Read here

Горестные заметы

Александр Валентинович Амфитеатров · 1922 · Free in the US

36,468 words · about 2 h 33 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1922 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Горестные_заметы_(Амфитеатров)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Валентинович Амфитеатров
Language
Russian
Published
1922
Length
36,468 words · about 2 h 33 min
Sections
19 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (19)

Continue:

ГОРЕСТНЫЕ ЗАМЕТЫ

Очерки красного Петрограда

СОДЕРЖАНИЕ

От автора

I. Вымирающий Петроград

II. Сенсация и гласность

III. Растленные музы

IV. Кровь, к небу вопиющая

V. Разогнанный комитет

VI. Н. С. Гумилев

VII. Воззвание М. Горького

VIII. Выборг и Питер

IX. Г. Уэллс в Петрограде

X. Одна из многих

XI. Ф. Нансен

XII. А. Н. Чеботаревская

XIII. Петроградские морильни

XTV. Ответ читателю-эмигранту

XV. «Смеющееся горе»

XVI. Памяти Абрама Евгеньевича Кауфмана

XVII. «Кому на Руси жить хорошо»

От автора

В эту книжку включены статьи, написанные мною в Финляндии в первый месяц после моего бегства (23 августа 1921 г.) из советского Петрограда, — значит, с совсем еще свежими ранами измученной и оскорбленной души. В этой непосредственности впечатлений я полагаю некоторое достоинство моих «Горестных замет», ею же, конечно, определятся и их возможные недостатки. Читатель легко заметит, что я очень старался выдерживать объективный тон и «сердца горестные заметы» умерять «ума холодными наблюдениями». Если это не всюду мне удалось, вина в том не моя, но чудовищных явлений и событий, на которые я откликаюсь. За одно смею поручиться: ошибки у меня встретиться могут; в заблуждение введен быть могу, хотя излишнею доверчивостью не страдаю и чужие сообщения имею обыкновение, поскольку то возможно, проверять; но сознательной неправды я, как не написал ни разу за почти сорок лет литературной работы, так и теперь не напишу.

Финляндские статьи дополнены «Повестью о великой разрухе». Этот ряд очерков разработан мною с большею подробностью из публичной лекции, прочитанной в Праге и в свое время нашедшей довольно громкий отклик в русской зарубежной печати, равно как в чешской и балканской. «Повесть о великой разрухе» уже дважды вышла на чешском языке (в газете «Narodni Listy» и отдельным изданием, в переводе др. Червинки), выходит на итальянском.

О фактическом содержании «Повести» могу лишь повторить вышесказанное о «Горестных заметах». Об ее надеждах… Увы! многооптимизмаво мне умерло за девять месяцев, отделяющих меня от ее написания, много пессимизма народилось. Ни единой мечты своей не беру обратно, но иных пылких упований тогдашних теперь не высказал бы. Не потому, чтобы считал упраздненными и более ненужными их цели: о, напротив! они более чем когда-либо священны и необходимы! Но…

Что и желать, когда нечем помочь!

В прошлом году мне, только что прибывшему из России, еще много-много сил казались реальными, действенными, спасительными, нуждающимися в объединении и серьезно его желающими, чтобы вырвать Россию из ужасных тисков ее беспримерного исторически изуродования. Сейчас, по приглядке ко всему, что для того делалось, делается, да, кажется, и будет делаться, я скажу с откровенностью, что, помышляя о судьбах любезного отечества, нахожу слабое утешение единственно в старой русской вере, что «Бог не выдаст, свинья не съест». Но — не выдаст или выдаст Бог, того мы, по неисповедимости путей Его, не знаем, а свинья между тем ест да ест. И поросят плодит. И даже того хуже, имеет право хвастать, что многие из недавних человекоподобных ныне умильно просятся и определяются к ней в поросята, — конечно, с припуском их к свиному кормовому корыту…

Тем не менее оставляю pia desideria «Повести» без изменения. Пусть они сохранятся «человеческим документом» — памятником нашей идеалистической веры в возможность единства русских зарубежных сил для спасения и возрождения Руси предрубежной. Веры, с которою в сердце мы, русские интеллигенты, свободолюбцы и патриоты, прорывались со смертным риском сквозь кордоны большевиков в Европу в чаянии найти здесь силы и средство к помощи отечеству, задавленному и истерзанному лжекоммунистическим деспотизмом пуще, чем давил и терзал его даже деспотизм царский. Веры, покуда, обманывающей и разочаровывающей нас на каждом шагу в практических возможностях своих достижений, но непоколебимо твердой в убежденном сознании их необходимости. И — пусть, в жалких наших условиях, необходимость, — как уверены враги, а за ними твердят усталые, отсталые, зыбкие и равнодушные, — может осуществиться только чудом. Кровавые пары всеобщего страдания накопили тучу, чреватую этим чудом. Она висит одинаково грозно и над Россией, и над Европой. И молния спасительного чуда, может быть, уже созрела там, где мы ее не подозреваем, чтобы блеснуть со стороны, откуда не ожидаем…

Скажут:

— Ну да, — это, значит, опять в кредит Богу, что не выдаст? Да, но согласитесь, что и в дебет свинье!

