Read here

Андрей Болконский и Сергей Волконский

Александр Валентинович Амфитеатров · 1903 · Free in the US

11,403 words · about 48 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1903 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Андрей_Болконский_и_Сергей_Волконский_(Амфитеатров)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Валентинович Амфитеатров
Language
Russian
Published
1903
Length
11,403 words · about 48 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

АНДРЕЙ БОЛКОНСКИЙ И СЕРГЕЙ ВОЛКОНСКИЙ

О записках декабриста С. И. Волконского и романе «Война и мир»

«Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.

— Дядя Пьер… вы… нет… Ежели бы папа был жив… он бы согласен был с вами? — спросил он».

Разговор, взволновавший Николеньку Болконского, происходил 5 декабря 1820 года и имел предметом организацию одного из тех тайных обществ, что в данную эпоху росли как грибы, — в защиту либеральных начал, которыми взманили и обманули русское общество первые годы царствования Александра I и которые теперь так безжалостно давила солдатская реакция Аракчеева.

На нервный вопрос Николеньки Болконского Пьер Безухов ответил:

— Я думаю, что да.

Сценою этою Л. Н. Толстой дал заключительный аккорд характеристике князя Андрея Болконского, главного и наиболее интересного, глубокого и содержательного из героев «Войны и мира». Он указал, куда направила бы деятельность свою эта огромная, нервная и мыслительная сила, если бы не покончило все житейские счеты с нею бородинское ядро. В романе Толстого князь Андрей должен был умереть преждевременно, потому что того требовала полнота психологической картины, предпринятой и написанной, великим художником. Но, кончив свою личную, земную жизнь, князь Андрей не умер как идея и сила общественная — напротив, тут-то он и стал расти и определяться, ясно разграничая трагическою фигурою своею лагери русской мысли, течения русских социальных и политических идеалов. «Война и мир» обрывается на том, что Николенька Болконский мечтает, как он станет подобен героям Плутарха, вдохновляемый — кем? Памятью отца, которого он не знал и которого лишь поэтически себе воображает.

— Отец, отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен.

Николеньке во время этих мечтаний было пятнадцать лет. К роковому 14 декабря 1825 года он, если дожил <бы>, был двадцатилетним офицером, боготворящим Пушкина, восторженно декламирующим:

Лемносский бог тебя сковал

Для рук бессмертной Немезиды…

А может быть, даже вел свой взвод под картечь Сенатской площади. Потому что гордый и самостоятельный дух проснувшейся политической мысли — именно дух этого «отца», убитого при Бородине, дух князя Андрея Болконского, веял над молодежью, которой голосом и полубогом был юный Пушкин — всего пятью годами старше Николеньки, — а вождями оказались Пестель, Рылеев, Тургенев, Трубецкой и Сергей Волконский.

