ПОВЕСТЬ О ВЕЛИКОЙ РАЗРУХЕ
Ф. М. Достоевский назвал Петербург «самым умышленным и самым фантастическим» городом в мире. Казалось бы, «умышленность» и «фантастичность» начала противоположные и одно другое почти что исключающие. Однако это так. Петербург умудряется соединить их в себе, и никогда еще верность обоих определений не обозначалась так ярко, как в настоящем плачевном состоянии нашей отставной столицы.
Петербург никогда не развивался естественно, сам собою, как другие великие города Европы — Париж, Рим, Константинополь, Москва. Его рост определялся всегда в порядке именно «умысла» — приказом верховной власти, и, может быть, ни в одной столице эпохи процветания не связаны теснее и непременнее с личными симпатиями, а отсюда и с собственными именами глав государства. Как возник «град Петров», наперекор стихиям, «из тьмы лесов, из топи блат», упрямым умыслом и непреклонною волею крутого монарха, так и наслоялся он затем, пласт за пластом, — Петербург Екатерининский, Петербург Александровский, Петербург Николаевский и т. д. Петр звал его своим «парадизом»; это значение царского «парадиза» — рая самодержавной династии — втайне осталось за ним навсегда. Помимо своего быстро приобретенного и упроченного всероссийского веса и смысла Петербург был еще в высшей степени вотчиною Романовых. Они даже и именем-то его играли по своей государевой, господарской воле, как которому из них больше нравилось. Родился он на свет голландцем Санкт-Питербурхом, воспитывался и вырос немцем Санкт-Петербургом, потом «Санкт» от него отвалилось и стал он просто Петербург, поэты и витии величали его Петрополем, народ — Питером, а Николай II ославянил его в Петроград. Это имя, вероятно, удержится за ним надолго, даже в условиях всесокрушающей советской власти, потому что все-таки не настолько уже глупо коммунистическое правительство, чтобы внять требованиям некоторых фанатиков, настаивающих на превращении Петрограда в Ленинград.
К слову заметить, подобные революционные переименования, за которые большевики четыре года тому назад, с легкой руки Луначарского, сильно ухватились было как за орудие пропаганды, теперь уже вышли из моды. Практика показала, что новые названия урочищ и улиц не имеют никакого успеха и не прививаются населению. Не думаю, чтобы из 10 000 петербуржцев хоть один послушался приказа поверить, будто Невский уже не есть Невский, но улица 25 октября, что Владимирская есть проспект какого-то там Нахимсона, Миллионная — улица Халтурина и т. д. Я, например, почти каждый день бывал по делам на Литейной, которая тоже посвящена большевиками памяти кого-то из своих «славных мертвецов», но — кому именно, так вот и не могу вспомнить: не имелось надобности знать. Даже в советских официальных учреждениях случалось слышать:
— Итак, товарищ, вы найдете мое бюро на углу улицы Красных зорь и улицы Мира…
— Где это у черта?!
— На углу Каменноостровского и Оружейной…
— Так бы прямо и говорили по-человечески, а то плетете невесть что…
По улице Красных зорь — вы видите, что в переименованиях преследовались иногда цели символические и принимало участие эстетическое глубокомыслие Российского декаданса. В Москве, где эстетику большевизма диктует сам В. Брюсов, по этой дорожке зашли так далеко, что окраинную Владимирскую улицу, ту самую, от которой народилось крылатое слово былой русской каторги, — «пойти по Владимирке», т. е. быть сослану в Сибирь, — перекрестили в улицу Экстаза. Должно быть, крестным отцом был какой-нибудь фанатический поклонник известной симфонической поэмы Скрябина. Но гораздо чаще перемена названий вдохновлялась антитезами: милитаристическая Оружейная заменялась антимилитаристической улицей Мира, клерикальная Архиерейская получила имя от Льва Толстого, которого архиереи отлучили от церкви, и т. п. Сезоннее были переименования в память исторических деятелей, прославленных в революционном прошлом, — особенно, в связи с местностями их былой работы: улица Желябова, улица Перовской и т. п. Но из Миллионной, переименованной в улицу Халтурина, вышел, как слышите, непредумышленный, но двусмысленный каламбур. Назвать улицу, ведущую от Марсова поля к Зимнему дворцу именем устроителя взрыва в Зимнем дворце, конечно, было основание по революционной логике. Но по нынешнему ругательному смыслу слова «халтура», да еще при подмене им «миллиона», Халтурина улица, вместо Миллионной, звучит ужасно насмешливо. Сейчас этими благоглупостями, кажется, перестали заниматься, убедившись, что они бесполезны. Ведь даже столь непопулярно популярную улицу, как Гороховая, с ее проклятым, при всех режимах равно омерзительным домом № 2, народ не променял на предложенную ему Комиссарскую, даже Полицейский мост слывет по-прежнему Полицейским, а не Народным… Единственно, что, пожалуй, привилось еще несколько это площадь Урицкого вместо Дворцовой площади, что объясняется множеством советских присутственных мест, размещенных здесь в бывших министерских и штабных зданиях, и притоком в Петроград иногородних, которые, нуждаясь в этих присутственных местах, получают адреса их, конечно, с советскими же наименованиями. Урицкий вообще почтен в Петрограде более, чем кто-либо иной из любезных коммуне покойников, ибо кроме Дворцовой площади его имя усвоено еще Таврическому дворцу, бывшему местопребыванию Государственной думы. Можно ли найти символ более выразительный для характеристики русской лжекоммунистической олигархии, как этот апофеоз основателя Чрезвычайки, политического обер-сыщика и расстрельщика, который провокацию, шпионаж и убийство полагал основами государственной системы!
