Read here

„Жид“ (Мачтет) — ДО

Григорий Александрович Мачтет · 1887 · Free in the US

13,685 words · about 58 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1887 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=„Жид“_(Мачтет)/ДО&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Григорий Александрович Мачтет
Language
Russian
Published
1887
Length
13,685 words · about 58 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. I. about 7 min
  2. II. about 4 min
  3. III. about 5 min
  4. IV. about 9 min
  5. V. about 8 min
  6. VI. about 9 min
  7. VII. about 7 min
  8. VIII. about 8 min

Continue:

I.

Предисловие

Я отнюдь не хочу своимъ небольшимъ разсказомъ выступить въ защиту цѣлой націи,—не хочу уже по тому одному, что въ такой защитѣ она, конечно, и не нуждается. Еврейскій народъ имѣетъ свою исторію, мірового значенія которой не можетъ отрицать самый пылкій грамотный юдофобъ, а великіе евреи вписали свои имена въ исторію нашей культуры и нашего просвѣщенія такими неизгладимыми чертами, блестятъ такимъ яркимъ свѣтомъ, что мой простой и скромный земскій врачъ Давидъ Гурвейсъ является предъ этими геніями мысли и таланта, конечно, только нулемъ. Знаю, что, какъ и каждый народъ, евреи рядомъ съ добромъ несутъ и зло, но понимаю, что послѣднее, какъ вездѣ и всегда, конечно, обусловливается не какими-то прирожденными особенностями самой націи,—какъ утверждаютъ нѣкоторые,—а условіями ея быта и существованія. Впрочемъ, это уже настолько старая истина, что и повторять-то ее было бы, пожалуй, стыдно,—не попади и она теперь въ разрядъ „забытыхъ словъ“ безсмертнаго сатирика. Не хочу я также и идеализировать своего товарища и друга... Я просто-на-про-сто хочу разсказать только нѣсколько характерныхъ эпизодовъ его жизни, а если они покажутся кому-нибудь подвигами, и даже героическими,—хотя бы потому, что въ безхлѣбицу и лебеда—хлѣбъ,—то это уже не моя вина. Замѣчу только, что мы вообще рѣдко обращаемъ вниманіе въ жизни на дѣйствительные подвиги простого, незамѣтнаго человѣка, проходимъ мимо нихъ спокойно, точно мимо самыхъ обыкновенныхъ, заурядныхъ явленій, и, къ крайнему своему изумленію, убѣждаемся, что эти простыя явленія—настоящіе подвиги—только тогда, когда намъ это подскажутъ, подчеркнутъ или обратятъ на нихъ наше вниманіе живымъ разсказомъ. Въ такихъ случаяхъ, изумленные, пораженные даже, мы, недоумѣвая, качаемъ головой и твердимъ стереотипное: „Скаж-жи те! А я и не подозрѣвалъ!... Ишь, ты, какой въ самомъ дѣлѣ этотъ имярекъ!... Кто бы могъ подумать,—такой съ виду плохенькій, а вотъ же, поди ты!... Мал-ла-децъ! Право мал-ла-децъ! Ну-съ, батенька, теперь у меня о немъ совсѣмъ иное мнѣніе.'..." и т. д., и т. д. Но и при „перемѣнѣ мнѣнія", если человѣкъ слишкомъ скроменъ, застѣнчивъ, простъ, не умѣетъ обрывать и осаживать, многіе изъ насъ продолжаютъ поощрительно хлопать его по плечу, пускать въ ходъ какой-то особенный, почти покровительственный тонъ и держать себя съ нимъ на такой ногѣ, на какую никогда не покусятся стать хотя бы, напримѣръ, съ начальникомъ своего отдѣленія... Засѣла-таки крѣпко въ нашу самобытную душу эта своеобразная складочка самобытныхъ условій жизни!...

Тѣмъ не менѣе, признаюсь, я былъ бы несказанно радъ, если бы мой небольшой разсказъ посодѣйствовалъ хотя бы тому, чтобы многіе изъ моихъ милыхъ соотечественниковъ, для которыхъ земскій врачъ Давидъ Гурвейсъ прежде всего, конечно, а, можетъ быть, даже и исключительно: „жидъ",—поосторожнѣе расточали обидные эпитеты и клички, а о человѣкѣ судили бы по его сердцу и уму.

Свой разсказъ я начну сь первыхъ дней моей дружбы съ Гурвейсомъ.

Солнце давно уже ушло за высокія стѣны школы. Нѣжный, мягкій сумракъ надвигавшагося полу-лѣтняго, полу-осенняго вечера становился все гуще, точно сползая въ громадный школьный дворъ съ высокой крыши, за которую скрылось солнце. Это былъ нашъ любимый, рекреаціонный часъ, въ который, покончивъ съ подготовленіемъ уроковъ, мы обыкновенно собирались на школьномъ дворѣ, снуя взадъ и впередъ, для отдыха, игръ и своихъ дѣлъ. То былъ важный моментъ въ жизни школы. Въ этотъ часъ гимнасты показывали свои „чудеса“ игроки въ мячъ—свое завидное искусство и совершенство, „провинившіеся“ противъ своихъ получали свою товарищескую „мзду“, „герои“—свои лавры. Но всего этого мало: въ этотъ часъ подготовлялись всѣ тѣ „подвиги“, что, разыгравшись на слѣдующій день, приводили въ отчаяніе нашихъ „враговъ“,—„врагами“ школа считала весь учебный персоналъ, страстно насаждавшій въ насъ „корень горькій“, чтобы получить „плодъ сладкій“,—а „героевъ“, подвижниковъ „класса“ лишали обѣда, награждали нулями и карцеромъ.