Александр Амфитеатров Levanto, 14.VIII.1922

I ВЫМИРАЮЩИЙ ПЕТРОГРАД

Териоки. Карантин. 4.IX.1921

Пред вами человек, проведший безвыездно четыре года в советском Петрограде. За этот почтенный срок я выпил полную чашу сладостей его быта. Трижды арестованный, основательно познал прелести узилищ Чрезвычайки, а в последний раз, во время Кронштадтского восстания, имел удовольствие видеть, как вместе со мною познают их ни за что ни про что моя жена и старший сын, юноша, музыкант-композитор, никогда и не думавший о какой-либо политике. Потеряв счет обыскам, я жил под разнообразною слежкою уличного и домашнего шпионажа, был обязан подпискою о невыезде, в течение двух лет состоял под запретом каких бы то ни было публичных выступлений, и, наконец, теперь лишь счастливым, почти чудесным случаем, выскочил из этой «злой ямы» накануне нового ареста, по всей вероятности, горчайшего прежних. Потому что в последнее время вокруг меня опять стало заметно сжиматься как бы некое железное кольцо. Брали одного за другим моих знакомых, в том числе даже таких, на которых не могла падать хотя бы слабая тень политического подозрения, за исключением их дружеской близости ко мне. Зловещий признак был слишком выразителен, чтобы не поторопиться давно задуманным и желанным исчезновением. И вот после некоторых неожиданных и довольно-таки отчаянных приключений я здесь, едва веря в свою воскресшую свободу, под доброю защитою вольнолюбивого и крепколапого Финского Льва.

От человека, прошедшего такие мытарства, вы вправе ожидать очень мрачных рассказов, угрюмых ламентаций, резких выкриков мстительной сенсации. Боюсь, однако, что я обману ваши ожидания. Поскольку мы в Петрограде могли следить за русскою зарубежною печатью, на недостаток обличительной сенсации она жаловаться не может. Напротив, может быть, ее чересчур много. Признаюсь, что иногда ее изобилие наводило на нас, петроградских пленников, некоторое уныние и досаду. Усердно бросаемые ею на полотно эффектные мазки и пятна одиночных ужасов, исключительных безобразий, как бы отстраняли на задний план картины общий ужас, общее безобразие нашей невозможной жизни: все это позорное мелочное рабство закабаленных масс, отвратительное однообразие и чисто тюремная последовательность которого уничтожали население столицы гораздо скорее и решительнее, чем самые буйные отдельные эксцессы власти и коммунистического быта, привлекавшие внимание зарубежной печати. Эксцессы кабалы пожирали единицы, десятки, сотни, — допустим, иной раз даже тысячи жертв, а постоянное мелочное существо ее пожрало миллионы…