Перенесение государственного центра из Петербурга в Москву печально отразилось на обеих столицах. Петербург захудал, утратив из своего организма важные жизненные элементы — Двор, колоссальную и состоятельную бюрократию старого режима и гвардию со всем гигантским хозяйственным аппаратом, их обслуживающим. Наоборот, Москва, нисколько не подготовленная к возврату на свое допетровское положение, не осилила вместить ворвавшуюся в нее новоправительственную опричнину, сопричастную ей военщину и обслуживающие их технические группы. Ведь советская бюрократическая громада численностью гораздо превосходит прежнюю царскую, и — тогда как та доходы свои в город тратила, эта, наоборот, телом города питается. Да еще отличается чуждою прежней бюрократии способностью стремительно приводить в нежилое состояние всякое место, где она поселяется. Министерство иностранных дел в Петрограде десятилетия обреталось в чистоте и порядке, почти не требуя ремонта; занял его помещение Наркомивдел и в несколько месяцев обработал здание до невозможности оставаться в нем долее учреждению, которое как никак, а должно представительствовать пред Европой. Переехали в великолепное здание Русско-азиатского банка на Морской: губят теперь его. Старая Москва для этой неисчислимой и разношерстной орды оказалась тесною, а вновь строиться не имели ни времени, ни средств. И вот, будучи не в состоянии раздаться еще вширь, бедная Белокаменная под напором внешнего внедрения треснула изнутри по всем швам.
С падением самодержавия, с гибелью династии, романовский «парадиз», Петроград, остался, так сказать, бесхозяйным поместьем и, как всякое бесхозяйное имущество, должен был, естественно, быстро пойти к упадку и разорению. Тем более что из водворившихся на выморочном владении опекунов первый, Временное правительство, оказался хозяином неспособным и нерадивым; а второй, Советская власть, повел себя прямо-таки грабителем с большой дороги, искренно и откровенно убежденным в своем кулачном праве раздеть население до последней нитки. Таким образом, Петроград был обречен на «умертвие». Однако даже в конце 1917 года еще никто не ожидал, что оно пойдет таким быстрым темпом, как погнало его хозяйничанье большевиков. За четыре года город утратил три четверти своего населения и свыше 15 проц<ентов> своих строений. А в остальной четверти населения дошел до такого обнищания, в остальных строениях до такого разрушения и опустошения, что я сильно сомневаюсь, чтобы в истории нашелся другой пример столь стремительного самоуничтожения огромного культурного центра, как являет нам нынешний, — о! он тоже связан с собственным именем и волевою личностью! — нынешний зиновьевский Петроград. Жутко было смотреть, еще тяжело теперь вспоминать, что мы, слабовольные россияне, допустили сделать с нашею красавицею столицею, которую поэты еще так недавно награждали восторженным прозвищем Северной Пальмиры. Перед глазами так и стоит он — безмерное мертвенное привидение — опустошенный, разрушенный Петроград, с улицами-пустырями, с кошмарными призраками домов-развалин.
Оптимисты — адвокаты советской власти утешают: — Чего же вы хотите? Столица только что отстрадала мировую войну, пережила и еще переживает встряску великой революции.
