и — лег спать. Но, увы, этому произведению моему уже не суждено было выйти в свет. Ночью, часов около трех, подняли меня и жену мою с постелей сердитые, неурочные звонки. То пожаловали агенты Чрезвычайки, с достаточною командою красноармейцев. Предъявили ордер об аресте и производстве обыска. Перерыли всю квартиру, перепугали сонных детей и очень рассердили их француженку-гувернантку. Эта молодая особа, лежа в постели и натягивая одеяло на подбородок, тщетно доказывала ломаным русским языком, что входить мужчинам ночью в спальню девушки в высшей степени непристойный поступок, а сверх того, она не русская, но свободная гражданка Швейцарской республики и, следовательно, ее жилище неприкосновенно. Надо отдать справедливость чекисту, заведовавшему обыском: он выслушал бунтующую швейцарку мрачно, но с вниманием. Однако затем все-таки положил горделивую резолюцию:
— Находясь на территории Российской Советской Республики и при надлежащем ордере, это все нам — наплевать!
Тем не менее комнату m-lle Bourquin лишь поверхностно оглядели, тогда как внизу, по остальной квартире ощупали, обнюхали, только что не полизали каждый уголок. Все мои бумаги, без разбора, забрали и увязали бечевками в газетные пакеты — вышел громадный тюк. Впрочем, справедливость опять-таки требует отметить, что столовая и буфетная заинтересовали обыскивающих гораздо больше, чем мой кабинет. Нашли шесть бутылок белого вина. Долго смотрел на них заведующий обыском, как бы колеблясь в нерешимости, посягнуть ли ему на открытый клад. Наконец угрюмо изрек:
— Это мы заберем… то есть конфискуем. На территории Российской Советской Республики вина не пьют.
— Уж будто? — возразил я, чувствуя его дыхание, доказывавшее как раз обратное.
Он сурово усмехнулся, покачал головой, как будто сказал без слов: «Пить-то пьют, и даже здорово, только об этом излишне распространяться».
И — четыре бутылки спрятал в мешок, а две поставил обратно в буфет на полку.
— Детям… на случай болезни, — великодушно объяснил он. Решительно это был добрый малый. Я с удовольствием подписал ему удостоверение, что он и команда его при обыске «вели себя корректно».
Тем временем жена моя, опытная по старой привычке к обыскам и арестам моим при царском режиме, наскоро, спокойными руками вязала в узел подушки, одеяло, белье, кое-какую провизию, бумагу для письма, две-три книжки — все, что требуется узнику для тюремного комфорта на первых порах заключения…
Ну, а затем — быстрое прощанье с женой и сонными детьми, и свели меня, раба Божьего, вниз по лестнице, усадили в автомобиль и — трогай!..
«Тихо туманное утро в столице»… Занимался чудесный голубой день…
Дорога была недолгая, но отвратительно избитая. Трясло, швыряло. Автомобиль стонал и ухал. У Адмиралтейства прыжки машины по колдобинам сделались нестерпимы. Советский страж мой громко ругался:
— Черти паршивые! К собственной охранке не могут дорогу починить!..
— То есть — как же это к «охранке»? — усмехнулся я на его неожиданную «контрреволюционную» обмолвку.
— Ну, все равно… — смутился он несколько… И вдруг внезапно громким болезненным стоном взвыл: ой! — жестоко встряхнутый автомобилем.
— Ничего, — утешил я, — до свадьбы заживет… Но он морщился и злился:
— Да, вам хорошо, как вы в первый раз… А я вот седьмую ночь этак трясусь да мыкаюсь по обыскам… За последние трое суток трех часов не спал… Голова как пустой котел, кишки в животе перепутались, ноги еле ходят, поясницы не чувствую — отбита.
Посмотрел я на него и только плечами пожал: действительно, на малом лица нет! — зелен как лист, глаза красные, дикие… Боже мой! ну, не глупо ли? не нелепо ли? — до чего измаял и умучил самого себя здоровый молодой человек на подлой и бессмысленной обязанности других мучить!..