Такъ и въ этотъ вечеръ сотни школьниковъ, затянутыхъ въ давно забытые красные воротники,—дѣло было много лѣтъ назадъ,—наполняли собою дворъ, жужжа какъ шмели, рыща „какъ волки“, „прыгая какъ барсы“,— что нашъ злѣйшій „врагъ“, нашъ инспекторъ, сравнивалъ почему-то съ не-поэтическимъ поведеніемъ стада дикихъ онагровъ и за что сторожъ Потапъ вѣчно ворчалъ: о, бисовы хлопци!... Тамъ и сямъ бродили кучки, выказывались чудеса ловкости, шли героическіе бои, страдали вихры, велись страстные споры... Оживленіе было общее, гамъ—довольно гармоничный... Но вдругъ все смолкло,—всѣ стали толпиться въ кучу, какъ-то страстно, лихорадочно жестикулируя, толкаясь, прислушиваясь и таинственно шепча другъ другу. Очевидно, что-то новое, неожиданное стряслось надъ всѣми,—какая-то роковая вѣсть облетѣла всѣ уши, возбудила, соединила всѣхъ... Дѣло дѣйствительно было важное: школѣ, намъ всѣмъ грозила бѣда. Антонъ Антбновичъ,—тотъ самый Антонъ Антоновичъ, которому на-дняхъ нарисовали на доскѣ козу съ ободраннымъ задомъ, долженствовавшую изображать его самого,—готовилъ намъ страшную, убійственную месть... Эта коза съ ободраннымъ задомъ, стоившая уже всѣмъ намъ цѣлыхъ полу-сутокъ, проведенныхъ подъ замкомъ во мракѣ Аида, грозила теперь нулями за цѣлую четверть. Ужасный Антонъ Антоновичъ или „коза“, если хотите, придумалъ, какъ гласили вѣрные слухи, для завтрашнихъ письменныхъ отвѣтовъ самую невозможную, самую убійственную тему.

Понятно, было отъ чего придти въ ужасъ, негодовать, взволноваться... Даже наши „ослы“, вообще крайне скептически-хладнокровно относившіеся къ познанію, темамъ и отмѣткамъ,— даже они, наши герои, борцы, наши атлеты были взволнованы такою страшною, жестокою несправедливостью... Полъ-сутокъ въ карцерѣ и еще убійственная тема за одну козу! За одну козу съ ободраннымъ задомъ!? Нѣтъ, это было больше несправедливости, больше жестокости...

Такъ или иначе, но спастись было нужно... Месть была не за порогомъ и медлить было нечего; нуль за четверть значило... значило... во-первыхъ, строгое родительское внушеніе въ той или иной формѣ дома и весьма возможный провалъ на экзаменахъ въ концѣ года... Перспектива и того и другого была само собой крайне непривлекательна,—тѣмъ болѣе, что и то, и другое было тѣсно связано другъ съ другомъ... Спастись!—но какъ? Сотни проектовъ, одинъ грандіознѣе другого, предлагались вперебой, но оставлялись безъ обсужденія за эфемерностью, хотя всѣ, несомнѣнно, ярко свидѣтельствовали о пылкомъ воображеніи, чуткости къ несправедливости и ненависти къ „козѣ“ со стороны предлагавшихъ. Навести громъ, устроить наводненіе, вызвать вихрь, который бы унесъ, разнесъ, истребилъ всѣ убійственныя темы вмѣстѣ съ ихъ авторами,—все это, конечно, было бы прекрасно, но, къ сожалѣнію, . внѣ нашей силы... Заболѣть всѣмъ сразу, отпроситься всѣмъ съ урока, ссылаясь на животъ, невозможно. Что же,—неужели нѣтъ спасенья или, по крайней мѣрѣ, выхода?... О! всѣ лица вдругъ оживились надеждой, смѣнившей жгучее отчаяніе, всѣ уста шепотомъ повторили въ унисонъ одно и то же, и вслѣдъ затѣмъ страстный, жгучій, отчаянно нетерпѣливый призывъ стоустой кучки школьниковъ потрясъ тихій вечерній воздухъ:

— Хаимъ!... Сруль!... Гершко!... Сюда! С-ю-д а!

Мало знакомому со школой, ея законами, традиціями тогдашняго времени легко могло показаться, что зовутъ цѣлый кагалъ или, по крайней мѣрѣ, добрую часть его, хотя на самомъ дѣлѣ всѣ эти „Срули“ и „Гершки“ относились непосредственно лишь къ одному лицу, тоже школьнику, одиноко стоявшему съ книгой на другомъ концѣ двора и зубрившему исключенія на гя... Тотъ немедленно двинулся на призывъ, но, вѣроятно, двигался, по общему мнѣнію, недостаточно быстро, потому что новый нетерпѣливый призывный залпъ смѣнилъ прежній:

— Жидъ! Ну же, жидъ, двигайся!.. Соломонъ пучеглазый!

Такая многоименность отнюдь не могла показаться аномаліей или чѣмъ-нибудь страннымъ „компетентному“ человѣку. Школа, какъ я уже сказалъ, имѣла свои законы, и по этимъ законамъ ни одинъ дѣйствительный членъ ея, ни одинъ товарищъ, ни одинъ свой не могли оставаться при своемъ собственномъ имени. Товарищество было тогда чѣмъ-то вродѣ ордена, союза, посвящая въ который, школа неминуемо награждала неофита особою кличкой, крестила по-своему, и всякая, подчасъ самая несообразная кличка служила несомнѣннымъ признакомъ общаго расположенія, принадлежности носителя къ великому лону товарищества, составляла,—если хотите,—его честь и гордость. Такимъ образомъ въ школѣ были свои „носороги“, „тромбоны“, „журавли“, „селедки“ и т. д., и т. д. Такимъ же образомъ всѣми любимый Давидъ Гурвейсъ, добродушный и любящій, носилъ всѣ еврейскія имена, начиная съ A. и кончая Z. Правда, сначала его хотѣли прозвать только „бочкой“, увлекаясь однимъ внѣшнимъ видомъ, другіе предлагали „чурбанъ“, третьи—„маца“,—были голоса даже за „искаріота“. Очень можетъ быть, что, не сговорившись, не помирившись ни на чемъ, школа и сдѣлала его многоименнымъ.

— Слушай, жидъ!