Содержание «Записок Сергея Григорьевича Волконского» обнимает почти целиком первую четверть XIX века — эпоху, в высшей степени многозначительную в исторических судьбах нашего отечества. В этот период снова, как за сто лет назад, при Петровом переломе, ворвалась в русские пределы иноземная грозная сила и «тяжкий млат ковал булат»: калилась в пламенном горниле Наполеоновых войн новая для механизма Европы громадная политическая пружина, в которую выработал Россию екатерининский век. Дорого стоил закал, и жутки были контрасты его процесса. Блистательные торжества русского имени сменялись глубочайшими унижениями, мы имели Аустерлиц и Тильзит, имели и Бородино с «пылающею Москвою», и Лейпциг, и Париж. Страшные колебания государственной жизни под напором внешних сил потрясали Русь почти сверхъестественными размахами. Сегодня почти ставилось на карту самое существование России; враги собирались делить ее, как Польшу или в наши дня Турцию; у царя Александра Павловича вырвалась знаменательная обмолвка, что миру с Наполеоном внутри России он предпочитает — уйти в Сибирь, одеть мужицкий армяк и отрастить бороду по грудь. Завтра — Россия повелительно диктовала волю свою всей Европе. Наполеоновы искусы были роковым испытанием новосозданной и поразительно скороспелой империи, которой чудовищно быстрый рост менее чем во сто лет поглотил старую допетровскую Московию настолько глубоко и прочно, что даже архаически термин этот позабылся в цивилизованном мире, исчез из политического языка и с географических карт. Карл XII воевал еще с Московией, а Наполеона победила уже Россия. Иноземные историки-полемисты, в особенности польские, неоднократно отрицали древность России как государственного понятия и имени, доказывая, что Россию «выдумала» и повелела быть ей Екатерина П. Некоторых русских возражавших писателей насмешливые укоры эти озлобляли чуть не до неистовства. Я же думаю, что оскорбляться русским тут нечем. Наоборот: мы могли бы только национально гордиться своею необычайно быстрою приспособленностью к государственному прогрессу — к новым формам в символе нового наименования — как историческим свидетельством о редкой жизнеспособности и здравом смысле молодой страны, о неудержимой воле ее идти вперед и вперед, бросая позади себя как ненужное все условное, одряхлевшее, отжившее свой век. При Петре Москва, Московия, Русь, Русия стала слыть Россиею, в екатерининский век она Россией себя сознала и в твердом и гордом сознании этом зачеркнула и забыла все свои прежние устаревшие имена. Конец XVIII века застал Россию государством сильным, европейски влиятельным, но военно-аристократическим и крепостным. Теперь настал для нее период как бы европейского экзамена: насколько естественным был стремительный ход ее политического развития? На каком фундаменте построилось ее великолепное здание? Что такое в ней народ? Одно ли оно тело с государством? Есть ли в нем и, если есть, то что говорят и куда ведут его исторический инстинкт и национальное самосознание? Мы знаем, что экзамен был сдан трудно, но, на поверхностный взгляд, блестяще. Первая четверть девятнадцатого века — мерило для показания изумительной, почти беспредельной растяжимости сил и способностей, отпускаемых Богом в удел молодых и жизнеспособных наций, заключаемых в молодые и жаждущие жизни государства. Начиная 11 марта 1801 года, датою смерти императора Павла Петровича, и кончая 14 декабря 1825 года, Россия — даже при условиях позднейшей александровской реакции — мчится вперед с неукротимою силою по всем отраслям и направлениям своей внутренней жизни. В этот промежуток родилась новая русская литература; начались попытки упорядочить законодательство; крепостное право получило первые серьезные удары от аболиционного движения; определились на добрые полвека вперед течения социал-религиозной мысли; решительно выяснился исторический характер русской верховной власти с суровою победою убежденно самодержавной реакции над конституционными движениями века; создались первоначальные теории славянофильства и западничества, либерализма и охранительства. И надо повторить: все эти «первообразы» будущих государственных и общественных форм и явлений кипели, все эти творческие процессы нарождались и развивались именно между молотом и наковальней — и каким молотом!

Не вся ль Европа здесь была?

А чья звезда ее вела!

Вот эти-то удары «тяжкого млата» в руке могучего «человека звезды», чьей бессознательной и грубой силе мы так нечаянно обязаны столькими благими начинаниями и оборотами нашей русской жизни, и успел изобразить Волконский в своих недоконченных записках. И надо сказать с прямою и смелою откровенностью: редко какой-либо мемуарист оставлял по себе об эпохе своей документ более полезной содержательности и характерной, летописной, пушкинского Пимена достойной, красивой простоты.

Записки С. Г. Волконского обрываются на розыске по политическому процессу после 14 декабря.

«Левашов взял мой допросный лист и пошел к государю; вскоре оба опять воротились ко мне. Государь мне сказал: «Я…»

На этом таинственном «я» смерть взяла перо из рук мемуариста. Никогда подобный перерыв рассказа не возбуждал более жгучего любопытства — что было дальше? Никогда роковой диссонанс заключительного многоточия не казался более досадным. Сравниться с ним по впечатлению брошенной в вечность загадки может лишь недописанная последняя страница Тацитовых «Анналов», повествующая о кончине Пета Тразеи: «Post, lentitudine exitus graves cruciatus afférente, obversis in Demetrium…» «После этого, когда медленность кончины приносила ему тяжкие мучения, он, обратившись к Деметрию…» И — больше ничего. Занавес опустился на полуслове… Что сказал Деметрию великий римский философ-аристократ, людям не узнать: дослушала только вечность. Вечность дослушивает и Волконского.