Как-то очень мало обращается внимания на тот, казалось бы, слишком наглядный и выразительный массовый факт, что Петроград, обладавший еще в 1917 году 272-миллионным населением, теперь, в 1921 году, насчитывает, даже по советскому исчислению, едва 700 000 жителей, включая гарнизон. В действительности же, население колеблется между 500—600 000. Опустошение, исторически беспримерное с древнейших времен, когда Навуходоносоры и Салманасары перегоняли завоеванные народы из царства в царство гуртами, как некую двуногую скотину. Но ведь Петрограда никто не завоевывал и жителей из него никто не уводил; напротив, их всеми правдами и неправдами старались прикрепить к месту, они потеряли счет закабаляющим регистрациям, над ними висел неусыпно бдительный и беспощадный террор запрещающих удаление мер, заградительных отрядов и т. п. И тем не менее в три года неведомо куда расточились три четверти населения! Даже классический пример обезлюдения Древнего Рима на заре Средних веков, под бешеным прибоем Великого переселения народов, бледнеет пред темпом этого запустения. Что же, эти исчезнувшие два миллиона петроградцев вымерли, что ли? Да, смертность была значительная, даже чудовищная, но процент ее все-таки ничтожен в сравнении с процентом разброда. «А людишки твои, государь, вразброд пошли», — жаловались царю Михаилу Феодоровичу окраинные люди расшатанного Смутным временем Московского царства. К невенчанному государю Совдепии, Владимиру Ильичу Ленину-Ульянову, эту жалобу могли бы обратить уже не только окраины, где разброд сейчас, под давлением голода, принял размеры стихийные, баснословные, многомиллионные, но и правящие центры. Нельзя сказать, чтобы счастливый результат четырехлетнего государствования! Недавно один видный большевик очень серьезно хвалился предо мною оздоровлением Петрограда под советскою властью, указывая, что вот — лето в нем протекло сравнительно благополучно, холера, тиф и т. п. обычные гости столицы не проявили особенно угрожающего аппетита и т. д. Я не только вполне согласился с этим самодовольным администратором, но даже подкрепил его восторги замечанием, что не удивлюсь, если Петроград в непродолжительном времени превратится в климатическую станцию. Для этого надо лишь, чтобы дело разброда продолжалось тем же темпом. Ясно, что, когда на площади, которую недавно обитало 2½ миллиона жителей, а теперь обитает 600 000, останется только 60 000, то воздух Петрограда будет столько же чист и целебен, как здесь в Териоках; а Нева возвратит себе почти ту же кристаллическую ясность, как во времена оны, когда «на берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн, и вдаль глядел». Да! Глядеть-то глядел, но, чтобы из великих дум Его, в отдаленном потомстве, выросло зиновьевское удельное княжество, — этого ошеломляющего результата Он, конечно, не предвидел. А то, пожалуй, и от великих дум отказался бы, и своего любезного «Парадиза», Санкт-Петербурга, строить бы не решился.

Мало обращают внимания и на то обстоятельство, что в «красном Петрограде», столь часто и громогласно прославляемом в качестве истинного центра, стержня и оплота Советской работе-крестьянской республики, почти совершенно не стало рабочих. Здесь процент обезлюдения еще разительнее, чем в общей обывательской массе. До революции число рабочих в Петрограде восходило до 400—450 000. Сейчас оно, по показаниям самой же советской печати, спустилось до весьма малых десятков, между 20 и 30 тысячами. А люди, сведущие и к заводской промышленности причастные, уверяют, будто и того не будет, и настоящих заводских рабочих в «красном Питере» наберется вряд ли более 10—12 тысяч. Допускаю, что эта цифра полемически преуменьшена естественным озлоблением и отчаянием людей, наблюдающих изо дня в день, как беспомощно разрушаются и гибнут напрасною смертью созданные ими производства. Но, во всяком случае, десятки остаются десятками, и факт несомненен: если все население Петрограда убавилось на 70—75 проц<ентов>, то рабочая его часть сократилась несравненно больше всех остальных и уменьшилась в десять, если не в двадцать раз, а, может быть, и во все сорок. Главною причиною этой убыли большевики обыкновенно выставляют зачисление рабочих в Красную Армию и массовую гибель их в боях Гражданской войны. Не спорю, что бессмысленное обращение рабочих рук в пушечное мясо имело здесь, действительно, немалое значение. Однако, имея постоянные и частые очень дружеские сношения с рабочею средою Василеостровского района, я убедился, что траур войны в рабочих семьях Петрограда далеко не так част, как любит декламировать красная печать, и основною причиною стремительного таяния рабочей среды приходится обозначить опять-таки не боевую убыль, ни даже общую, весьма значительную смертность, но неудержимую тягу к разброду. Против нее оказываются одинаково бессильными и заградительный террор ЧК, и не знающая границ в низкопоклонной демагогии лесть агентов-пропагандистов с пресловутым тов. Анцеловичем во главе.

Последний почитается, и не напрасно, главным специалистом по обработке рабочих масс. В эпоху рабочего движения пред Кронштадтским восстанием я дважды слушал г. Анцеловича и должен отдать ему справедливость: мастер своего дела. Говорят, будто не в пример другим стоящим у власти большевикам, а в особенности чекистам и компродцам, которые сплошь развратились в спекуляции, воровстве и безотказно приходной и роскошной жизни, г. Анцелович — истинно спартанский образец коммунистических добродетелей. Ходит легенда, будто он даже собственного престарелого родителя арестовал, когда тот, в расчете на покровительство власть имущего сына, пустился на какую-то спекулятивную аферу. Я лично в единственной беседе, которую случайно имел с г. Анцеловичем на похоронах покойного друга моего, Г. А. Лопатина, слышал от него решительный афоризм, что человеку не должно принадлежать в частную собственность даже платье на его плечах. Словом, это фанатик коммунизма, по-видимому, искренний, но тем усерднее воинствующий и тем более неразборчивый в средствах войны. Его завлекательную тактику с рабочими легче всего характеризовать известными стихами Некрасова:

Цинизм твой доходит до грации!