Подошедшій насторожилъ уши, вытянувъ шею, изображая всею фигурой напряженное вниманіе. Его семитическое лицо сіяло въ то же время добродушнѣйшею улыбкой, какъ бы говорившей обычное, стереотипное: „Ну, жидъ! А развѣ жидъ не человѣкъ!? Ну!?“—произносимое имъ только такъ, по привычкѣ. Костюмъ его былъ въ обычномъ и самомъ неживописномъ безпорядкѣ: уцѣлѣвшія кое-гдѣ пуговицы болтались, распорки зіяли, то тамъ, то сямъ высовывались какіе-то кусочки и обрывки,— что, конечно, давало всегда обильную пищу для остротъ и насмѣшекъ,—но теперь было всѣмъ не до того. По таинственному шепоту, страстнымъ, энергичнымъ жестамъ, общему возбужденію онъ понялъ, что дѣло идетъ о чемъ-то важномъ, и потому вопросительно водилъ своими выпяченными круглыми глазами отъ лица къ лицу.

— С-л-у-шай!...

— Ну!?—отвѣтилъ онъ шепотомъ на шепотъ.

— Застегни пуговицу... Видишь, опять разстегнуто!—не утерпѣлъ кто-то, улыбнувшись.

Тотъ быстро исправилъ свой обычный грѣхъ.

— Ну, а теперь что?...

— Выручи классъ!...

Выручить классъ!? Кто, какой товарищъ отказался бы отъ такой чести, такой лестной просьбы, такого великаго подвига!? Конечно, ни одинъ и никогда! Лестная просьба щекотала самолюбіе, будила хорошую гордость... Въ готовности Давида Гурвейса не могло быть, казалось, сомнѣнія,—она сквозила въ его выпяченныхъ глазахъ, въ его напряженной фигурѣ, о ней говорили лицо, улыбка, даже вихры, даже длинныя, слегка алѣвшія уши.

— Ну?!

Это „ну“, кромѣ беззавѣтной готовности, выражало, очевидно, требованіе разъясненій Они, конечно, не замедлили. Въ важныхъ случаяхъ мы были лаконичны, какъ доблестные спартанцы. Это „ну“ стоило цѣлыхъ періодовъ, за то и отвѣтъ на него былъ достоенъ рѣчей классическихъ героевъ:

— Ук-ра-ди тему!

Все!... Какъ мало и въ то же время какъ много для „настоящаго“ товарища! Это значило: рискуй своими боками pro bono publico, это значило: ухитрись, умудрись, выручи, явись достойнымъ подражателемъ великихъ героевъ, это значило, наконецъ: ты нашъ,—а потому спасай! О, и много-много другого еще значили эти два простыя слова!

Истина требуетъ сказать, что Давидъ Гурвейсъ, не поморщился,—даже тѣнь, даже намекъ на тревогу не пробѣжалъ по его лицу, выражавшему одно безпредѣльное изумленіе. Ни на одинъ моментъ страхъ предъ мракомъ Аида, въ который легко могли его упрятать на многія сутки за подобный подвигъ, не смутилъ его „товарищеской“ души. Даже мрачная фигура „Цербера“—Потапа, всегда зорко слѣдившаго за тѣмъ, чтобы заключеннымъ „героямъ“, о, sancta simplicitas!—онъ звалъ ихъ бисовыми хлопцами,—чтобы этимъ „страдальцамъ“ не проносили тайкомъ ихъ „братья“ вкусныхъ объѣдковъ,—даже эта фигура не мелькнула въ тотъ моментъ предъ его духовнымъ взоромъ. Онъ только ворочалъ выпученными бѣлками и все твердилъ про себя, поворачиваясь то къ одному, то къ другому: „Тема!? Какая тема, у кого!? Ну?!“

И это, конечно, было разъяснено немедленно, быстро, вперебой, съ энергичными жестами, съ лихорадочною одышкой. Конечно, у „врага“, у „козы“, у того, кому рисовали ее мѣломъ, кто вѣчно мучилъ всѣхъ разными герундіями и герундивами, кто сыпалъ нули какъ горохъ, сажалъ въ карцеръ, звалъ „дикимъ стадомъ“, и никогда не вѣрилъ ссылкѣ на животъ, точно тотъ и въ самомъ дѣлѣ не могъ страдать у насъ, какъ у всѣхъ! Правда, онъ любитъ, повидимому, его, Гурвейса, выдвигаетъ какъ „перваго“, сдѣлалъ его репетиторомъ своей „квартиры“,—да, все это такъ, можетъ быть,—но тема... но бѣда... И къ тому же никто другой украсть не можетъ... Только онъ одинъ и вхожъ къ „козѣ“, какъ репетиторъ...

— Спаси! Голубчикъ, жидъ! Милый Сруликъ!

Гурвейсъ не протестовалъ... Лицо его, глаза, фигура выражали, казалось, готовность... Только голова его, его большая голова, точно подавленная, опускалась все ниже и ниже, да блѣдныя съ веснушками щеки зардѣлись какимъ-то не то стыдливымъ, не то тревожнымъ румянцемъ.

II.

Бѣдный Давидъ Гурвейсъ! Недаромъ склонялась его голова, недаромъ зардѣлись его щеки... О, конечно, не трусость, не малодушіе были тутъ причиной,—для „насъ“ . онъ никогда не колебался рискнуть чѣмъ угодно, даже нулемъ, даже карцеромъ, обоими ушами, наконецъ, которыя заманчиво торчали въ обѣ стороны, представляя наиудобнѣйшій объектъ для педагогическихъ воздѣйствій. Для класса?!—помилуйте!.. Но Антонъ Антоновичъ... ахъ, Антонъ Антоновичъ, который такъ ему вѣрилъ, который... И украсть у него, нанести ему кровную обиду... ему?... Нѣтъ, это казалось выше силъ, выше всякой воли,—хотя и очень легко, такъ какъ всѣ свои замѣтки „коза“ обычно запрятывалъ въ хорошо извѣстный учебникъ... Но, съ другой стороны, „классъ“, мы, несправедливая месть, ея послѣдствія!.. О, тутъ было много такого, чтобы склонить самую преданную голову.