Но нет худа без добра, и — пусть слова мои прозвучат парадоксом: этот обрыв «Записок» все-таки отчасти к лучшему. Записок декабристов, носителей и страдальцев русского пробуждения к политическому самосознанию — немало в нашей литературе, но — в известном отношении — все они должны будут теперь отступить в тень пред исповедью кн. С. Г. Волконского, несмотря наее краткость, частую сухость тона, скупость на анекдоты и эффектные эпизоды. С эпическим спокойствием человека, пережившего после двадцати лет самой блестящей военной и придворной карьеры одиннадцать лет каторги и девятнадцать поселения в Сибири, все испытавшего, все отстрадавшего и все простившего — без фраз, без предвзятых антипатий и сантиментальных апологий, — Волконский выяснил то, чего не умели выяснить большинство других мемуаристов 14 декабря. Быть может, не так резко определилось бы это «то» и у него, если бы он познакомил нас с подробностями второй половины своего жития — после катастрофы. Субъективная сила трагических впечатлений от декабрьского восстания и сопряженных с ним военных заговоров, а потом от каторги и поселенчества в Сибири заслонила для ссыльных декабристов то житейское предисловие, которое привело их к страде этих впечатлений. Летопись их страданий полнее летописи их деятельности. Мы гораздо больше знаем о том, как декабристы мучались и погибали во искупление своих проступков, чем о тех путях и причинах, которые внушили им неотложную потребность «дворянской революции», повелительную более страшных перспектив правительственного возмездия. Мартиролог декабрьской эпопеи был доселе подробнее и красноречивее ее исторической экспозиции. Вот почему можно с уверенностью утверждать, что, за исключением нескольких, весьма немногих специалистов по александровской эпохе, декабрьское дело остается темным и вопросительным для огромного большинства русских образованных людей. Официальная история революционных попыток в последние годы Александра I скудна; даже и Шильдер не успел разработать ее с достаточной ясностью. Весь смысл и ход движения тенденциозно сводятся ею к французскому влиянию как причине, а повод полагается в случайности — в династическом эпизоде передачи Константином Павловичем престолонаследия в младшую линию царствующего дома. Материалы по александровским смутам оставались приглушены для гласности целым пятидесятилетием безусловного цензурного запрета и начали выплывать на свежую воду лишь в последнюю четверть XIX века. Чрез это 14 декабря с обстоятельствами, к нему прилегающими, воображается в обществе потомков не столько как исторический факт, сколько героическим мифом — какой-то красивою, но совершенно внезапною и случайною вспышкою, моментом из либеральной сказки. Для большинства это — молния без туч, взрыв вулкана, которого существования раньше почти не подозревали, политический экспромт, не имевший ни предков, ни потомков. Налетело облако, нагремело громом, наблистало молниями, разлилось дождем — и следа от него не стало; невесть откуда пришло, невесть куда и девалось. Те из русских образованных людей, которые ознакомились с историей сказанного движения не по официально разрешенным к обращению в России данным, но по оппозиционной литературе, начиная с Герцена, получали от источников своих больше отрицательных эпизодов, но не только не избывали впечатлений сказанной внезапности, но едва ли еще не усугубляли их. По целям прямой и быстрой революционной агитации, коим служили Герцен и ближайшие его сверстники, им надо было действовать не столько на рассудочное мышление, сколько на чувство читателя, не так на выработку характера, как на подъем темперамента; строго историческая сторона события им была нужна менее, чем героическая, полная романтизма легенда. Публика Герценовой плеяды довольно слабо интересовалась «сухою материей» вроде разницы между конституционными проектами Северной и Южной думы и деталей о «Русской правде» Пестеля, Волконского, Тургенева. Зато она с жадностью запоминала подробности повешения Пестеля, Рылеева, Бестужева, плакала, читая, как в Петропавловской крепости они вели переписку на кленовых листках, ненавидела Шервуда, благоговела пред Волконскою и Трубецкою. Ее волновали и трогали роман революции, предполагаемая и легендарная картинность его поз, слов, то, что в наши дни стало называться «красотою жеста». Декабристы у Герцена, как позднее жены декабристов у Некрасова, — вдохновенно задуманные и красиво исполненные статуи, полные симпатично-романтического настроения; это — герои шиллеровских драм, т. е., скорее, идеи в действии, чем живые люди в плоти и крови. Герцен, в чьем огневом таланте — едва ли не самом крупном публицистическом таланте XIX века — было много именно шиллеровской проповеднической лирики, умел, касаясь декабристов, короткою фразою, двумя-тремя строчками a parte, намеком, анекдотом «ударять по сердцам с неведомою силою» и зажигать людей пятидесятых годов протестом к недавнему «николаевскому» прошлому, остатки которого они еще застали и переживали. Он удивительно «чувствовал» декабристов и научил чувствовать их своего читателя, и чувство инстинктивною силою своею заслоняло потребность в точном знании. История декабристов в руках Герцена явилась разрушительным тараном против современного ему врага — режима Николая I, — александровские корни события 14 декабря, как вопрос уже теоретический, не прямо прикладной, сравнительно мало его занимали. Группа Герцена создала эпос, поэзию декабристов. Ту боевую, приподнятую, по нервам бьющую, беспокойную, требовательную поэзию, которой последние отзвуки прогремели — уже в цензурованных стихах — строфами «Дедушки» и «Русских женщин» Некрасова. Риторическая суховатость этих произведений не умаляет их типического значения. С меньшим талантом Некрасов допевает, однако, именно Герценову песню о «красивом жесте» декабристов, мало заботную об исторической точности своего предмета, но почти до экстаза вдохновенную публицистическими целями. Как поэт-публицист Некрасов, певец «Несчастных», «Русских женщин», «Рыцаря на час», — ученик романтиков и сам романтик, и та тенденциозность, которою пропекают его лирику жрецы и поклонники «искусства для искусства», есть не иное что, как цинический романтизм, ищущий вылиться в красивый жест и сильный образ. Некрасовским «Русским женщинам» скоро уже сорок лет. Они пережили и реакционную критику восьмидесятников, и эстетическую проверку девяностых годов. Десятки раз указывалось на условность фигур в них, на растянутость обеих поэм, на вялость образов, небрежность стиха, плохие отглагольные рифмы. И все это правда: фигуры условны, поэмы растянуты, образы скудны, стих и рифмы неважные. И тем не менее «Русские женщины» живут, не потеряв после придирок критики даже десятой доли своего обаяния, и будут жить, и еще внуки наши прочтут их с холодом восторга, бегущим вдоль спины и шевелящим волосы на голове. Потому что гражданская «красота жеста» в символе Волконской пережила навеки самое Волконскую.