Есть геройство в бесстыдстве твоем!

Потому что в самом же деле это «герой»! Герой безгранично широкой лжи, ослепительно щедрых посулов и клятвенных заверений, никогда не исполняемых, но тем не менее все еще действенных. И не только герой, но даже мученик. Сколько раз этот человек бит товарищами-рабочими, поистине неисчислимо. Били его ледяными сосульками, били ведром по голове, — совсем как купчиху у Островского: «Ты спроси меня, чем я не бита; скалкой бита, поленом бита, о печку бита, только печкой не бита». В бурные февральские дни я слышал его на Трубочном заводе, подающим из осипшего, надорванного горла хриплые реплики реву озлобленной голодной толпы, в котором слова «жулик смольненский», «надувало морской» звучали еще сравнительно мягкими аттестациями. Его побили, отняли у него автомобиль, погнали его пинками по Большому проспекту, улюлюкая и тюкая, как на зайца. Он удирал бледнее смерти, но — говорил! И — обещал, обещал, обещал, лгал, лгал, лгал!.. И назавтра, отряхнувшись, как пудель после трепки, явился, будто ни в чем не бывало, на ту же трибуну — и добился-таки своего: надул и уговорил! Обманутые бесконечным словоизвержением и словоизлитием, голодные и босые люди еще раз продали свою решающую волю за соблазнительный призрак лишнего полуфунта хлеба и приманку новых сапогов, которые, конечно, не замедлили оказаться всмятку. То есть громадное большинство не получило их вовсе, а незначительное меньшинство — по старинной системе Грегер, Горвиц, Коган и : из какого-то отдаленного подобия гнилой кожи на картонных подметках. Через неделю все эти счастливцы опять шлепали по снегу босиком, туго перетягивали ремнями пустые, ревущие с голодухи, животы и на чем свет стоит ругали «надувалу морского». Но брань на вороту не виснет, а для действий было поздно. Зачатки организации распались, зачинщики и руководители были перехватаны и частию сидели в одиночках Шпалерной и Крестов, частию уже совершали ночные автомобильные выезды за город, где их добросовестно и хладнокровно расстреливали сих дел «спецы» из китайцев и «красных латышей»…

II СЕНСАЦИЯ И ГЛАСНОСТЬ

Териоки, 7.IX.1921

Предостерегая заграничных соратников по печати от чрезмерного увлечения сенсационными известиями из России, я имел в виду главным образом те, к сожалению, нередкие случаи, когда излишнее доверие к воплю озлобленных четырехлетнею мукою голосов из недр всероссийской каторги вносит на газетные столбцы либо прямые небылицы, либо вместо фактов — фактики, раздутые из мухи в слона. Большевики так опротивели обществу, так их ненавидят, так они стараются заслужить как можно больше ненависти и отвращения, что люди, жадно ожидающие их падения, с восторгом хватаются за каждый случай, в котором они вновь компрометированы какой-нибудь мерзостью, за каждый слух, который обещает, что скоро наступит для этих «титанов», слепленных из грязи, очередь быть низвергнутыми в Тартар. По-видимому, угодливых поставщиков на такой доверчивый восторг за границею немало. Взявшись в Финляндии за русские газеты, я, например, с изумлением узнал, что в нашем жалком, придавленном Петрограде весь август прошел в бурных революционных выступлениях, что были восстания среди рабочих и в полках гарнизона, подавленные чуть не целыми уличными и казарменными боями с массою последующих расстрелов. Откуда взялась эта заманчивая мифология? Расстрелов-то у нас, что уж говорить, много, пороха и свинца не жалеют во славу имени Карла Маркса, всуе приемлемого, но относительно заговоров, восстаний и уличных боев я, к сожалению, должен разочаровать уверовавшую в них публику: ничего подобного Петроград в августе не переживал, и даже никаких слухов о том в нем не возникало. Все это какая-то внешняя праздная фабрикация.