Не знаю, чувствовалъ бы онъ себя лучше, поставленный между раскрытою пастью тигра и жаломъ скорпіона, но увѣренъ, что двоеженецъ, попавшій нечаянно между двухъ одинаково ревнивыхъ женъ, чувствовалъ бы себя не хуже. Два сильныхъ теченія встрѣтились, столкнулись и, столкнувшись, бросились, образовавъ въ его молодой, честной душѣ водоворотъ, кипучую пучину. Два разныхъ бога зажгли свои жертвенные костры и звали его къ себѣ на жертву, и, такъ или иначе, тутъ или тамъ, но въ концѣ-концовъ онъ все-таки долженъ былъ лечь этою жертвой... Но гдѣ?..

Давидъ Гурвейсъ ходилъ, понуривъ голову, ни на что не глядя, ковыряя только въ носу, что обыкновенно выражало у насъ сильную тревогу, гнетущую душевную борьбу. Пуговицы были всѣ разстегнуты, рубашка вылѣзла изъ-подъ жилета, тесемочки и веревочки болтались вволю, но надъ нимъ не подтрунивали,— въ такой важный моментъ его грѣхамъ дали полную свободу. Бѣдный! Такая борьба, такая двойственность положенія, вѣчное шатанье между Сциллой и Харибдой было точно предопредѣлено ему заранѣе во всемъ, во всемъ... Два противоположныхъ теченія вѣчно боролись въ его душѣ, двѣ антитезы вѣчно рвали на части его доброе сердце... Онъ и самъ представлялъ собою что-то вродѣ антитезы, носилъ ее всегда съ собой. Начать съ того, что красный воротникъ, плотно облегавшій его шею, дѣлалъ его равнымъ намъ всѣмъ, такимъ же ученикомъ, школяромъ, никому не стоящимъ поперекъ дороги, ничѣмъ ни предъ кѣмъ невиноватымъ, добивающимся познанія, и, можетъ быть, неизмѣримо лучше многихъ изъ насъ, чтобы впослѣдствіи внести въ жизнь и свсю долю свѣта, и можетъ-быть, тоже лучше и честнѣе многихъ изъ насъ,—а его семитическое лицо, его библейское имя, его несомнѣнная принадлежность къ племени, которое впервые озарило нашъ міръ идеалами любви и прощенья, а затѣмъ,—гонимое, загнанное, забитое,—продолжало дарить намъ геніевъ мысли, слова, музыки и т. д., и т. д.—все это въ то же время въ глазахъ каждаго сторожа Потапа, уличнаго гамена, нашихъ тетушекъ, сестеръ, братьевъ низводило его на степень чего-то низшаго, намъ неравнаго, смѣшного, на степень какой-то аномаліи, надъ которой можно было и посмѣяться, и поострить, которую въ лучшемъ случаѣ можно было только пожалѣть и пожалѣть какъ-то снисходительно-обидно. Когда онъ не зналъ уроковъ, что, впрочемъ, случалось съ нимъ крайне рѣдко,—онъ не зналъ только тогда, когда не знали всѣ,—ему ставили нули; когда онъ зналъ, надъ нимъ добродушно иронизировали: зачѣмъ онъ учится, вмѣсто того, чтобы торговать? И такъ во всемъ, вездѣ и всегда!... Для насъ, для „класса“, любившаго его, относившагося къ нему добродушно, но тоже какъ-то снисходительно, онъ былъ все-таки „жидъ“,—значитъ не „мы“, а что-то такое, что было и „мы“, и не „мы“ въ то же время, во всякомъ случаѣ не вполнѣ „свой“; для своихъ, для „жидовъ“, онъ былъ тоже не свой, а „мешимедъ“, „опикойресъ“,— отщепенецъ, который стригъ пейсы, ѣлъ свинину, учился по субботамъ, дружилъ съ „гоями“. И тутъ не свой, и тамъ не свой, онъ былъ какое-то странное среднее, на которомъ оба крайніе лагеря разряжали въ той или иной формѣ, тѣмъ или инымъ способомъ, свои антипатіи, свои взаимные счеты, которое тянули и туда и сюда, отталкивая въ то же время и отсюда и оттуда. Жизнь протянула подъ его ногами что-то вродѣ каната, балансировать на которомъ, сохранить равновѣсіе помогало ему только одно беззлобное, всепрощавшее сердце, равно любившее всѣхъ, равно прощавшее и тѣмъ, и другимъ. Оно одно являлось примиряющимъ синтезомъ въ пучинѣ вѣчныхъ антитезъ, столкновеній противоположныхъ теченій, оно одно спасало его отъ озлобленія, которое неминуемо могло развиться при такомъ положеніи. Намъ онъ вѣчно твердилъ свое: „Ну, жидъ! А развѣ жидъ не человѣкъ?! Ну?“—и доказывалъ это каждымъ шагомъ, своимъ самоотверженіемъ, любовью, мягкостью; а тѣхъ онъ увѣрялъ всегда, что не всѣ „гои“—злые, что у нихъ есть тоже человѣческое сердце, что человѣконенавистничество и неуваженіе къ личности, какъ таковой, не составляютъ ихъ видовой признакъ. И тамъ, и тутъ его проповѣдь имѣла мало успѣха,—ему не вѣрили, не могли, не хотѣли, не умѣли вѣрить, вѣрилъ этому онъ одинъ,—онъ, почти чужой и тамъ, и тутъ... Какъ хотите, а въ душѣ бѣднаго Давида Гурвейса вѣчно шла больная, обидная драма, незамѣтная другимъ, потому что люди, рыдая надъ драмой со сцены, рѣдко замѣчаютъ ее въ жизни.