А — вот некрасовское описание торжественного возвращения декабриста из ссылки в родную усадьбу:

Все, уж давно поджидая,

Встретили старого вдруг…

Благословил он, рыдая,

Дом, и семейство, и слуг,

Пыль отряхнул у порога,

С шеи торжественно снял

Образ распятого Бога

И, покрестившись, сказал:

Днесь я со всем примирился,

Что потерпел на веку…

Сын пред отцом преклонился,

Ноги омыл старику;

Белые кудри чесала

Дедушке Сашина мать,

Гладила их, целовала,

Сашу звала целовать.

Ведь здесь — что ни слово, то житейская фальшь: никогда ни один русский человек не возвращался домой с чужбины таким образом — с омыванием ног, с крестами не пред красным углом, но пред иконою, снятою с собственной шеи. Это не бытовая, русская, а библейская какая-то картина. И герой ее — конечно, не русский генерал и не русский политически преступник, а «человек в хламиде». Разумеется, между настоящими возвращенными декабристами и этими отвлеченно хамидными мужами было весьма мало общего. В отрывках из начатого Л. Н. Толстым романа «Декабристы» нам оставлен неподкупно правдивый художественный образ одного из декабрьских «поворотников», Петра Лабазова, — глубоко симпатичный, привлекательный, теплый, милый, но, разумеется, не заключающей в себе ровно ничего библейского, а в подробностях даже как бы несколько юмористический. Приехал декабрист в Москву, как все добрые люди, поселился себе в гостинице у Шевалье и живет: и ног-то этому прелестному старику не моют, а просто едет он с дороги париться в Сандуновские бани к Каменному мосту, а на другой день добродушно и патриархально принимает визиты, и домашние очень старательно убирают от него вино, чтобы старец не выпил лишнего. Разумеется, и Некрасов житейски видел в декабристах совсем не оперных старейшин из «Юдифи», а просто хороших стариков — обмолвился же он в «Медвежьей охоте» таким, не особенно-то почтительным определением кого-то:

Глуп, речист —

И стар, как возвращенный декабрист.