Не знаю, действуют ли подобные измышления ободряюще на дух эмиграции, но знаю очень хорошо, что, в конечном результате, они доставляют огромное удовольствие и несомненную пользу… большевикам! Потому что в этих заблуждениях и преувеличениях они обретают редкое для них счастье доказательных опровержений своей слабости и своего зверства. Не следует считать своего врага глупее и невежественнее, чем он есть на самом деле. Следя за советскою печатью изо дня в день, я убеждался последовательно, что ее двигатели, очень неуклюжие грубые кустари вначале, кое-чему выучились за четыре года и теперь, если не сделались разумнее в идеях и порядочнее в способах их выражения, то, по крайней мере, приобрели техническую сноровку довольно ловко фехтовать словами и фактами. А что касается лжи, то между ними имеются виртуозы, уже в своем роде несравненные. Воспитаться на газетную ложь им легко и безопасно. Ведь при отсутствии свободной печати их ложь никогда не встретит гласного авторитетного протеста, способного опереть свои опровержения на фактические улики. Правда, о таком протесте могут позаботиться — и заботятся — органы заграничной русской печати. Но она мало тревожит советскую прессу. Сквозь кордоны и шпионские фильтры ЧК заграничные газеты и журналы доходят до петроградского общества в таком малом количестве, так случайно, что голос их над Невою — не более, как подпольный шепот, которому внимают лишь очень немногие уши и повторяют его лишь очень немногие уста. И, само собою разумеется, повторяют сбивчиво и неточно. В третьих-четвертых руках «факт» превращается уже в «слух» и, украшаемый подробностями и вариантами по усердию и потребности обывательской озлобленной фантазии, терпит ущерб в своем вероятии, если не теряет его вовсе. При таких условиях гарантированной безответственности отчего же досужему и охочему борзописцу красного цеха не лгать во славу своего правительства и в опоганение всех, его не приемлющих и с ним не согласных, как ему в голову взбредет и что душенька прикажет? Особенно ловко и нагло приноровились они делать «обзоры печати», выхватывая и комбинируя строки ее такими шулерскими подтасовками, что зачастую они получают смысл, совершенно обратный тому, какой имели в оригинальной статье. Опытного газетчика и политика этими вольтами, конечно, не проведешь, но обыватель, наскоро пробегающий через головы других обывателей наклеенную на стенке газету, ловится и верит. Конечно, и ему несколько странно, как это «Общее дело», «Воля России», «Руль», «Последние новости», «Н<овая> русская жизнь» вдруг почему-то преподносят нечто, толкуемое большевиками в свою пользу, либо печатают такие «невегласы» и нелепости, будто в них пишут и их редактируют люди, лишь по недоразумению не сидящие в доме умалишенных. Но ведь, помилуйте же, напечатано черным по белому, притом, как водится, редакционный текст корпусом, а «подлинная» цитата петитом: как же не поверить?! «Невероятно, а факт!» — как любили восклицать старинные рекламы.

Однако вот что я замечал — и не раз, не два, а в постоянной последовательности. Когда заграничная печать обличает какие-либо действительно происходящие неистовства или очередные глупости лжекоммунизма, остающиеся еще тайною для общества внутри страны, советская печать почти никогда не выступает с своею обычною опровергающею ложью, предпочитая молчать, будто воды в рот набрала. Как бы сильно тогда ни ругали Кремль и Смольный, какими бы разоблачениями их ни позорили, они «делают глухое ухо», стараясь похоронить опасные факты в безмолвии. Но за каждую сенсационную выдумку каких-либо не по разуму усердных «контрреволюционеров» или за чересчур доверчиво воспринятый Бурцевым, Мережковским и пр. ложный слух они хватаются, как за находку, с яростным полемическим восторгом и, так как тогда у них на руках оказываются неожиданно все козыри, то они легко выигрывают свою игру — к утешению своему и к огорчению нашему. Итак, отсюда мой добрый и искренний совет всем заграничным коллегам: поменьше сенсационного увлечения и легковерия и побольше спокойной суровой правды. Не прилагайте забот красить черта в черный цвет: он и без того чернее сажи.

Казалось бы, полное уничтожение свободной гласности должно было успокоить советское правительство, что отныне под его державою народы России будут «на сорока языках мовчать, бо благоденствуют». Ведь даже ужасный конец царствования Николая I и цензура «Бутурлинского комитета» — золотые эпохи свободы печати в сравнении с теми тисками, в какие теперь заключена злополучная русская мысль — эта немая Лавиния с урезанным языком и обрубленными руками, отданная в безвольные и бесправные наложницы пресловутому товарищу Ионову и ему подобным. И, однако, все им мало, и, что называется, бегает нечестивый, никому же гонящу. Лихорадочно взвинченному воображению чекистов все время чудятся в острожных стенах, которыми отделили они русское общество от свободного слова, щели и скважины, пропускающие «вольный дух» и опасный свет. И в обычно нервном спехе они торопятся конопатить эти щели… чем? Конечно, человеческими жизнями, другого материала они не ищут. Страх пред иностранным журналом, подпольным изданием, рукописью, распространяемою в копиях пишущей машинки, — прямо какой-то детский, шутовской. Он был бы смешон, если бы не приводил к слишком печальным последствиям. Когда я был арестован в последний раз, следователь Карусь просто жилы у меня вымотал, томя меня нелепейшим допросом, откуда и как попала ко мне обращенная к патриарху Тихону и петроградскому митрополиту Вениамину записка (на машинке) некоего А. Филиппова по вопросу о церковной реформе. Заявление, что мне, как небезызвестному писателю, часто присылают свои труды разные лица с просьбою о просмотре и совете, не удовлетворяло. Еще бы! «Патриарх», «митрополит», «церковь», — явная контрреволюция! страшно! Был привлечен к совещанию какой-то другой следователь, должно быть, особо «сведущий человек» по религиозным вопросам, с необычайно важным и зловещим видом морщивший свой многодумный лоб.