Но ведь это фразы. Война и революция как силы, непосредственно разрушающие, тут решительно не при чем. В германской войне Петроград оставался в глубоком тылу, ни разу даже не угрожаемый. Он тогда спекулировал и засыпался деньгами, а не воевал. В войне Гражданской он видел на подступах к нему Корнилова, Краснова и Юденича, но не отведал военных действий. Он не испытал ни взятия штурмом, ни настояще свирепого и упорного уличного боя, как злополучный Киев, как большинство крупных южных центров. Его Февральская революция тем и хвалилась, что была — «бескровная». Октябрьская досталась победителям дешево, двумя выстрелами с дряхлой «Авроры». Она была кровава своими мстительными последствиями, а не в самом акте свершения. Здания, разрушенные и поврежденные обеими революциями, нетрудно сосчитать по пальцам. Окружной суд, охранка на Петроградской стороне, две-три каланчи на бывших полицейских частях, часть Пажеского корпуса, часть Гостиного двора, еще с пяток, много, если с десяток… Остальной развал — весь — послереволюционный: дел не войны, но мира, не оружия и пламени, — очень крупных, целыми кварталами, пожаров даже и вовсе не было в Петрограде за это время, — но советского хозяйства. Три года прилагало оно все усилия, чтобы поставить Петроград вверх дном, выпорожнить его и обратить в пустыню. И преуспело, — добилось своего. Старинное зловещее предсказание противников Петра, что возлюбленному «парадизу» его, «Петербургу быть пусту», сбывается на наших глазах мало-мало, что не буквально.
II
Не знаю, существовала ли когда-либо где-либо политическая группа, которая была бы столь отрадного о себе мнения, как наши русские большевики. Вольтеров Панглос, с его оптимистическим афоризмом — «все к лучшему в этом лучшем из миров» — должен войти в коммунистический пантеон как духовный предок и вдеолог политики и публицистики советской республики, особенно, что касается ее хозяйства. Здесь решительно никогда не приключается ничего к худу, — всегда все к добру и преуспеянию. Исчезло в топливе все деревянное строение Петрограда, — и прекрасно! Таким образом столица освободилась от очагов заразы, и — посмотрите! — благодаря уничтожению деревянных особнячков, флигельков и заборов, на окраинных улицах палисадники слились в общие линии, и у нас сами собою образовались широчайшие улицы, обсаженные прекрасными деревьями, — настоящие парижские бульвары…
Зашел я прошлою весною к живущему на одном из таких бульваров Петроградской стороны бывшему моему шоферу и застал его во дворе обрубающим сучья с только что срубленной великолепной старой березы. А перед ним стоит председатель домкомбеда и лениво стыдит:
— Как же это вы, товарищ, позволяете себе вырубать улицу?
Шофер молчит и рубит.
— Разве вы не знаете, что за это — расстрел.
— Вас вчера за тополя расстреляли нетто? — хладнокровно отозвался шофер.
«Домкомбед» умолк, надул губы, повернулся и ушел.
А мне живо припомнилось, как года за полтора пред тем, в издательстве Гржебина, на Невском, супротив Аничкова дворца, стояли мы с Максимом Горьким перед окном, и он, указывая на тенистый дворцовый сад, угрюмо говорил:
— А ведь, пожалуй, этих деревьев мы в будущем году уже не увидим.
Опасение покуда не сбылось. Как я думаю, не по боязни правительственных запретов и кар, а просто потому, что, добывая топливо для мелких печурок, хищник-обыватель не охотится на сырое дерево: оно трудно горит, его год сушить надо, пока оно дровами станет, а холод срока не дает. То ли дело дерево сухое и деланное — заборы, перила, стропила, полы, двери, рамы, мебель и т. п. На соседнем с нами доме красовалось грозное оповещение: «Которые забираются в сей дом ломать полы и рамы на дрова, упреждаем, что будем стрелять». Однако угроза не помешала тому, чтобы пустующая половина дома осталась уже в начале прошлой зимы без полов и без рам. И я не чужд подозрений, что даже в нашей собственной «буржуйке» пылал иногда горючий материал именно тамошнего происхождения, добытый моими с риском получить пулю в лоб…
До настоящей осени древесные насаждения внутри Петрограда, если не считать единичных случаев хищничества, были целы. Но вряд ли им спастись от топора в эту зиму. А жаль. В этом исключительном случае не могу не присоединиться к коммунистическому панглосизму: благодаря запустению Петрограда и полному отсутствию ухода все общественные сады, парки, даже иные скверы, одичали и приняли красивое подобие рощ. Закоснелых старых петербуржцев это возмущает, но я с детства разделял сожаление той анекдотической институтки, которая горевала, зачем городов не строят в деревне. На старости лет привел Бог видеть исполнение желаний, да еще в таком огромном масштабе, как Петроград! На что уж плох Александровский сквер, — ныне любимое место вечерних прогулок петроградского пролетариата, — а и тот, разросшись, получил весьма идиллистический вид. В последний раз, когда я им проходил, вокруг памятника Петра Великого мирно паслись, объедая газон, чьи-то лошади. Рьяный конь «Медного всадника», должно быть, не без изумления созерцал со своей скалы кротких, пролетарских меринков, неожиданно пробравшихся в столь близкое к нему соседство.