Но настроению эпохи нужны были гражданские идеалы, а не действительность, нужны были возвышающие обманы, а не обыденная истина — и до настоящего декабриста, моющегося в Сандуновских банях, никому не было дела, а декабрист, которому сын фантастически омыл ноги, всем оказался нужен, близок, дорог. Быть может, потому отчасти и остался неоконченным роман Толстого в 1861 году, потому и застрял он на первой главе, что гениальный художник сразу увидел, что прямолинейный реализм его придется уж очень не ко времени. Нет никакого сомнения, что, если бы начальная глава «Декабристов» появилась в печати, когда была написана, а не четверть века спустя, она вызвала бы сильную и неприятную для Толстого бурю — не за декабриста только, конечно, но за весь свой сатирический и «реакционный» тон. Перечитав эту главу, я нарочно снял с книжной полки для сравнения «Взбаламученное море» Писемского, наиболее обруганный прессою шестидесятых годов роман-памфлет того времени. Отрицательный тон грубоватого и неглубокого ворчуна Писемского показался мне детским лепетом сравнительно с отрицательным замыслом и первым приступом к нему глубочайшего скептика — Толстого. Язык его каждою фразою хлещет, как плеть, колет, как стилет. Бывают романические периоды, когда обществу совершенно не нужно, чтобы поэт, публицист, историк были правдивы и рассказывали ему его прошлое, как оно было на самом деле, и жизнь, какова она на самом деле; когда ему необходим не Толстой, а Тиртей — не исследователь, который анализирует и повествует, а энтузиаст, который веровал бы и пел… Что? А вот что:

Пел он о славном походе

И о великой борьбе;

Пел о свободном народе

И о народе-рабе;

Пел о пустынях безлюдных

И о железных цепях;

Пел о красавицах чудных

С ангельской лаской в очах;

Пел он об их увяданьи

В дикой далекой глуши

И о чудесном влияньи

Любящей женской души…

О Трубецкой и Волконской

Дедушка пел — и вздыхал,

Пел — и тоской вавилонской

Келью свою оглашал.

Таким-то образом и случилось, что в вопросе о декабристах по требованиям общества от пятидесятых до семидесятых годов включительно люди в хламидах заслонили настоящих деятелей, а рапсодия и анекдот заглушили повесть о смысле и последовательности событий.

И вот тем-то и дороги записки С. Г. Волконского, что оглашение их, снимая с декабрьской эпопеи романтическую окраску, придает ей взамен нечто более серьезное и важное для нашего времени: возвращает ей историю, установляет неотвратимую логику движения.

Читая записки Волконского, вы без страшных анекдотов и поэтической истерики начинаете понимать, что все эти Пестели, Волконские, Трубецкие были совсем не выразителями какого-то самоотверженно-либерального каприза, ни с того ни с сего разгоревшегося в лучшей части русского барства, и уж менее всего позволительно считать их pecus imitatorum, воспитанном французскими идеями, взятыми напрокат в Париже 1814 года, — как часто раздавались в том упреки. Сваливать происхождение и смысл события 14 декабря на «французский дух», принесенный нашими войсками из похода на Париж, было в моде и поощрялось при Николае I. Русская беспечность, русский небрежный скептицизм в политических вопросах помогали слишком многим и слишком долго разделываться с важною загадкою декабрьской вспышки высокомерными недоумениями вроде пресловутой растопчинской шутки:

В Европе сапожник, чтоб барином стать,

Бунтует — понятное дело.

У нас революцию сделала знать.

В сапожники, что ль, захотела?