— Я слыхал об этой записке, да, слыхал… — мрачно повторил он и, конечно, врал, потому что, если бы слыхал, то о рукописи не могло бы возникнуть подозрения именно в советском учреждении, хотя бы это и была Чрезвычайка. Наконец, терпение мое лопнуло.

— Да вы сами-то читали этот взятый у меня документ? — спросил я Каруся.

Он переглянулся с товарищем и честно ответил:

— Нет, не имел времени, но…

— Так потрудитесь прочитать: это не только не контрреволюционная записка, но, напротив, сантиментальнейший проект какого-то прекраснодушнейшего мечтателя — примирить православную церковь с советскою властью…

Следователи, недоверчиво качая головами, перелистали несколько страниц…

— В самом деле… Черт знает, что такое! — пробормотал Карусь…

И рукопись была отложена в сторону, а вопрос о ней снят с очереди.

Обладание номером иностранной газеты для обывателя — преступление, не допускающее смягчающих вину обстоятельств. Сейчас в Крестах сидит Наталья Алексеевна Суворина, 18-летняя девушка, внучка знаменитого основателя «Нового времени» и дочь редактора-издателя «Руси». Барышня эта, особа совершенно аполитическая, немножко художница, немножко певица, служила в «Роста» (Российском телеграфном агентстве), получающем ex officio все заграничные газеты. У одного из ее знакомых при обыске нашли номер «Times»'a. Он при допросе показал, что номер дала ему Суворина. Последовал обыск и у нее, причем, как водится, всю квартиру перевернуты, но никакой контрреволюции не обрели, за исключением… нескольких модных журналов. Барышня, весьма красивая собою и охотница, если не наряжаться (что в настоящее время для голодающей петроградской обывательницы недостижимый идеал), то хоть помечтать о нарядах, глядя, как в приличных странах приличные люди одеваются, — брала из «Роста» модные картинки — притом, заметьте, не самовольно, а с разрешения своего начальства… Удовольствие стоило бедняжке долгого предварительного заключения и приговора к шестимесячным принудительным работам. Отбывая эти последние в Крестах, она не миновала почти всеобщей тюремной участи: заболела дизентерией в тяжелой форме и долгое время висела на ниточке между жизнью и смертью… Когда я покидал Россию Н. А. еще находилась в больнице при женской тюрьме, куца была временно переведена, но, как я слышал, начала поправляться…

III РАСТЛЕННЫЕ МУЗЫ

Териоки. Карантин. 18.IX.1921

У итальянского поэта и историка Артуро Графа есть недурная сказка, навеянная «Бурею» Шекспира и ее продолжениями в «Философских драмах» Э. Ренана. Когда восставший Калибан победил ученого мудреца Просперо и захватил его герцогство, он осуществил в стране приблизительно тот самый порядок, который в современной России зовется коммунистическим, а у народов, еще не постигнутых массовым сумасшествием… Впрочем, оставим в покое эпитеты — бумага не всякую правду терпит. Калибан-повелитель был очень доволен своим государством, но находил, что ему не достает культурных красот — науки и искусства. Притом, старые наука и искусство его не удовлетворяли и казались ему опасными, как наследие ненавистного Просперо, а новых он, тупоголовый «сын черта и колдуньи», немножко человек, немножко демон и очень много зверь, никак не мог придумать и изобрести. Наконец, его осенила идея, достойная такой головы:

— Старые музы изжили свой век, эти нервные, слабосильные девки нашему брату не годятся; но они могут родить мне дочерей — новых муз, которые унаследуют таланты и ум матерей, а от меня — могучую первобытную натуру… И вот Калибан, захватив Клио, Терпсихору, Полигимнию, Талию и пр., всех их по очереди изнасиловал, и они, действительно, родили дочерей — девять девиц, которых торжествующий родитель провозгласил новыми совершенными музами. Но — увы! — расчеты его не оправдались. Природа зло подшутила. Девицы, точно, вышли похожими и на отца, и на матерей, но — как раз в обратном ожиданиям порядке: перепуганные и устыженные насилием, музы передали от себя только телесную хилость, нервность и истеричность, а умом и дарованиями новые музы уродились как вылитые в тупого двуногого скота-насильника Калибана…