Параллельно гибели деревянного Петрограда разрушался и каменный. После двух лет зловещих предостерегающих признаков, которые все видели, но на которые никто не обращал внимания, начались обвалы обветшавших без ремонта домов. Известнейший приключился на Гончарной улице, поменьше — в Измайловском полку, на Бармалеевской улице, на Выборгской стороне. Советские учреждения помещающиеся в реквизированных домах, обратились в какие-то кочевья, то и дело переезжали из одного здания, где давал трещину потолок, в другое, где через некоторое время, осовывались полы, и, стало быть, надо было перебираться в третье, где вскоре угрожала падением какая-нибудь стена и т. д. Надо сказать правду, что многие домовладельцы (т. е. бывшие, а ныне умудрившиеся как-нибудь остаться при своей недвижимости в качестве жильцов, управляющих и дворников) и квартировладельцы, заслышав, что к ним или в их соседство думает перебраться советское учреждение, сами принимались безобразить свои помещения всякими невинными по существу, но неприглядными на вид повреждениями, — с умыслом отклонить советских экспертов от соблазна реквизиции. Иногда это удавалось, потому что экспортировали люди, не очень-то много смыслящие в строительстве и избалованные обильными возможностями выбора. Но иногда коса находила на камень, разыгрывались чисто опереточные qui pro quo. Один знакомый мой домовладелец так хорошо убедил экспертную комиссию в мнимой непригодности своего жилища для присутственного места, что не только присутственное место в него не въехало, но и самого хозяина комиссия обязала выехать, дабы и он не подвергал своей жизни опасности, обитая в разрушающейся квартире.
Подобные уловки практикуются не из одной ненависти к большевикам, но еще более по опытной уверенности, что всякое помещение, захваченное большевиками, будет немедленно изгажено до нежилого состояния, а, когда грязь, вонь и всяческая разруха сделаются невыносимыми для самих захватчиков, они преспокойно переползут в новую даровую берлогу; а старую бросят на произвол суцьбы, в непоправимой обреченности на разрушение. В минувшем августе, в короткий период заигрывания советской власти с интеллигенцией, в числе дождем посыпавшихся льготных декретов был один декрет также и о возвращении владельцам домов вместимостью не более 20 квартир и стоимостью не более 40 000 рублей довоенного времени. Однако почти никто из домовладельцев, а я, например, и вовсе ни одного такого не знаю, — не воспользовался этим декретом, потому что ремонт дома, пробывшего четыре года в советском владении обошелся бы несметно дороже, чем построить новый. Когда лисица нуждается в логовище, она, слишком ленивая и неумелая, чтобы строиться сама, забирается в опрятную и уютную нору барсука, самого чистоплотного из всех лесных зверей, и грязнит ее нечистотами. Барсук в ужасе и отвращении бежит из норы, покинув ее лисице, и принимается строить новую. Никогда не замечали, чтобы он возвращался к старой. Когда большевики падут и уйдут, петроградскому домостроительству придется возрождаться, несомненно, по барсучьей системе, старые его созидания слишком безнадежно загажены.
Большую вину в разрушении Петрограда надо возложить на пролетарское вселение в буржуазные квартиры. Опыт этот, как известно, кончился полной неудачею. Рабочие очень неохотно шли в предлагаемые им княжеские дворцы и барские хоромы. Анцеловичу с братией приходилось вселять их чуть не силою, после долгих уговоров.
А вселившиеся начинали чувствовать себя прескверно в больших залах, рассчитанных на обильное и дорогое отопление и на обитание людьми, располагающими целым штатом прислуги, — иначе комфорт их превращается, наоборот, в отрицание всякого удобства. Намерзнувшись без дров в раззолоченных и мрамором шитых застылых стенах, пролетарий бесцеремонно ставил в них свою «буржуйку». Но напрасно коптил он сажею великолепие художественных плафонов: пространство пожирало тепло. Наскучив тратить время и ноги на беготню в общую кухню по лестницам с высоты третъего-четвертого этажа к полуподвалу; обратив, за ленью пройти в отдаленный ватер-клозет, ближайший пустой зал в отхожее место, — рабочая семья проникалась отвращением к своему боярскому жилью и уходила обратно в привычный подвал, где «в тесноте, да не в обиде», — «буржуйка» не только дымит да коптит, но и греет, и все житейское — рукой подать, и нет изящных вещей, которые требуют бережи. Перед уходом она, конечно, обдирала кожу и дорогую обивку с мебели, портьеры, гардины, волокла прочь все, что представлялось ей ценным или просто полюбилось и оказалось уносимым, и оставляла квартиру в мерзости запустения в точнейшем смысле этого слова.