И новая драма бушевала теперь въ его дѣтскомъ сердцѣ,—новыя антитезы искали въ немъ примиряющаго синтеза, снова двѣ противоположныя силы тянули его въ разныя стороны: съ одной стороны—„мы“, съ другой... съ другой—Антонъ Антоновичъ... Онъ ковырялъ въ носу пальцемъ, ничего не видя, не слыша, рѣшаясь и колеблясь, и, наконецъ, казалось, нашелъ выходъ—спасти однихъ и остаться чистымъ по отношенію къ другому, потому что вдругъ поднялъ голову и хитро улыбнулся.

— Ну, что? будетъ гешефтъ?!—радостно спросили мы хоромъ.

Давидъ Гурвейсъ только моргнулъ хитро вѣками и не сказалъ ни слова...

III.

Антонъ Антоновичъ влетѣлъ какъ пуля. Глаза его торжественно сіяли, грудь дышала скачками, неровно, щеки были багровы,—онъ ликовалъ весь съ головы до ногъ и, ликуя, бѣгалъ взадъ и впередъ, потирая руки. „Коза“ будетъ отомщена,—это чувствовалось во всемъ, въ каждомъ движеніи, объ этомъ говорилъ, казалось, каждый атомъ его поджараго, угловато-козлинаго тѣла. Ликуя, онъ забылъ даже сдѣлать обычную перекличку... Тема, убійственная тема, была продиктована быстро и классъ заскрипѣлъ перьями подъ бдительнымъ взглядомъ, зорко слѣдившимъ, чтобы ни одна голова не склонялась къ другой, ни одни уста не шептали бы что-нибудь сосѣду.

Но послѣдняго и не было вовсе. Всѣ сидѣли ровно, спокойно и какъ-то необычно торжественно скрипѣли перьями въ своихъ тетрадкахъ. За своимъ ликованіемъ Антонъ Антоновичъ этого не видѣлъ, а если и видѣлъ, то, несомнѣнно, приписывалъ такое необычное благонравіе дѣйствію своихъ бдительныхъ взоровъ. Всѣ стратеги, всѣ тактики, всѣ практики міра сходятся, какъ извѣстно, въ одномъ, что преждевременное ликованіе ведетъ часто къ пораженію,—за ликованіемъ легко проглядѣть силы и хитрость противника. О, не ликуй Антонъ Антоновичъ,—онъ замѣтилъ бы много и много. Онъ, несомнѣнно, обратилъ бы вниманіе на то, что классъ встрѣтилъ его молча, сдержанно, важно,—безъ обычнаго визга и шума,—точно герои, безусловно увѣренные въ своихъ непреоборимыхъ силахъ. Онъ не упустилъ бы изъ вида, что у всѣхъ, буквально у всѣхъ, оказались, вдругъ, на лицо и перья, и бумага,—никто не вывихнувъ, не поранилъ себѣ правой руки, никто не жаловался на „животъ“, онъ подозрительно остановился бы, наконецъ, на томъ, что даже „ослы“—его злѣйшіе враги—увѣренно скрипѣли перьями и, скрипя, глубокомысленно хмурили брови съ ученымъ видомъ, точно они въ самомъ дѣлѣ что-нибудь знали. А блѣдность, растерянность Давида Гурвейса, перваго въ цѣломъ классѣ, его неувѣренность, робость, съ какой онъ сидѣлъ надъ тетрадкой,—онъ, знавшій всегда и все отъ строки до строки... Нѣтъ, Антонъ Антоновичъ ничего не видѣлъ!

Пробилъ звонокъ, тетрадки были взяты и для насъ потянулись тяжелые дни ожиданья, анализа и критики,—дни, когда у всѣхъ насъ какъ-то сразу, вдругъ, заскребли кошки въ предчувствіи чего-то нехорошаго, а Давидъ Гурвейсъ ходилъ точно опущенный въ воду. Не отмѣтки пугали насъ,—о, нѣтъ!—мы увѣренно знали, что всѣ, буквально всѣ написали „на пять“, но въ этомъ-то всеобщемъ „пять“, въ этомъ всеобщемъ отличномъ знаніи и крылись вся бѣда и опасность,—оно выдавало насъ. Мы спохватились, поняли слишкомъ поздно, что вмѣсто того, чтобы глупо ликовать по поводу ловко украденной темы и въ ликованьи надѣлать массу выдавшихъ насъ безтактностей, лучше было бы обдѣлать все съ тактомъ и тонко. Всеобщее „пять“—былъ очевидный абсурдъ, а между тѣмъ всѣ написали задачу безъ ошибки,—даже посредственности, даже ослы. Слѣдовало бы распредѣлить такъ, чтобъ одни написали на четыре, другіе на три только, а „осламъ“, соблазнившимся возможностью хоть разъ „показать свое знаніе“,— вовсе и не показывать темы, а если и показать, то все-таки обязать ихъ написать на обычную единицу. Послѣднее ничуть не роняло бы ихъ авторитета, ибо если они уступали намъ въ познаніяхъ, то мы уступали имъ въ силѣ, искусствахъ и подвигахъ... Къ сожалѣнію, уже возликовавъ преждевременно, мы спохватились поздно, когда ничего поправить было нельзя, и теперь, въ тяжеломъ ожиданіи „развязки“, насъ скребли кошки.

А развязка наступила быстро, ровно черезъ три дня. „Коза“ не влетѣлъ, не вскочилъ,—онъ вошелъ важно, торжественно окидывая наши встревоженныя курносыя лица молніеносными, явно грозившими взглядами. Онъ былъ блѣденъ, сосредоточенъ, молчаливъ, и весь, казалось, дышалъ какою-то роковою тайной, скрывавшею неминуемую бѣду, что еще больше усиливало нашу тревогу. Мы не дышали, мы напряженно, страстно слѣдили за нимъ глазами .и нетерпѣливо ждали конца. Мы чуяли бурю, — намъ становилось жутко, невтерпежъ, а онъ точно нарочно длилъ нашу пытку... Вмѣсто обычной бѣготни, онъ важно усѣлся за столъ и спокойно, важно „перекликалъ“, подолгу останавливаясь угрожающимъ взглядомъ на каждомъ... Гурвейсъ походилъ на соляной столбъ.