Гениальная прозорливость графа Л. Н. Толстого — одного из первых на Руси — постигла сквозь такие и сочувственные, и враждебные недоумения истинную подкладку дела. Роман «Декабристы» был начат молодым Толстым и брошен. Почему? Вовсе не по нецензурности сюжета, как думают. Декабрьское дело носило отражения — и очень подробные — во многих произведениях русской художественной литературы. Для примера назову хоть «Записки Сергея Чалыгина» Я. П. Полонского. Да и некрасовские «Русские женщины» современны «Войне и миру». Декабрьское дело в шестидесятых годах оставалось запретным, скорее, для исторического исследования, чем для беллетристического изображения. Я говорил уже, что в этом отказе от сюжета, быть может, сыграла некоторую роль общественная осторожность автора, тогда еще не столь бесстрашного в плавании против течения, как впоследствии. Но не одна же она — причиною и не главною же из причин. Нет, причина иная — более глубокая и не внешняя, а внутренняя. Просто Толстой всю жизнь свою не любил говорить о ветвях и листьях, когда не познал еще корней, а, пробираясь к корням своего сюжета, к источникам декабрьского дела, он уперся в великую эпопею 1812 года, и она захватила его, увлекла; и — вместо «Декабристов» мы получили «Войну и мир», огромное и великое предисловие к «Декабристам». Записки Волконского часто похожи на фактический и идейный конспект к «Войне и миру». Сходство мысли, чувств, настроений у действительных героев Волконского с таковыми же у вымышленных силою художественной интуиции героев Толстого часто почти чудесно. Для образца укажу хотя бы на следующую сцену Волконского, совсем юного офицера, во время Пултусского сражения: «Когда я в раздумье ехал туда, где начинались пушечные и ружейные выстрелы, я встретил незнакомого даже мне Остермана, который спросил у меня: „Кто ты?“ Я ему отвечал: Волконский. „Какого ты Волконского сын?“ — Князя Григорья Семеновича. — „А при ком ты здесь?“ — При фельдмаршале. — „Так ты без места теперь?“ — Ищу его. — „Так будь при мне: я начал мою службу при твоем отце, ты начнешь ее при мне“. — Эту встречу и теперь оценяю. Начать боевую жизнь при Остермане — это искус (noviciat) не пустой. — Кто не вспомнит, кто не узнает в эпизоде этом рыцарских блужданий Николая Ростова по полю битвы при Аустерлице, его встречу с Багратионом и Долгоруковым, случайное ординарство его при первом» и т. д.

Отношение самого Льва Николаевича Толстого к неоднократно возбуждавшемуся вопросу, поскольку «Войну и мир» следует понимать летописью и портретною галереею действительно живших людей и бывших происшествий, было разное в разные времена его жизни. Я думаю, что можно не считаться с его прежними отрицаниями такой портретности и поставить их всецело на счет условных светских отношений, которыми стесняться «Толстой до 1882 года» тогда еще не разучился и во имя которых он не решился обидеть многих потомков признанием, что Долохов, Курагин, Друбецкой — живые портреты их предков: дедов и отцов. В настоящее время, — и очень недавно — воскресла от долгого забвения статья «Русского архива», где Толстой портретность «Войны и мира» признает; соглашался он с нею и в некоторых, оглашенных собеседниками яснополянских interview’s.

Как бы то ни было, и в «Войне и мире», и в «Записках Волконского» вы страница за страницею чувствуете точнейшее единство настроения: как накопляется нравственное недовольство русского общества самим собою; как бессильны разрядить эту тучу даже страшные громы Отечественной войны; как чувство протеста делается господствующим, непременным, требовательным в обществе… И, в конце концов, во власти чувства этого очутился даже тот, в чьей личности протест видел своего прямого врага, несчастный счастливец, император Александр Павлович. Из записок Волконского выясняется лишний раз, что Александр I прекрасно знал о заговоре Южного общества гораздо раньше пресловутой истории с доносом Шервуда Верного. На одном смотру Второй армии в 1823 году государь лично сказал Волконскому, который был одним из деятельнейших агентов революционной организации: «Я очень доволен вашей бригадой; Азовский полк — из лучших полков моей армии, Днепровский немного отстал, но видны и в нем следы ваших трудов. И, по-моему, гораздо для вас выгоднее будет продолжать оные, а не заниматься управлением моей Империи, в чем вы, извините меня, и толку не имеете».