Не знаю, велик ли удар нанесли большевики вселением аристократии и большой буржуазии, но пользы пролетариату не принесли ни малейшей, а свинство развели великое.
Большое же горе от вселения пришлось претерпеть, как водится, совсем не капиталистам, но вечным безвинным козлам отпущения за грехи капитала — мелкой буржуазии, разночинцам и нам, трудовой интеллигенции. В обнищалый и суженный до предельной тесноты быт среднего класса внедрение рабочих, а в особенности красноармейщины и матросни, вносило обыкновенно нестерпимые стеснения, как материальные, так и моральные. Я сам много натерпелся от этого зла и имею право судить о нем. Наши вселенные были нехудые люди, но фальшивое положение создавало невольно фальшивые же отношения, о которых неприятно вспоминать. Да еще, так как мы с женою люди немолодые, а дети мои мальчики, то у нас вселение не сопровождалось множеством щекотливых условий, которые вносились им в семьи, где имелись молодые женщины, девушки и в особенности девочки-подростки. В современном разложении петроградской семьи, в ужасающей распущенности молодежи, в безобразии слишком ранних и краткосрочных советских браков, в продажной доступности женщин, одичалых в лишениях беспросветно тяжкой и серой жизни, в развитии новой легкомысленной и развеселой проституции, столь обычной и упрощенной, что она уже даже не считает себя проституцией, а так — чем-то вроде выгодного приятельского товарообмена, услуга за услугу, — во всех этих грехах и бедах петроградского общества пролетарское вселение сыграло важную и скверную роль, с печальнейшими последствиями для обеих сторон — как для потерпевшего вселение среднего класса, так и для вселявшегося пролетариата.
Вот уже более года, как коммунистические Кремль и Смольный настойчиво возвещают urbi et orbi, что героический период их революции, период разрушения, закончен, и теперь они входят в период творчества и созидания. Максим Горький торжественно манифестировал этот перелом в пресловутой своей статье о Ленине, в которой сей последний был превознесен выше Петра Великого; канонизирован в «святые», объявлялся «мучеником» зато, что ему, бедному, приходится ужасно страдать душою, расстреливая тысячи людей, погибающих телом; увенчан полномочиями и впредь производить над организмом России дальнейшие «эксперименты в планетарных размерах», по тем же методам марксистской вивисекции. В свое время я дал на эту возмутительную статью отповедь, распространившуюся по Петрограду во множестве списков. В статье Горького было очень комическое место, где он, выхваляя культурные заслуги Ленина весьма высоким слогом, утверждал, будто задача московского диктатора — превратить земной шар в «зеленый изумруд». Вполне одобряя столь возвышенное намерение, я указывал, что в Петрограде, по-моему, это счастливое превращение уже началось, так как не только окраинные улицы Васильевского острова и Петроградской стороны, но даже бойкие когда-то центральные, вроде Итальянской, густо заросли зеленою травкой-муравкой. Советская поэтесса Лариса Рейснер, супруга известного Раскольникова, воспевала эти идиллические заросли в весьма чувствительных этюдах, на столбцах коммунистических официалов. Петроград такой фантастический город, что с ним нельзя даже пошутить: какую ни предположите о нем гиперболу, — глядь, несбыточное оказалось сбыточным и действительность далеко оставила за собою карикатуру. В 1919 году, глядя на зачатки нынешних петроградских джунглей, мы острили, что этак, пожалуй, на улицах Северной Пальмиры скоро будут козлы пастись. Летом 1921 года белыми пятнами коз, пасущихся на пустырях вокруг развалин, пестрел даже Каменноостровский проспект, не говоря уже о более глухих улицах Петроградской стороны. А когда вы углубляетесь по пустырям этим в сторону от улицы, стало совсем не в редкость, что из травы выскакивает и дорогу перебегает кролик. К кролиководству советская власть усиленно призывала голодающее население, и население вняло. В самое короткое время плодовитый зверек этот размножился в ужасающем количестве, так что хроникер «Красной газеты» имел полное право отметить с самодовольным торжеством, что «теперь у нас в Петрограде кроликов гораздо больше, чем жителей». Почему такое соотношение должно восхищать коммунистов, это их тайна, но они вполне правы: людей в Петрограде все убывает, а кроликов все прибывает.