Перекличка, эта страшная пытка, кончилась... Тетради лежали въ порядкѣ на краю стола, но Антонъ Антоновичъ ихъ не видѣлъ... Онъ въ упоръ смотрѣлъ на насъ,—на вытянутые носы, боязливо-скромно опущенныя вѣки и алѣвшія конфузомъ уши, такъ ясно выдававшіе насъ... Тишина была гробовая,—мы чувствовали надъ головами занесенный мечъ и молча, покорно, не дыша и страстно волнуясь, вмѣстѣ съ тѣмъ, ждали перваго удара.

— Ослы!

Разъ! Весь классъ вздрогнулъ, точно отъ электрической .искры, и восемь „ословъ“, восемь дюжихъ, курносыхъ молодцовъ-атлетовъ какъ одинъ человѣкъ поднялись съ заднихъ партъ на этотъ немного странный зовъ.

— Къ доскѣ!

Ровнымъ, твердымъ шагомъ, полнымъ скрытаго достоинства, вызванные герои, немного блѣдные, немного растерянные, правда, двинулись къ „лобному мѣсту“.

— Пишите!—Антонъ Антоновичъ продиктовалъ отрывокъ своей темы. Ближайшій изъ „ословъ“ четко и быстро написалъ безъ ошибки.

— Почему?

„Ослы“ естественно молчали.

— Почему такъ?—Антонъ Антоновичъ, вставъ, грозно ткнулъ окончаніе глагола.

„Оселъ“ растерянно передернулъ плечами.

— Вы?

Второй мрачно насупился, точно и въ самомъ дѣлѣ обдумывая.

— Вы!.. Вы!.. Вы!..

Но каждый только молчалъ, то крутя въ носу, то напрягаясь, то принимая удивленный видъ. Конфузъ былъ отчаянный,—мы всѣ не чувствовали подъ собою земли.

Антонъ Антоновичъ молчалъ и только уничтожающе смотрѣлъ на ословъ, растерянныхъ, сбитыхъ съ позиціи, красныхъ, какъ вареные раки. Они хлопали глазами и напряженно ждали конца этой страшной пытки, но тотъ медлилъ.

— Пишите!—онъ сдѣлалъ небольшую перестановку словъ.

„Ослы“ растерянно переглянулись,—это было, очевидно, внѣ ихъ компетентности. Каждый поочереди хваталъ мѣлъ, водилъ имъ по доскѣ, но много-много выводилъ всего двѣ-три буквы.

— Какъ же вы написали на пять?

Мы вздрогнули, а „ослы“ стояли не дыша, только пальцы ихъ двигались, судорожно теребя полы.

— Гм... Безъ ошибки... Отлично!—убійственно иронизировалъ Антонъ Антоновичъ.

„Ослы“ поперхнулись; у насъ заходило что-то внутри.

— Кто же вамъ далъ тему?

Невольно взглянулъ я въ сторону Гурвейса: онъ сидѣлъ блѣднѣе стѣны; его губы посинѣли и дрожали,—еще немного, и онъ, кажется, готовъ былъ разрыдаться.

— Кто?

„Ослы“ подняли головы и выразительно повели плечами, ясно свидѣтельствуя, что они не понимаютъ такого вопроса.

— По мѣстамъ! Хорошо! На сутки въ карцеръ!

— „Ослы“ твердою походкой направились къ своимъ мѣстамъ. Антонъ Антоновичъ молча оглядывалъ классъ.

— Эй вы—средніе!

Вышла „посредственность“ и потянулась таже канитель, жуткая и смѣшная вмѣстѣ, только съ болѣе трагическимъ финаломъ. Растерявшись, обнаружа свое незнаніе, надѣлавъ массу ошибокъ, — вызванные, уступавшіе „осламъ“ въ величіи души и героизмѣ, разрыдались самымъ постыднымъ образомъ. На вопросъ, кто далъ имъ тему, они безсмысленно повторяли плача и причитая: „ей-Богу, никто!.. ей-Богу, никто, господинъ учитель!..“

— Въ карцеръ!

Наступила тишина. Антонъ Антоновичъ ждалъ, смотрѣлъ и точно нарочно медлилъ. Казалось, наступила очередь „отличныхъ“, но мы ошиблись,—„отличные“ были оставлены въ покоѣ. Антонъ Антоновичъ подготовлялъ послѣдній ударъ.

— Итакъ...—началъ онъ медленно, сь разстановкой, точно взвѣшивая каждое слово:—итакъ, всѣ у меня написали на пятъ! Отлично... очень радъ!.. Молодцы!

„Молодцы“, понятно, опустили глаза.

— Отлично!... всѣ на пятъ и только одинъ на единицу!...

Мы невольно переглянулись, недоумѣвая.

— И этотъ одинъ,—убійственно-медленно цѣдилъ Антонъ Антоновичъ:—этотъ одинъ—первый ученикъ!.. Д-да,—подчеркнулъ онъ:—первый ученикъ, Давидъ Гурвейсъ!...

Тотъ вытянулся, весь дрожа.

— Отчего это вы написали на единицу, когда легко могли написать хорошо?—обратился Антонъ Антоновичъ непосредственно къ нему, въ конецъ уничтожая его взглядомъ.

Тотъ безпомощно крутилъ болтавшуюся одиноко пуговицу.

— Отчего?

Тотъ молчалъ. На глазахъ его показались слезы.

— Вы, пользуясь моимъ довѣріемъ, подглядѣли тему?., признайтесь!..

— Да!—еле слышно процѣдилъ Гурвейсъ.

— И сообщили ее классу?

— Сообщилъ.

У Антона Антоновича блеснули глаза.

— Ловкій гешефтъ!—злобно процѣдилъ онъ сквозь стиснутые зубы.—Зачѣмъ же сами написали такъ плохо? А!? Тонкій коммерческій разсчетъ? Чтобы скрыть слѣды, а?!