Последний толчок, последний прыжок на сиденье, последний хрип мотора… Стоп!.. Советский спутник открыл дверцу, выскочил на тротуар…
— Пожалуйте… Выходите и проходите прямо в двери…
И — вот она, пресловутая «Гороховая, 2», вековечный центр петроградского полицейского сыска и шпионажа, — чуть не вчера царская «охранка», а ныне страшная и таинственная Чрезвычайка, — застенок Троцкого, которого петроградская молва считает самым свирепым и беспощадным из всех заплечных мастеров коммуны… Не очень-то хочется двигаться вперед…
— Входите же, — торопит спутник. — Что вы стоите? Внимание привлекаете…
Что же? Он прав: «назвался груздем, полезай в кузов», — не отстоишься, входить так входить!..
Ну, ну… что-то будет? — посмотрим!..
II
«Гороховая, 2» — место, исстари мне знакомое, 13 января 1902 года, также ранним утром, градоначальник Клейгельс объявил мне здесь «высочайшее повеление» о ссылке моей в Восточную Сибирь за пресловутый мой памфлет «Господа Обмановы». И прямо отсюда отправлен был я тогда в карете с двумя жандармами на Николаевский вокзал, чтобы затем следовать безостановочно в далекий Минусинск…
Поднимался я по лестницам, проходил по залам и диву давался.
Шестнадцать лет прошло, три революции прошумели над Россией, все в ней перевернулось вверх дном, а здесь — хоть бы что с места тронулось. Разве что немного грязнее стало, да солдаты ходят вразвалку, расстегнутые и не стриженные под гребенку, а длинноволосые с напомаженным начесом на лоб. А то и мебель, и даже скаредные рожи сторожей и писарей как будто те же самые… Впрочем, нет: одна перемена заметно бросается в глаза, — вынесены все иконы. Это я даже одобряю, это к лучшему: Христос и Богородица в подобном антихристовом месте, бывало, возмущали душу. Теперь, без них, оно выиграло в стиле, сделалось цельнее. Ну, да и следователям Чрезвычайки, какие бы они ни были атеисты, все же поди свободнее, когда из угла не следят за их мерзостями святые скорбные глаза… Но за этим единственным исключением «в храме все как прежде было». Есть же, значит, в сем неверном и шатком мире устои незыблемые, учреждения неизменяемые! А в числе их полицейские берлоги оказываются прочнее даже тюрем и домов умалишенных. Последние две категории все же претерпевают хоть внешние-то метаморфозы, сообразно вводимым новым системам, усердно изобретаемым человеком для того, чтобы «гуманно» держать ближнего своего под замком. Но полицейские управления, как бы они ни назывались, — управа благочиния, квартал, участок, охранка, сыскное отделение, Чрезвычайка, — всегда и везде, во всем мире, при всех обстоятельствах, имеют одну и ту же общую физиономию, общий запах, общий тип обслуживающих эту прелесть людей…
Полусонные, зевающие чекисты, поднятые моим приводом от сна на кожаных диванах, лениво совещались, куда теперь меня отвести и где временно меня поместить. Потом принялись еще ленивее писать ордер. Видно было, что все это им «осточертело» в достаточной мере и что каждому из них в данный момент пять минут сна были бы дороже поимки не то что моей, но даже хоть самого Корнилова или Каледина… Они строчили мою «регистрацию», а я глядел на них, и в память стучалось литературное воспоминание. Как М. Е. Салтыков-Щедрин в своем «За рубежом» заставил французского политика и публициста Э. Лабулэ будто бы утверждать пред ним: «Вы, русские, счастливее всех других народов тем, что вы имеете под своими ногами нечто вечное, твердое и непрелагаемое. И это вечное, твердое и непрелагаемое вы на своем живописном языке называете… каторга!!!»