Быть может, самым зловещим для Петрограда предсказанием является то обстоятельство, что его руины делаются уже живописными. Безобразные в 1918 и 1919 годах остовы стен и печей, фундаменты, трубы, — свежие кирпичные скелеты среди мусорного разложения, — округлились под дождями и снегом, осыпями, поросли мхами, сорными травами, а иной раз приметишь уже крошечный, развивающийся древесный кустик. «На твоих церквах вырастают дерева», — хвастал когда-то Федор Глинка матушкой Москвою, — кажется, мы недалеки от того и в нисколько не старинном Петрограде: нехитрое оказалось приобретение! Есть уголки, уже настолько романтически облагороженные длящимся страданием своего разрушения, что, на мгновение отрешаясь от места действия, останавливаешься пред ними, как пред какою-нибудь средневековою башнею на Рейне или в римской Кампанье. Боюсь, однако, что, говоря это, подаю коммунистической печати новый повод к оптимизму: "Вот, дескать, и преотлично! новый источник государственного дохода: к нам, как на Рейн и в римскую Кампанью, поедут туристы, по преимуществу, конечно, англичане и американцы, и будут платить нам золотою валютою, которую мы немедленно употребим на устройство коммунистической революции где-нибудь на островах Фиджи или в Уругвае…
Что производит безусловно ужасное, бесконечно тягостное впечатление, так это громадная торговая площадь между Фонтанкою и Садовою, вплоть до Сенной площади, — Апраксин и Щукин двор, — пространство большого уездного или маленького губернского города! Здесь разрушение не скрадывается уже никакими, хотя бы могильными, прикрасами. Труп мертвой торговли лежит на зелени густо поросших травою проходов, нагой и безобразный. Жутко идти сквозь эту безгласную пустыню, которая когда-то была самым шумным и оживленным центром Петрограда. Бесконечные угрюмые ряды лавок, запертых на болты, но с выбитыми стеклами, с выломанными окнами, брошенные лабазы за железными ржавыми дверями, — и полное безлюдье, гробовая тишь, нарушаемая лишь скрипом оторванных ветром качающихся вывесок да время от времени грохотом упавшего где-нибудь с крыши железного листа. По галереям бегают отвратительного вида крысы, за ними охотятся бездомные бродяги-коты. Иногда вспыхнет вдруг ярким гамом взрыв озлобленного собачьего лая. В ту сторону я никому не посоветовал бы идти, — особенно под вечер: обесторженная пустыня сделалась убежищем стаи одичалых псов, к праздным гостям весьма неприязненных. Они даже и внешним-то видом стали похожи скорее на шакалов каких-то, чем на собак; немного напоминают, пожалуй, былых константинопольских псов, которые были незаменимыми чистильщиками улиц грязнейшего Цареграда, но без их кротости. Чем они в этих голых руинах могут питаться, недоумеваю. Разве что кошки поедают крыс, а они кошек. Площадь пустыни дает ряд удобных проходов с Фонтанки на Садовую, но редко-редко встретишь на ней человека. И, — завидев издали друг друга, — он осторожно перебирается на другую галерею прохода, а ты якобы беспечно кладешь руку в карман, притворяясь, будто у тебя там засунут невесть какой маузер.
Когда в Петрограде начали разваливаться дома, что как раз совпало с возвещеним созидательной эры, советская печать заявила озадаченному населению, что это ничего, тревожиться тут нечем, — напротив, и прекрасное дело, если старый Петроград надумается наконец развалиться, потому что он выстроен скверно и нисколько не соответствует величию коммунистической столицы. А вот, когда он вовсе развалится, мы его выстроим новый, — и уж выстроим на славу! Излагался обширный план города-колосса, составленного вокруг административной коммунистической цитадели из ряда поясов — служебного, жилищного (для рабочих), садового, фабрично-заводского и, наконец, где-то далеко, по ту сторону добра и зла, обывательского. Получалось что-то необыкновенно величественное и привлекательное — вроде перманентного концентрационного лагеря.
Я не знаю, когда и как большевики начнут осуществлять свой могущественный план и относится ли к нему первая и покуда единственная в Петрограде монументальная постройка, — штука удивительная и даже, можно сказать, зловещая. Почему-то свои строительные заботы они начали не с живых, а с покойников: принялись в первую очередь сооружать крематорий.