Гурвейсъ вспыхнулъ и судорожно теребилъ полу.

— Ну, гешефтмахеръ,—зачѣмъ?!

— Затѣмъ... затѣмъ...—всхлипывая и глотая слезы, отвѣчалъ тотъ:—затѣмъ, чтобы самому... чтобы самому получить отъ васъ за это единицу...

Бѣдный! Эта комичная „единица“ была тѣмъ „гешефтомъ“, которымъ онъ придумалъ сразу убить двухъ зайцевъ или угодить двумъ богамъ: спасая насъ, вознаградить ею довѣрявшаго ему Антона Антоновича. Онъ жертвовалъ собой, чтобы примирить двѣ столкнувшіяся стороны, послужить двумъ враждебнымъ культамъ, удовлетворить и тѣхъ и другихъ. Этою „единицей“ онъ наказывалъ самъ себя за вину нашего „спасенія“ предъ Антономъ Антоновичемъ, приносилъ ее какъ дань довѣрію и хорошему отношенію къ нему послѣдняго. Въ этомъ сказался весь онъ: безхитростный, добрый и честный. У каждаго изъ насъ такъ и вырвалось невольно одобрительное: ай, да жидъ!

А „жиду“ въ концѣ-концовъ, — „жиду“, спасавшему насъ и добивавшемуся „единицы“ ради Антона Антоновича, пришлось оставить школу и перейти въ другую...

IV.

Мы встрѣтились съ нимъ опять только въ университетѣ. Мы встрѣтились какъ старые друзья, товарищи, однокашники, крѣпко связанные пережитыми нѣкогда вмѣстѣ бурями и проказами школьныхъ дней, о которыхъ всегда вспоминается какъ-то охотно, съ какимъ-то особеннымъ юморомъ и всепрощающимъ добродушіемъ. Насъ связывало прошлое; но и не связывай оно,—Давида Гурвейса мы любили бы не меньше. Одинъ изъ самыхъ выдававшихся студентовъ по уму, способностямъ, развитію,—онъ оставался все тѣмъ же прежнимъ, безхитростнымъ до наивности, добрымъ и честнымъ малымъ, какимъ былъ въ школѣ. Та же небрежность въ одеждѣ, та же вѣчная борьба съ пуговицами, веревочками и т. д.,—все это оставалось при немъ, хотя теперь къ этому прибавилось и какое-то невинное поползновеніе къ щегольству, доставлявшее намъ обильную пищу для шутокъ. Благодаря воздѣйствію очаровательнаго пола, юноша Гурвейсъ былъ не прочь теперь щегольнуть какимъ-нибудь отчаяннымъ галстукомъ, къ его досадѣ всегда почему-то слѣзавшимъ на бокъ, или новымъ платьемъ, прескверно сшитымъ и очень быстро терявшимъ всѣ обаятельныя качества новизны. Этимъ онъ платилъ и свою дань прелестной кокеткѣ—богинѣ юности — и всегда вспыхивалъ какъ маковый цвѣтъ, когда мы весело подшучивали:

— Эге, братъ,—да ты франтить началъ!.,. Экій у тебя сюперфлю галстукъ!.. Только зачѣмъ это ты его бантомъ къ затылку поварачиваешь?

Гурвейсъ вспыхивалъ и дѣлалъ недовольный видъ.

— Ну-ну, что это у васъ за способность обращать вниманіе на всякія мелочи!—ворчалъ онъ, поворачивая непослушный галстукъ.—Удивительная способность!... Галстукъ! Не все ли равно какой галстукъ?!..

— Постой, постой!... Эге-ге,—и брюки новыя въ полоску, и сапоги поскрипываютъ... Чортъ возьми, какъ шикарно!... А все-таки, братъ, застегни пуговицы...

— Ахъ!—вскрикивалъ онъ недовольнымъ тономъ, дергая плечами, но быстро исправляя вѣчныя погрѣшности костюма.—И какое вамъ до всего этого дѣло?

— Какъ какое дѣло!?—весело хохотали мы.— Во-первыхъ, оно не совсѣмъ прилично не застегивать того, что должно, а, во-вторыхъ,—своимъ франтовствомъ всѣхъ дѣвицъ у насъ отобьешь... Ловеласъ!

— Ну-ну, не говорите глупостей!—совсѣмъ конфузился смущенный Гурвейсъ.—Не говорите глупостей!... Это нехорошее отношеніе къ женщинѣ... Развѣ для нихъ костюмъ что-нибудь значитъ?... Развѣ онѣ такія пустыя?...

— Читай, читай мораль!... А зачѣмъ напялилъ галстукъ съ горошкомъ, а?

— Съ какимъ горошкомъ?... Что за глупости!.. совсѣмъ никакого горошка...

— Ну, съ искрой, что ли,—все равно... на версту глаза рѣжетъ... Небось, для Сарры Павловны?.. признавайся!

Это уже окончательно сражало Гурвейса. Его прехорошенькая соотечественница, фельдшерица Сарра Павловна, нравилась намъ всѣмъ, мы всѣ ухаживали за нею, посылали ей книги, помогали готовить уроки, но Гурвейсъ, казалось, былъ задѣтъ ея черными глазками не на шутку. При намекѣ на это тонкое обстоятельство, онъ вздергивалъ въ негодованіи плечи, вспыхивалъ еще ярче, нахлобучивалъ фуражку на затылокъ,—онъ всегда носилъ ее на затылкѣ и она оттопыривала у него уши,—кричалъ: „а, ну, васъ!“—и пулей вылеталъ изъ комнаты.