Да. Сколько ни вертись русский человек, а от этого своего, «вечного, твердого, непрелагаемого» ему, как видно, никуда не уйти. Сидели цари — была «не жизнь, а каторга». Устроили революцию — каторга вдвое. Устроили другую — каторга втрое. Устроили третью — каторга вчетверо…
А другое воспоминание было житейское. Кое о чем, что В. Г. Короленко назвал бы «бытовым явлением»…
Жил-был на Руси жандармский полковник Мясоедов. Почти четверть века правил он важнейшим пограничным с Германией пунктом, станцией Вержболово. Разбогател на своем посту, как Крез, жил и влияние имел, как владетельная особа, называл себя личным другом Вильгельма II и действительно получал от него любезные письма, ордена, приглашения на императорские охоты и т. п. Человек был очень ловкий, умный, обходительный и большой «вивер». Имел склонность к изящным искусствам и питал уважение к литературе. Каждого проезжающего литератора, за исключением разве уж представителей столь крайней и боевой левизны, что даже и случайной встречи с жандармским мундиром они не понимали иначе, как приветствуя его револьвером или бомбою, Мясоедов старался лично проводить за границу, лично встретить на возврате из-за границы. Знакомился, любезничал, побеждал предубеждение, очаровывал и… накатывал шампанским до положения риз. В результате добрая половина старого литературного Петербурга имела Мясоедова, как в «Анне Карениной» Стива Облонский выражается, своим «постыдным ты». Уж на что крепкий был «столп» Н. К. Михайловский, а и тот на одном литературном обеде 1900 года, смеясь, рассказывал, что даже он однажды не избежал мясоедовских сетей: до «ты» дело не дошло, но шампанское было. Так вот об этом Мясоедове один из славнейших нынешних русских писателей рассказал мне такую историю, печальную, как притча.
«Дело было в октябре 1905 года. Я возвращался из Парижа в отечество, полный революционного энтузиазма и радостных надежд. Долой самодержавие! да здравствует конституция! народоправство! демократия! обновленная Россия!.. Подъезжая к границе, вспомнил о Мясоедове. Думаю: где-то теперь он, сердечный? поди, с новыми порядками турнули его, беднягу, в три шеи, если, пожалуй, не учинили чего-нибудь еще хуже… Жаль! хоть и жандарм, а приятный был человек… Но — подкатили мы к Вержболову, и первый, кого я вижу на дебаркадере, — Мясоедов!.. По-прежнему щеголь, по-прежнему сияет ликом, как новенький золотой, и, конечно, по-прежнему с места в карьер:
— С приездом тебя… Пойдем, раздавим флакончик?..
— Мясоедов! тебя ли я вижу? Это ты? действительно ты?
— Самолично.
— Жив, цел, невредим и на прежнем посту?
— Недвижим, как солнце.
— Чудеса в решете! Да ведь у нас же революция?
— Есть маленько.
— Старый режим разрушен?
— Ну, положим, не совсем, но трещит.
— Так как же ты-то?
— А что мне?
— Да ведь революция, чудак ты этакий! революция!
— И прекрасно.
— Конституцию у царя вырвали!
— И преотлично.
— Демократия торжествует по всему фронту!
— Лучше чего желать нельзя.
— И в таких условиях ты за себя не боишься?
— Какого черта я должен бояться?
— Такого, что ваше полицейское царство кончилось, а в новом режиме подобным тебе места уже не будет… не-е-ет.
А он засмеялся и снисходительно потрепал меня по плечу.
— Ошибаешься, — говорит. — Это ваш брат, литератор, ни при каком режиме не может себе найти настоящего места, а жандарму, друг любезный, лишь бы он был хороший жандарм, при всяком режиме теплое место будет… Потому что нет такого режима, которому бы не был нужен хороший жандарм. Не то что там какую-то куцую конституцию — социалистическую республику учредите, коммуну объявите, анархию устройте, и то без жандарма не обойдетесь, и тогда свои жандармы будут. А уж у нас, в матушке Расее, в особенности. Попомни мое мясоедовское слово: русский человек царя свалит, Бога во щах слопает, отца с матерью продаст и сам в кабалу пойдет, но с жандармом не расстанется — нет!.. А посему, как видишь, настоящее мое благополучно, будущее безоблачно и… и, следовательно, пойдем раздавим флакончик!..»
Насчет своей безоблачной будущности цинический философ в голубом мундире ошибался, потому что в 1916 году он был повешен за государственную измену, как уличенный германский шпион. Но в ядовитой сатире своей он был плачевно прав. С царями или антицарями, но в России политическая система — все каторга, истинный владыка положения — все жандарм. А зовут ли его Мясоедовым или Урицким, Дзержинским, Менжинским — разница невелика. И даже если есть какая-нибудь, то в пользу ли Урицких, Дзержинских и Менжинских?