Сказка эта, написанная лет пятьдесят тому назад, как будто пророчила «культурно-просветительную» работу русского коммунистического строя. Не знаю, была ли где-либо и когда-либо в истории эпоха, которая больше кричала бы о потребности культурного строительства и в которой весь этот декламативный крик разрешался бы в более жалкие бездарность, бессилие, — в карикатуру и профанацию каждой отрасли и каждого проявления культуры, — при большей грубости и бесстыдстве нравов. Разница со сказкою только та, что Калибан Артуро Графа, наблюдая свои порождения, впал в глубокое разочарование и грусть, а современные петроградские и московские Калибаны чрезвычайно много собою довольны и превесело делят время между двумя приятнейшими занятиями — самовосхвалением и взаимовосхвалением. И все — в самом высоком тоне. Как сказал бы Гейне, «воробьи, держа в когтишках двухкопеечные свечки, корчат Зевесова орла». Претензии огромные, задачи гигантские, — именно уж горы мучатся родами, чтобы родить… даже не мышей, а разве блох, на мышах живущих! Прочтите «Фауста и город» наивнейшего А. В. Луначарского («блажен муж Анатолий» звал его покойный Г. В. Плеханов в те не особенно далекие годы, когда А.В. упражнялся еще не в богоборстве и разрушении религий, но, напротив, в богостроительстве и богоискательстве). Эта кисло-сладкая и не всегда грамотная ребячья болтовня может служить и типическим образцом, и идейным символом творчества новых русских муз, помеси пролетарского Калибана с буржуазною Мельпоменою.

Если бы подобную вещицу четыре года тому назад г. Луначарский представил на просмотр — не говорю уже в литературно-театральный комитет, но даже в редакцию толстого, хотя бы и марксистского, журнала, она была бы встречена там гомерическим хохотом как претенциозное бумагомаранье гимназиста четвертого класса, которому преждевременно попали в руки два первые тома «Капитала» (до третьего не дошел). Но в настоящее время г. Луначарский, будучи отставлен (за преступную мягкость характера и все-таки некоторую ушибленность старою культурою) от всех политических обязанностей и должностей, сделан в целях компенсации и позолоты горькой пилюли полновластным распорядителем русского театрального дела. И вот такая ребячья ерунда, как «Фауст и город», не только ставится с огромными затратами на сценах Государственных академических (!) театров (бывших императорских), но и воспевается хором льстецов из примазавшегося к власти актерства (к сожалению, не без крупных имен, особенно в Москве) как великое произведение. А пресловутый Стеклов-Нахамкис объявил в московских «Известиях» громогласно на всю «красную Россию», что отныне счастливая Совдепия обладает своим собственным Гёте: только наш, дескать, много почище, ибо старому Гёте, веймарскому буржуазному стихотворцу, даже и во сне не снился такой «Фауст», как высидел его пролетарский вдохновенный поэт-комиссар Луначарский. Это-то, пожалуй, верно, что не снился!

Г. Гейне когда-то, издеваясь над хвастливою замашкою филистеров буржуазнейшего Мюнхена прославлять свой город, как «германские Афины», рассказал, будто однажды он, увидав на улице собаку с обрубленным хвостом, спросил мюнхенца, чья она, и получил важный ответ: «Это собака нашего Алкивиада!..» — «А ще же сам он, ваш Алкивиад?» — «Видите ли, — объяснил невозмутимый мюнхенец, — Алкивиада мы никак не могли найти в своей среде, так покуда хоть подыскали для него собаку и отрубили ей хвост… ну, а потом когда-нибудь авось подберем к собаке и Алкивиада!»

Это опять-таки приходится, как «по Сеньке шапка», на ту возмутительную комедию-пародию, что разыгрывается в столицах Совдепии под хвастливым именем новой «пролетарской культуры». За исключением усерднейшего склонения существительного «пролетарий» и прилагательного «пролетарский» бесчисленными ораторами, при всяком удобном и неудобном случае, в обоих числах и во всех падежах, ровно ничего кулыурно-«пролетарского» ни в Петрограде, ни в Москве не возникло. А то, что слывет «пролетарским», является жалким и извращенным подражанием и последованием той самой буржуазной культуре, которую новая пролетарская якобы отрицает и уничтожает. И притом, даже из буржуазной-то культуры наследуются и копируются как раз самые худшие, отрицательные стороны, с которыми ее лучшие люди всегда боролись, как с злейшими пороками. Я не буду покуда вдаваться в статистику неисчислимо бегающих по Питеру Алкивиадовых собак с отрубленными хвостами. Отмечу лишь, что все эти бедные псы, тщетно ожидающие своих Алкивиадов, превосходно откликаются на общую для них во всех культурных областях, — в науке, литературе, искусстве, театре, педагогике, образовании, воспитании, — кличку «Халтура».