Период его созидания начался большим курьезом, характерным для советских нравов. Затеяв строить крематорий, большевики объявили на проект его художественный конкурс. Поступило несколько проектов. Не помню, кто получил первую премию, но вторая досталась художнику-любителю, обретавшемуся тогда в довольно необыкновенных условиях творчества. А именно: он отбывал тюремное заключение и принудительные работы по приговору «народного суда» — не за политическую неблагонадежность (это-то какая же была бы редкость!), а за весьма скверную уголовщину. Не теснимый нуждою, без причин к личной ненависти, только побуждаемый корыстною целью, он заманил своего ближайшего друга в ловушку, убил и ограбил. Но — неловко: попался почти на месте преступления. Дело было настолько гнусно, что даже коммунистический суд, в той же степени мягкий к уголовным преступникам, в какой свиреп он к «контрреволюционерам», решил явить на этом господине пример строгой справедливости и дал ему высшую меру наказания.
Заключенный этот никогда раньше строительством не занимался и архитектурный план начертил впервые в жизни, почти из баловства, тюремной скуки ради. Однако неожиданно жюри большевиков, составленное из чиновников Отдела городского управления, восхитилось этим каторжным проектом больше всех других, и лишь случайно получил он только вторую премию, — первую дали, чтобы не обидеть, какому-то покладистому профессионалу «с именем».
Проекты были оглашены специально устроенною выставкою, фотографические снимки помещались в газетах. Я помню эту вторую премию: безграмотное любительство претенциозно замысловатого рисунка бросалось в глаза даже не специалисту. Однако строить крематорий было решено именно по проекту художника-каторжанина.
Теперь возникает вопрос: кому заведовать постройкой?
— Да кто же лучше построит здание, как не сам автор проекта? — справедливо решает крематориальная комиссия.
— Блестящая идея!.. Но… есть препятствие…
— Какое?
— Да ведь автор-то сидит в тюрьме?
— Велика важность! — выпустим!
— Да ведь сидит-то за убийство?
— Эка невидаль! помилуем, — и вся недолга!
— А как же спасительный пример строгой справедливости?
И «высокоталантливого» убийцу, действительно, освободили от наказания.
Строить крематорий, однако, ему не пришлось. Москва ли воспротивилась, другая ли помеха приключилась, но каторжный проект в конце концов был отставлен и заменен другим, хотя бездарным, но все-таки более грамотным. Был ли архитектор-убийца возвращен в тюрьму после того, как проекту его было отказано в осуществлении, об этом я, к сожалению, не осведомлен. Историю эту рассказывал мне очень крупный чиновник коммуны, участник крематориального жюри и пылкий защитник каторжного проекта.
Покуда крематорий воздвигали, Петроград за три года вымирал, как никогда раньше. Перегруженные кладбища приняли в свою отравленную почву не одну сотню тысяч мертвецов, загубленных тифом, дизентерией, холерой, цингой, а больше всего просто голодным и холодным истощением при непосильной физической работе, превращавшей пресловутый восьми- и даже шестичасовой трудовой день на бумаге в шестнадцатичасовой на деле.
Коммунистическая печать сулила: подождите, вот готов будет крематорий, осуществится истинно пролетарский способ огненного погребения, и отныне почва будет избавлена от заражения, вода от насыщения микробами, воздух от миазмов: всем стихиям удовольствие, а человекам — подавно.
Наконец, минувшим летом, свершилось: достроили крематорий — и открыли. Съехались в это пребезобразное здание именитые советские мужи, произнесли приличные случаю речи, всунули в печь первого покойника, — ан, он оказался огнеупорным: не горит! Ток работает, а покойник, что ты хочешь, контрреволюционно саботирует и не горит. Не знаю, сколько часов продолжалось это упражнение, но в конце концов истратив на непокорного мертвеца электричества не меньше, чем на бойкую фабрику, все-таки пришлось извлечь его из печи, может быть, изжаренным, но не испепеленным, и зарыть в землю. Кажется, на этом опыте история крематория и прекратила свое течение.
В крематориальном курьезе, как в зеркале, отражается mania grandiosa большевизма, бред величия, которым он кружит головы юным и малограмотным своим адептам; детская страсть хвататься за «последнее слово», не зная первого, прыгать на верхушку, не уверясь, есть ли под нею основание; психология и политика покушений с негодными средствами, громкозвучных, но неосуществимых затей, которые действительность словно подрядилась осмеивать самым оскорбительным издевательством. Ну разве не курьезное, в самом деле, совпадение, что московский высокоторжественный декрет об электрификации был опубликован прошлою весною в Петрограде в один и тот же день с распоряжением о прекращении электрического освещения? Претензии всегда огромные, задачи гигантские, именно уж «горы мучатся родами», а родят… даже не мышей, но разве блох, на мышах живущих!