Многие арестованные жаловались мне потом, что чекисты, их арестовавшие, обращались с ними грубо, кричали на них, пугали их револьверами и т. п. О себе, по совести, не могу рассказать ничего такого — насколько умели, были вежливы. Вот револьвером действительно напугали было. Но не потому, чтобы грозили мне им, а потому, что один из моих чекистов вздумал разряжать свой маузер и при этом столь выразительно обнаружил свое неумение обращаться с этою смертельною штукою, что было совершенно очевидно, — она попалась ему в руки в первый раз. И я того и ждал, что, растерянно тормоша револьвер, так и этак наудачу, по методу крыловской обезьяны с очками, разгильдяй вот-вот выпалит невзначай в чей-либо близ находящийся лоб.
Наконец бумажные формальности регистрации окончены. Пожалуйте, милости просим в узилище! Ведут в верхний этаж, под крышу. Здесь бывать мне еще не приходилось. Комиссара тюрьмы тоже надо было долго будить сперва звонками, потом криком, и, наконец, когда он отворил свою дверку, но ничего не понимал спросонья и, бессмысленно глядя, продолжал спать с открытыми глазами, то сопровождавший меня чекист принялся трясти его за плечи.
Опять началось писанье. Отобрали золотые часы. Спрашиваю:
— Нельзя оставить? Трудно мне без часов, привык следить за временем.
Комиссар пожал плечами:
— Оставьте, пожалуй, только, во-первых, это не по правилу, а во-вторых, я отбираю в ваших же интересах. В общих камерах публика смешанная. Их у вас непременно украдут. А мы, когда вы выйдете на волю, возвратим их вам в целости.
Считаю долгом справедливости отметить: действительно возвратили. Но приводом моим он был крайне недоволен.
— Скоро ли эти ваши черти там внизу перестанут присылать ко мне новеньких? — грыз он моего чекиста. — По-вчерашнему, что ли, намереваются, чтобы в камере на тридцать человек перевалило за сто?.. У меня в шестой сейчас уже шестьдесят пять… ну, спрашивается, куда я хотя бы вот «их» дену? — указал он на меня и вежливо извинился: — Делать нечего, уж не взыщите, придется вам очень потесниться.
Тон его показался мне необычайным для «товарища». Я спросил:
— Давно вы здесь служите?
Он посмотрел с недоумением, помолчал, потом сказал отрывисто:
— С 1909 года… Пожалуйте в камеру.
— Как? Десятый год?., значит, и при старом режиме?!
— И при старом, и при новом, — нетерпеливо заторопился он: должно быть, уже не в первый раз встречался с удивлением такому странному преемству. — Пожалуйте, пожалуйте.
О, тень жандармского полковника Мясоедова! как же ты на том свете должна торжествовать, слыша такое блистательное оправдание твоего пророческого цинизма!
Перешли площадку лестницы. Что-то вроде прихожей. Справа, из-за перегородки, пахнуло удушающей вонью: уборная! На кончике у окна сидят красноармейцы с винтовками, все ребята лет по 20, толстолицые и тупо добродушного вида, с оловянными, ничего не говорящими глазами, под низко начесанными на лоб челками, — живые автоматы, безразлично способные и на подвиг, и на преступление, — как очередное начальство прикажет. Дверь в «общую № 6» не закрыта, и навстречу нам несутся храп и удушливый пар камеры, переполненной спящими людьми. Комиссар, с порога, окликает:
— Староста!
Выскочил, — с всклокоченной бородкой, с запухшим от сна лицом, но уже улыбающийся чрезвычайно белогубым ртом и в очках, — когда только он успел их надеть? — господин в жилете, еврей. Узнаю знакомого присяжного поверенного. Расставил руки и вопиет:
— Александр Валентинович?! Вы?! какими судьбами?!
— Да, должно быть, такими же, как и вы.
Комиссар сдал меня ему на попечение, послал мне довольно неисполнимое пожелание «счастливо оставаться» и ушел.
Камера походила на поле после сражения: куда ни глянь, кругом тела недвижимые. Спят по двое, по трое на койках-одиночках, спят на столах, на полу, спят, сидя на табуретках, даже на подоконниках растворенного, по теплому времени, окна. Яблоку некуда упасть. Не знаю, куда деваться, где положить вещи…
Поднялась с подушки чья-то желтолицая голова, дико хлопнула на меня сонными глазами и опять упала на подушку…
— Кипяток, товарищ староста! кипяток! кто заваривает чай? кипяток!