И это была не угроза, но лишь предостерегательный намек. Доносы, полученные Александром в Таганроге, остались без движения. Известны многозначительные слова императора Васильчикову в ответ на донос о политическом заговор 1821 года: «Я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения; не мне подобает карать». Да не только разделял и поощрял, а непосредственно и властно проводил в жизнь. Государь, который в начале правления пришел в гнев из-за выражения в манифесте «нашему сенату» и указал звать сенат правительствующим, конечно, был конституционалистом не меньше Тургенева. А вспомним, как с обычною чуткостью своею к историческим настроениям описывает Л. Н. Толстой впечатления петербургского общества от речи Александра I в 1810 году при открытии Государственного совета. «Бицкий озабоченно, едва успев снять шляпу, вбежал к князю Андрею и тотчас же начал говорить. Он только что узнал подробности заседания… и с восторгом рассказывал о том. Речь государя была необычайна. Это была одна из тех речей, которые произносятся только конституционными монархами. Государь прямо сказал, что совет и сенат суть государственные сословия; он сказал, что правление должно иметь основанием не произвол, а твердые начала. Государь сказал, что финансы должны быть преобразованы и отчеты быть публичны, рассказывал Бицкий, ударяя на известные слова и значительно раскрывая глаза.

— Да, нынешнее событие есть эра, величайшая эра в нашей истории, — заключил он».

Связь с такими «новыми эрами», сознание, что он-то и есть их родоначальник, невольно должны были влиять на зыбкую душу Александра Павловича и располагать ее к широкой снисходительности. Записка Бенкендорфа от 1820 г. о тайных обществах найдена пять лет спустя, уже по смерти Александра I, в кабинете его в Царском Селе, даже без пометок. Глубокое убеждение Волконского — что Александр I вовсе не хотел преследовать революционеров, по крайней мере, гласно. Правда, последнее условие Волконский комментирует скорее чувством гордости императора, а не тем мучительным разладом с самим собою, в котором прошли последние годы Александра Павловича. Но это мнение можно приписать и некоторому пристрастию со стороны мемуариста, той органической личной антипатии, которая несомненно существовала между ним и императором. Не гордость, а иные психологические причины парализовали наказующую волю последнего: в минуту мучительной искренности вырвалось у него к Васильчикову трагическое — «не мне карать». Как ни изменился характер Александра I к концу царствования, как ни исказила его реакционная полоса, все же нельзя забывать, что государь был человек еще далеко не старый, почти молодой, и «сегодня» русских конституционалистов было для него — недавнего друга Новосильцева, Чарторыжского — не далее, как «вчера». Ведь только что в 1814 году Александр Павлович заставил «ничему не научившихся и ничего не забывших» Бурбонов дать конституционную хартию Франции, а в 1818 г. сам дал конституцию полякам, отметив это событие либеральною речью, которая всколыхнула русское общество, как прокламация реформ, и для него приготовляемых. Раздавить такое свое «вчера» грубою силою было бы для Александра Павловича видом нравственного самоубийства, которое вряд ли обошлось бы ему легко. Ходили слухи, что донос о заговоре Второй армии потряс его до решимости немедленно отречься от престола… и в это-то время застигла его в Таганроге смерть…

Что война не принесет мира, что, когда покончится расчет с врагом внешним, начнутся счеты со злейшим и врагом, и благодетелем внутренним — с общественною совестью, это хорошо сознает каждый читатель Л. Н. Толстого, следя за князем Андреем Болконским при Шенграбене, слушая разговор его с Пьером Безуховым в бараке бородинского лагеря. Страшное чувство разочарования самими собою и необходимая потребность заполнить новым содержанием пустоту разрушающейся жизни прошлого века, сбыть от себя наследия ancien régime’a для новых начал и идеалов, гнездились в сердцах образованных людей, опять-таки начиная самим государем Александром Павловичем. Неспроста бросил Толстой Пьера Безухова французским пленником, в поиски за житейскою мудростью, в народ, к Платону Каратаеву. Недаром странная народная легенда о старце Федоре Кузьмиче верила, что сам Александр I не умер, но лишь променял царскую порфиру на мужицкий армяк. Да и помимо всяких легенд, какова была в конце царствования психологическая действительность монарха? «Благословенный» — какая ужасная ирония звучит в этом прозвище, как сопоставить его с духовным самоистязанием, которым мучил себя под конец жизни несчастный царь, этот «грозный ангел», этот «спаситель Европы». Пять лет ужасной тоски, метания в погоне за верою — именно мужицкою, чудотворною верою. Царь стучится с таинственным покаянием к киевскому схимнику из мужиков, смиренствует и бьет поклоны среди монахов Валаама, который и посейчас еще «крестьянское царство», как удачно называет его ВасИв. Немирович-Данченко, а в то время был уже вовсе темною мужицкою общиною. Крюднер, Татаринова, «хам в рясе» Фотий, «хам в мундире» Аракчеев. В моде простецы и юродивые. Томление духа влечет многие беспокойные умы еще глубже: к хлыстовским и скопческим кораблям. Словом, верхи русской мысли еще бессознательно и неумело, нескладно, но уже говорят народу то, что на разные лады, но уже вполне сознательно заговорили пятьдесят лет спустя Толстой, Достоевский, Леонтьев, народники: «Учи нас Богу, учи нас вере, учи нас жить».