Не было правительства, которое больше кричало бы о потребностях культурного творчества, которое провозглашало бы более широкие и передовые планы и в котором весь этот декламатический крик, так на крике и кончался бы, либо при попытке перейти в действие разрешался бы в более жалкую бездарность и бессилие. Разрушать, разлагать, портить, — что говорить, молодцы вне сравнения, настоящие великаны из старых сказок. Но, чуть требуется работа положительная, созидающая, великаны мгновенно умаляются до роста карликов, и тяжелые великанские панцири, которые они, самовлюбленные и самомнящие, пытаются удержать на себе, комически валят их на землю. Большинство коммунистов считает и заявляет себя атеистами. С существующими религиями коммунист во всяком случае обязан быть во вражде. Настолько, что участие коммуниста в религиозном обряде составляет принципиальный повод к исключению его из партии. Однако это правило не выдерживает своей силы в практических столкновениях с жизнью и допускает множество исключений, все растущих по мере того, как коммунизм стареет, слабеет, выцветает, теряет свою нестерпимую изоляцию и делает шаги к сближению с буржуазной средой. В особенности много уступок потребовали и добились брачные отношения. Но об этом, равно как о самодовлеющем религиозном строении коммунизма, о том, как он сам вырабатывается в религию, предпочитаю поговорить впоследствии особо, потому что эти темы обширные. А покуда я хочу лишь отметить, что при всем своем атеизме и всяческом «богоборчестве», при всей своей ненависти ко всякому признаку спиритуализма, при всей своей вражде ко всему сверхъестественному и фантастическому, доходящей до такого ожесточения, что из детского чтения беспощадно изгоняются волшебные сказки, а М. Горький, цензуруя сказки Андерсена, вычеркивает в них слова «Бог», «Провидение» и т. п., — при всем этом коммунисты, эти страстные энтузиасты и неустанные проповедники исторического материализма и положительного знания, оказываются во всех своих опытах творить жизнь не только необузданными идеалистами, но даже фантастами и визионерами — и именно религиозного, верующего типа.
Прошу моих читателей извинить, если я, за давностью, ошибусь в словах текста, который полвека тому назад зубрили мы гимназистами наизусть из православного катехизиса митрополита Филарета. Но за точный смысл ручаюсь. «Вера есть убеждение в невидимом, в грядущем, как бы в настоящем, в обетованном, как бы в достигнутом, в уповаемом и чаемом, как бы в осуществленном». Определение это Филарет, если я не ошибаюсь, заимствовал у Тертуллиана: мистика из мистиков, вдохновенного ритора, который всегда весь горел огнем аскетического экстаза и кончил свою жизнь монтанистом, — а ведь учение Монтана — это максимализм первобытного христианства. Сколь ни обидно мое сравнение для исторических материалистов русской коммуны, но их вера и ее творческие дела целиком укладываются в эту православно-мистическую формулу Филарета и Тертуллиана. Говорю, конечно, о коммунистах честных, т. е. искренних и убежденных: их очень немного, но все же они есть, — а не о той подавляющей массе жуликов, шарлатанов и разбойников, которые, примазавшись к коммунистическому идеалу, эксплуатируют его наиболее первобытные вещания как жирно доходное имение. Усердием и аппетитами этой господствующей массы, безгранично бесстыжей в своем циническом эгоизме, русский коммунизм облеплен столь густым слоем разнообразнейшей, но всегда одинаково зловонной и неотмываемой грязи, что из под нее уже никакой идеи не видно и не слышно. А слышны залпы «красных курсантов», присяжных расстрельщиков русского народа под кутежный хохот разжиревших хищников-спекулянтов на коммунистическую революцию, вроде Зиновьева с компанией, радостно ревущих окончательно обессмысленный и обесславленный в их устах, звучащий ныне насмешкою над самим собою «Интернационал». Слышны предсмертные стоны жертв, погибающих миллионами от голода и десятками тысяч в почти безоружных восстаниях отчаяния. Какая идея может остаться жива под ферулою дикой кучки самодуров, в которых безумие и подлость, невежество и злость переплелись до потери всех разделяющих границ? Так тесно, что теперь, когда Ленин публикует декрет о каком-либо новом своем вивисекционном «эксперименте в планетарных размерах» над истекающей кровью Россией, то общество уже не в состоянии разобрать, где в этом якобы «гениальном» реформаторе кончается сумасшедший и начинается тот бездушный, бессовестный, безжалостный политикан-«мошенник», царство которого предсказал нам в «Бесах» Достоевский и речами, и деяниями (тоже «эксперименты» ведь!), и вожделениями (тоже «планетарными») Петра Верховенского.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Повесть о великой разрухе.