Рабочие с грохотом внесли бак, одетый седыми клубами пара. Камера зашевелилась. Слышу: желтолицая голова беседует с соседом по ложу.
— Ты, Бакмансон, что во сне видел?
— Ничего не видал, я никогда ничего не вижу.
— А мне, представь себе, почему-то приснился писатель Амфитеатров… Странная штука сон! Ну, с чего бы мне его видеть? Ведь я даже незнаком с ним…
Длинный белокурый Бакмансон, завязывая шнурки на штиблетах, оглядывает камеру и, заметив меня, флегматически возражает:
— С того, что вон он сидит… здравствуйте! и вы сюда угодили?
— Так это вы не во сне, а наяву прошли мимо меня с вещами? — ахает голова.
Она оказалась принадлежащею известному художнику-портретисту, профессору Академии художеств Бразу, автору лучшего портрета Антона П. Чехова, хранимого московской Третьяковской галереей. Бакмансон, тоже художник, обруселый швед из Финляндии, был арестован не то в качестве заложника: не помню, каких враждебных действий ожидала тогда советская власть со стороны Финляндии, но финнов забирали во множестве, не то — за фамилию: он родственник или однофамилец супруги известного «белого» генерала Краснова, урожденной Бакмансон. Сам он о причинах своего ареста отзывался с равнодушным безразличием:
— А черт же их знает, за что!
Не он один так отвечал. Это было почти поголовное. На десять человек едва ли один знал, в чем его обвиняют. За исключением двух-трех лиц все-таки с некоторым, хоть и маленьким, политическим значением, банкиров, двух генералов и «белого» журналиста-монархиста Брешко-Брешковского (сын знаменитой эсерки «Бабушки»), остальная масса арестованной интеллигенции состояла из людей совершенно случайных, далеких от всякой «классовой» политики, взятых Чрезвычайкою — именно черт знает за что.
— Вот ужо вызовет Урицкий на допрос — узнаем…
— Да, хорошо, если скоро вызовет. А то ведь тут есть люди, которые живут в неведении своего «преступления», напрасно ожидая допроса, по две, по три недели. А одного держат так уже третий месяц. От беспокойства неизвестности все они стали как помешанные в уме. Сами посудите: кто не знает, в чем его обвиняют, тот не знает и — что его ожидает. А тут, под окном, во дворе, то и дело залпы горохом сыпят — расстреливают…
— Как?! здесь? под окном? во дворе?!
— Последние три ночи не слышно… Говорят, женская тюрьма не то умолила, не то голодовкой пригрозила, да и улица, слыша, уж очень волновалась, — так стали увозить куда-то за город… Но перед тем — ужас, что было!.. Всю ночь! всю ночь!..
Нечего сказать, приятно слышать!.. Я искренно благодарю судьбу свою, что она привела меня в тюрьму Чрезвычайки, когда ужас и безобразие ее убийств, по крайней мере, переместились отсюда в какую-то отдаленность, что не придется воспринимать их в круге собственного своего зрения, слуха, непосредственного чувствования…
А места у меня все еще нет.
— Погодите, — отвечает староста, — вот ужо, когда все проснутся, я устрою вас в «генеральскую». Она маленькая, но зато там всего девять человек, вы будете десятый. Там вам будет хорошо. А здесь, помилуйте, какая же возможность? Сегодня еще — куда ни шло: всего лишь двойной комплект. А вчера, когда три комплекта и пошло на четвертый? Ни лечь, ни сесть. Стояли целый день, словно солдаты в строю, чувствуя товарища локтем. Устанешь, перестают ноги держать, опуститься на корточки — только тебе и отдыха. Ругань, злоба, проклятия. Духота, вонища. Во что уборную обратили, вспомнить страшно, сказать стыдно…
— Хороша она и сейчас, — желчно откликается один из заключенных, — к умывальникам на три шага подойти нельзя из-за нечистот…
— Все-таки уже успели немножко почистить, а вчера вы и вовсе не вошли бы за перегородку, — возражает другой.
А староста продолжает:
— Спасибо, что к полночи немножко разгрузили тюрьму. Сорок человек увезли, просторнее стало. Все-таки, видите, лежат…
Любопытствую:
— А куда увезли сорок? Окружающие удивлены моей наивностью.