Какъ и нѣкогда въ школѣ, онъ представлялъ собой какую-то ходячую, живую антитезу, если можно такъ выразиться,—только теперь, можетъ быть, немного болѣе грустную и обидную, чѣмъ прежде, потому что болѣе грустнаго смысла, сознанія, больше обиды скрывалось въ ней и за нею. Воспитанный, какъ и всѣ мы, на лучшихъ, безсмертныхъ твореніяхъ нашей литературы, созданный духовно-великими отцами нашей мысли и слова: Гоголемъ, Пушкинымъ, Бѣлинскимъ, Лермонтовымъ, Добролюбовымъ, Некрасовымъ и т. д., наученный ими понимать и любить,—онъ, естественно, по духу былъ такимъ же „русскимъ“, такимъ же народолюбцемъ, какъ и всѣ мы, и, можетъ быть, даже больше и во всякомъ случаѣ безкорыстнѣе многихъ изъ насъ, а для народа, для этого страстно, идеально любимаго народа, о которомъ онъ болѣлъ, къ которому рвался всею душой, всѣмъ своимъ чистымъ сердцемъ,—онъ былъ только „жидъ“,—существо враждебное, подозрительное, смѣшное по внѣшности, выговору, жестамъ,—по всему, что такъ или иначе выдавало его племенную особенность. Какъ хотите, а это была уже драма, несомнѣнная драма, большая во всякомъ случаѣ, болѣе глубокая, чѣмъ драма отверженнаго ловеласа, надъ которой мы такъ охотно, если не обязательно, льемъ слезы въ партерѣ. Но сколько язвъ, сколько больныхъ занозъ, мелкихъ уколовъ примѣшивалось къ этой роковой драмѣ со стороны отъ всякаго, кто не зналъ его лично, не могъ, не хотѣлъ приглядѣться,—отъ любого проходимца даже съ именемъ на „овъ“ и „евъ“,—и только за то, что онъ любилъ такъ сильно, Такъ страстно распѣвалъ любимую „Дубинушку“ или „Ой, вы братцы“—немного шипящими звуками! Даже въ нашей студенческой средѣ было много такихъ, что, не зная его, относились къ нему не то подозрительно, не то иронически и, можетъ-быть, даже не желая этого вовсе, жестоко ранили его сердце съ тою жестокою легкостью, которая вообще часто характеризуетъ поступки людей, мало связанныхъ между собою. И много-много нужно было имѣть любви въ своемъ сердцѣ, много вѣры въ „человѣка“, чтобы не поддаться, не озлобиться,—остаться такимъ же цѣльнымъ и чистымъ, какимъ оставался Давидъ Гурвейсъ.

Я помню одну сцену изъ нашей тогдашней студенческой жизни,—не совсѣмъ трезвую, правда, немного комичную, но во всякомъ случаѣ до того типичную, такъ цѣльно рисующую всего Гурвейса, что я никакъ не могу отказать себѣ привести ее здѣсь. Въ одинъ изъ вечеровъ мы беззаботно дули пиво въ одномъ изъ ресторановъ цѣлымъ кружкомъ, слушая безконечныя розовыя предположенія Гурвейса о его будущей дѣятельности въ качествѣ земскаго врача. Толчокъ къ такой темѣ далъ намъ, помню, только-что прочтенный вмѣстѣ одинъ изъ прелестныхъ разсказовъ Глѣба Успенскаго и мы весело истребляли бутылку за бутылкой, можетъ быть, нѣсколько злоупотребляя тостами за автора и рисуемый имъ народъ. На бѣду, рядомъ съ нами у сосѣдняго столика расположилась компанія мѣстныхъ щеголей, тоже сильно навеселѣ, то и дѣло требовавшая дорогихъ винъ и провозглашавшая свои тосты: то за ножки, то за ручки, то за другія части актрисъ мѣстной оперетки. Право, не помню теперь, наше ли пиво и тосты стали коробить щеголей прежде, ихъ ли вино и тосты—насъ, но очень скоро атмосфера между двумя столиками стала крайне напряженной. Отдѣльныя искорки напряженнаго электричества уже давно перескакивали оттуда и отсюда, не нарушая, впрочемъ, общаго равновѣсія до поры до времени или, вѣрнѣе, до подходящаго случая. Этотъ случай скоро представился. Послѣ небольшой взаимной перестрѣлки „въ сторону“, какъ это пишется въ комедіяхъ, болѣе или менѣе остроумно-ядовитыхъ стрѣлъ, раздражавшихъ оба лагеря до послѣдней степени,— одинъ изъ „львовъ“, не выдержавъ, рѣзко повернулся къ намъ и сталъ всматриваться дерзко и нахально въ Гурвейса.

— А я васъ гдѣ-то видалъ!—началъ онъ нетвердымъ, коснѣющимъ языкомъ, насмѣшливо, какъ-то презрительно улыбаясь.

— Можетъ быть...—отвѣтилъ тотъ, все еще полный своихъ розовыхъ плановъ:—я отъ людей не прячусь!...

— Но гдѣ?—продолжалъ левъ, точно въ самомъ дѣлѣ усиливаясь припомнить:—гдѣ... Вы, кажется, приходили старыя брюки спрашивать... Да, да, да!., старыми вещами торгуете!...

— Нѣтъ, — отвѣтилъ спокойно вспыхнувшій Гурвейсъ: — я ничѣмъ не торгую!., вы ошибаетесь.

— Помилуйте! — перебилъ левъ подъ общій хохотъ своихъ собутыльниковъ:—у меня хорошая память!... Такое типичное жидовское лицо, и не запомнить...

Что сказалъ бы еще левъ, что или какъ отвѣтилъ бы ему подвыпившій Гурвейсъ,—право, сказать трудно... Рѣчь льва пресѣклась на полусловѣ: одинъ изъ насъ, мой ближайшій сосѣдъ, схватилъ пустую бутылку и угодилъ ею ему прямо въ носъ, окровавивъ лицо и бѣлую манишку...

— Такъ ихъ, такъ щеголей,—прямо въ носъ, какъ училъ диктаторъ Рима!

Полетѣли бутылки, поднялась свалка, гамъ, невообразимый безпорядокъ. Добродушный Гурвейсъ бросился унимать, схватилъ даже воду для ушибленнаго льва, но самъ же и „влетѣлъ“ за свое добродушіе. Левъ принялъ его движеніе за новое нападеніе и сцѣпился съ нимъ не на животъ.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…