Белоголовый в своих «Воспоминаниях сибиряка» сообщил нам быт Волконского в ссылке, в Иркутске, на поселении, когда к концу царствования Николая I декабристам несколько полегчало. Это картина полного и резкого опрощения, даже омужичения. «С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами: летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым времяпровождением князя в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки». Он уже не мог жить в нанятом его женою барском доме и ютился в какой-то кладовой. «В гостях у князя чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде надушенный ароматом скотного двора или тому подобными несалонными запахами». Это бегство к зипуну и бороде, — уклонение от своего природного круга и общества — едва ли не результат того же душевного отчаяния, что вызвало из уст Пушкина вопли: «Угораздило же меня родиться в России с умом и талантом». Это — сознание ненужности, неприложимости своей к тогдашней жизни в качества человека образованного, самостоятельного и вдобавок свободомыслящего. Я бессилен как представитель интеллигенции, я не хочу быть ни чиновником, ни «капралом», живущими за счет соков крестьянского царства, — так пойду же к мужикам, в это самое крестьянское царство, которое всех нас кормит. Буду жить, как оно — пассивный, бездеятельный, но честный, — до тех пор, пока не переменятся условия нашего быта и не позволено будет спящим силам проснуться и воспрянуть. Белоголовый же — свидетель, что мужичество быстро слетело с Волконского в Москве, по возвращении из ссылки, когда он очутился в молодом энергичном обществе эпохи реформ, к которому проникся глубоким сочувствием и уважением, часто отражающимся и в его «Записках». Старик уверовал в новое общество, к которому был возвращен, в новую жизнь, в новые целесообразные формы деятельности — и растаял его «александровский пессимизм», заставивший его отвернуться с презрением от своего общественного круга и искать утешения в темной, невежественной, но сердечной и дельной массе, в народе, который, как видел он сам в Отечественную войну, спас Россию в то время, когда привилегированные классы систематически ее губили. Да, русская «интеллигенция», несомненно, именно в эти страшные годы открыла народ свой, открыла мужика, поняла, что отечество-то в нем, темном и молчаливом, удивилась и преклонилась пред ним в лице лучших своих представителей. Из среды декабристов же вышла желчная сатира «Земля Безглавцев» Кюхельбекера — описание фантастического путешествия на Луну, в страну Акефалию, где все воспитание направлено к тому, чтобы совершенно уничтожить в человеке голову и сердце, а ходячею монетой по всем сделкам, общественным и частным, приняты палочные удары и побои; одной черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по мнению высших классов, части тела человеческого. Кюхельбекер так же стремился к опрощению в быту, речи и костюме, как и Волконский, а в ответе своем на вопросные пункты следственной комиссии указал, что бросился в заговор по глубокому уважению своему к характеру народа русского и по желанию спасти его от порчи нравов, в которую втягивают его условия несносного рабства и разложение высших классов. Поразителен в этом смысле рассказ Волконского о свидании его с Александром I, к которому послан он был от Винценгероде оправдываться на «вопль чиновников, которым препятствовал Винценгероде делать закупы по фабулезным ценам, и таковой же вопль господ помещиков, которые, как тогда и теперь, и всегда будут это делать, кричат об их патриотизме, но из того, что может поступить в их кошелек, не дадут ни алтына». Государь, благосклонно приняв Волконского, сделал ему следующие вопросы:

1) Каков дух армии? — Я ему отвечал: «Государь! От главнокомандующего до всякого солдата все готовы положить свою жизнь в защиту отечества и Вашего Императорского Величества».

2) А дух народный? — На это я ему отвечал: «Государь! Вы должны гордиться им: каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и Вам».

3) А дворянство? — «Государь! — сказал я ему. — Стыжусь, что принадлежу к нему, — было много слов, а на деле ничего».

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…