— Как куда? В другие тюрьмы. Ведь наша «Гороховая, 2» — только первая арестная инстанция, тюрьма полицейского дознания. А дальше, если вы подследственный по долгому, затяжному делу, вас отправят в Предварилку на Шпалерную. Если следствие проходит без затяжки, в обычном коммунистическом порядке «eins, zwei, drei» («один, два, три» (нем.)), и Урицкий успел испечь вас уже в этих стенах, то — прямо в Кресты.
— А освобождают часто?
— Бывает… Вчера десять человек освободили.
— В числе сорока?
— Нет, как можно? — удивился мой собеседник. — Ведь я же вам говорил, что за теми приехали только в полночь…
— Так что же?
— То, что не пожелал бы я ни себе, ни вам быть освобожденным ночью… Вы знаете, что это — «ночное освобождение» — обозначает на нынешнем тюремном языке?
— Нет, еще не знаю…
— А то: «Выходи в шапке, без вещей…»
— Все-таки не понимаю?
— Значит: пойдем, любезный, а куда, не спрашивай; сюда ты больше не вернешься и вещи твои тебе больше не понадобятся. А шапку захвати, надо же тебе в чем-нибудь дойти до «стенки» -то… Что такое «поставить к стенке» — это вы, надеюсь, понимаете?
Кто-то вмешался:
— Теперь начинают по-новому говорить: «отправить налево», «послали налево», «пошел налево»… Потому что у стенки был расстрел из винтовок, залпом. Эту моду большевики бросают: долго, сложно, хлопотно, неэкономично тратить столько патронов на одного человека; солдатики иной раз вдруг зажалеют и не хотят стрелять; наконец, на расстрелянном платье дырявится и пропадает от массы крови, — убыток палачам… Теперь проще… Приговоренного приводят куда назначено, палач-латыш становится рядом с револьвером и командует: «Поверни голову налево» либо «смотри налево», «глаза налево»… Приговоренный машинально повинуется, а латыш стреляет ему в ухо в упор — все кончено!
«К стенке»… «налево»… «в шапке и без вещей»… «ночное освобождение»… Нечего сказать, обогащается русский язык милостью товарищей-большевиков! Жаргон человекоуничтожения, — словно говорят между собою не люди, а черти и бешеные, саркастические мертвецы-вампиры, танцующие скелеты из «Плясок смерти». И это в стране, где еще так недавно прокляли смертную казнь Достоевский, Толстой и Короленко, где протесты против нее покрывали десятками тысяч подписей! И в числе других подписывались ведь и многие из тех, кто теперь ужас убийства политических узников, возведенный в государственную систему, поддерживает, если не кровавя своих рук лично, то спокойным участием в правительстве застенка и расстрела и тесною дружбою с шефами его заплечных мастеров!..
III
Комиссар был совершенно прав, когда предупреждал меня о «смешанной публике» в общей камере. Я думаю, что подобной «смеси одежд и лиц, племен, наречий, состояний» не было даже в шайке пушкинских «Братьев-разбойников». Пленной интеллигенции было очень много, то и дело встречались знакомые лица, однако она не «составляла большинства». Его давала улица, в то время еще не обессиленная голодом, еще топорщившаяся и шебаршившая. И красноармейщина, которая, не позабыв пресловутого «приказа № 1», покончившего в марте 1917 года с дисциплиною в войсках старого режима, наивно воображала, будто его действие распространяется и на красное воинство. А потому, постоянно впадая в грехи своевольства и ослушания, к великому своему изумлению, неожиданно оказывалась в лапах Чрезвычайки по обвинению в «контрреволюции», как раз за те поступки и слова, в которых, как она сама-то полагала, она вела себя и выражалась чего уж нельзя революционнее. Громадный процент спекулянтов всякого рода — продовольственных (больше всего), товарных, вещевых, валютных, по драгоценностям — и просто торговцев, еще не успевших приноровиться к дикому насилию закрытия свободных рынков. И наконец, черное дно столичного ада: анархия «удалых, добрых молодцов», — налетчики, организованный разбой.
Когда нашу омерзительную уборную немножко подчистили, пошел я помыться. У соседнего крана — тип: смывает кровь с сильно побитого лица. Окинул меня недоумевающим взглядом — и добродушный вопрос:
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Советские узы.