«Халтура» — одновременно и демон-покровитель, и демон-губитель советского государства. Покровитель потому, что вся система внутренней политики советского правительства свелась к старому цезаристическому девизу — «хлеба и зрелищ» плюс тюрьма и расстрел для всех, дерзающих почитать эти блага недостаточными. Причем надо заметить, что вторая половина девиза оказывается на деле чуть ли не важнее первой. Без хлеба голодный Петроград привык сидеть сравнительно спокойно и днями, и неделями, и, бывало, набивая овсом пустое брюхо, только добродушно острил:

— Отчего прежде люди по тротуарам ходили, а теперь середь улицы «прут»?

— Оттого, что на конский корм перешли: нажремся лошадиной еды, — вот нас на лошадиную дорогу и тянет.

Но отсутствием зрелищ Зиновьев и , даже в самые трудные и опасные времена осадных положений, не рисковали долее трех-четырех дней. «Париж смеется, следовательно, он заплатит», — говорил старый политический циник. «Петроград сидит по театрам и кинематографам, — следовательно, он не шевельнется», — говорят молодые политические циники Смольного. И забота о зрелищах — первая, основная. Они множатся, как грибы после дождя сквозь солнце. И если в измученном нуждою петроградском населении есть еще группа, которая, хотя и не сыта и обеспечена, но избавлена, по крайней мере, от угроз голодной смерти и, пожалуй, даже пользуется сравнительною безопасностью от чрезвычаек, то это, конечно, необходимая для Смольного группа зрелищных деятелей. Имена и титулы их опять-таки неисчислимы и ежедневно растет их количество. Кинематографов еще не так много — по техническим причинам: старые фильмы разрушились, новых неоткуда взять. Но театров, концертов и кафешантанов, слегка прикрытых громкими «пролетарскими» прозвищами, — в центре города, — только что не через два дома в третьем; на окраинах — по полдюжине в каждом районе, при культпросветах разных советских учреждений, заводов, учебных заведений. Даже предварительная тюрьма, пресловутая Шпалерная, 25, не избавлена от зрелищной эпидемии. Мы с сыном сидели как раз в галерее № 5, где рядом с одиночками устроена сцена, и на ней каждый вечер изображался «Денщик Шельменко», с весьма забавным любительским составом исполнителей. Жениха изображал помощник начальника тюрьмы и заведующий культпросветом Васильев, невесту — барышня из отдела управления, обвиняемая в продаже пропусков на выезд из Петрограда (по скромной цене в сто тысяч за пропуск), денщика — еврей-спекулянт высокой марки, а мать невесты — известная эсерка А. Н. Слетова. Женский же хор приводила из VIII отделения, в качестве старостихи, Ольга Сергеевна Лунд, ныне расстрелянная в Москве по принадлежности к «монархическому заговору». Когда-нибудь я подробно расскажу об этих тюремных «разумных развлечениях», — лицемерной покрышке кошмарного ужаса, которым дышала тюрьма, битком набитая обезволенными страхом людьми, ежечасно ожидавшими, под дальний гром кронштадтских пушек, поголовного расстрела.

На такой громадный зрелищный спрос потребно и громадное предложение. Мрачный петроградский юмор уверяет, будто население столицы сейчас разделяется систематически на «сидевших, сидящих и имеющих сидеть». С почти равным правом его можно делить на «играющих и имеющих играть». Когда вы в 4 часа дня (срок окончания служебных занятий) идете тою широкою провинциальною улицею, которая когда-то была Невским проспектом, и прислушиваетесь к разговорам встречных и обгоняющих вас прохожих, то все, что услышите, — заранее можете быть в том уверены, — безошибочно распределится по трем категориям!

1) Паек. Какая выдача? где? Селедка или хлеб… Петро-коммуна, Компрод, Нархоз, Дом ученых, Дом искусств, Дом литераторов… распределительный пункт… продовольственная экспедиция… мешочница… спекулянтка… променял…

Категория ляскания голодными зубами!

2) Гороховая, 2. Шпалерная. Кресты. Передача. Принудительные работы. Когда взяли? Насколько засадили?.. К стенке… В Москву… Следователь… Чека… Озолин… Допрос… Обыск… И всего чаще:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…