Read here

В тундре и в тайге

Григорий Александрович Мачтет · 1891 · Free in the US

28,431 words · about 1 h 59 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1891 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=В_тундре_и_в_тайге_(Мачтет)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Григорий Александрович Мачтет
Language
Russian
Published
1891
Length
28,431 words · about 1 h 59 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. I about 14 min
  2. II about 15 min
  3. III about 22 min
  4. IV about 18 min
  5. V about 16 min
  6. VI about 28 min
  7. VII about 6 min
  8. ПРИМЕЧАНИЯ about 1 min

Continue:

I

Скучно в северной тундре.

Куда ни погляди — на север, на юг, на восток и запад, в какую хочешь повернись сторону, — все одно и то же. В долгую зиму, когда иные лунные ночи бывают чуть ли не светлее короткого сумрачного дня, — кругом одно безбрежное, беспросветное море снежного наста, по которому шибкою рысью бегут, не проваливаясь, тонконогие олени да вихрем мчатся на лыжах люди. В осень — одни непроглядные туманы да серо-свинцовые, душные тучи… И только в короткую весну — лето оживает быстро, и на миг тундра пестреет яркими красками, горит синевато-зеленым травяным блеском, небо блещет яркою и глубокою лазурью, а все окрест полно гама, визга и стрекота несметного птичьего слета, нежащегося под горячими лучами почти неподвижного солнца. Но и тогда перед глазами подавляющее и мозг и душу непривычного человека однообразие: сине-зеленая кочка, кочка и кочка… тысячи… миллионы кочек, сливающихся на горизонте в беспредельное сине-зеленое море… Томительно скучно. Недаром старые, много слышавшие люди говорят, что тундра — дело рук нечистого, который задумал было овладеть этим куском божьей земли.

— А осподь многомилостивый не попустил ему овладеть совеем, — говорят старые люди. — Кажинный год приказал красну солнцу и туда заглядывать, чтобы, которые там человеки есть, благодать осподню понимали.

Но и там, в тундре, есть люди, для которых она милей и дороже всякого другого уголка на земле, как и каждому человеку его родное место. Ни на что не променяет инородец, оленевод и охотник, свою болотную, томительно скучную пустыню с ее холодом и мраком, летним бичом — комарами, тучи которых могут заживо съесть человека. Что ему самый богатый, город, самый роскошный сад, о которых рассказывают бывалые люди! Есть у него в безбрежном снежном море из оленьих шкур юрта, есть оленье стадо, пять-шесть привычных к стаду мелких, остроносых, умных собак, есть в озерах и реках рыба, а в пустыне — горностай, песец и выдра, — и ничего ему больше не надо. Тут он живет и умирает, страдает и любит, тут поет свои монотонные, как вой северного ветра, как сама пустынная тундра, бесконечно длинные песни… Ни о чем больше он и знать не хочет.

Не один, впрочем, инородец, населяет тундру, есть тут и пришлый народ. Из далеких городов и сел гонят сюда человека и нужда и нажива. Идут сюда за «пушниной» и рыбой, которую так легко выменивать у наивного и доверчивого сына пустыни на разбавленную водою водку, дешевый табак и всякую иную дрянь, с чем давно уже ознакомили дикаря добрые люди. Пришлые люди у больших рек, на хороших съезжих местах поставили свои крошечные поселки, не то городки, не то деревушки, и живут только меной да рыбною ловлей. Сжились они с тундрой, свыклись, и стала мила она многим из них, пожалуй, как самому инородцу. Поколения их сменялись поколениями, а вместе с тем росла и крепла привязанность к тундре, как к родному месту.

— Благодать здеся! — говорят теперь обитатели таких пустынных городков, до самых крыш заносимых снегом. — Всего вдосталь: рыбы, пушнины всякой… Сущая благодать! — И ничего другого они тоже как будто знать не хотят. Избы теплы, еды довольно, — любить, богатеть, родиться и умирать и здесь можно…

Но и там выпадает порою такое, что и рассказать и послушать интересно. А охотники там до рассказов добрые люди, — была бы только охота слушать, — многое порасскажут. Забыл я многое из того, что доводилось слышать, но один рассказ хорошо помню. Передам его тем же складом, как сам слышал, насколько хватит памяти, — ну, а где изменит она, не взыщите, своим складом речь поведу.

Сильно всполохнулся один из таких городков, когда на единственной его улице новый человек объявился, которому не было никакого дела ни до рыбы, ни до пушнины. Было это как раз в самом исходе сороковых годов. Каждому хотелось получше присмотреться к этому худощавому, сутулому человеку с глубоко впавшими темными глазами и с легкой проседью в длинных черных волосах, да и разузнать доподлинно, что занесло его к ним. Разное говорили по этому поводу, а никто не знал доподлинно. Одни говорили — поляк, другие — другое, а третьи несли такую околесицу, что и слушать не хотелось. Говорили, смекали, спорили, а дело так и осталось навсегда темным, — сам новичок, с виду угрюмый и молчаливый, не обмолвился о своем прошлом ни словом. Одно только стало скоро ясно всем и каждому, что Вадим Павлович человек головной и душевный.

День-деньской возился он со своими книжицами, которых у него было много, за все платил деньгами, жил тихо и скромно, со всеми был прост и ласков. И помочь рад был каждому, чем только мог, по мере сил. Тому напишет, тому подсчитает, того, глядишь, грамоте учит, а другого и от болезни вылечит. Доктора не было кругом верст на тысячу, так что без Вадима Павловича иной раз и круто приходилось, несмотря на знахарей и дошлых старух да шаманов, к которым тоже прибегали. Вадим Павлович, говорят, первый и картофель сажать научил в тех местах. Сначала опасались и сторонились его, думали: нарочно подослан человек подсмотреть, как живут люди, чтобы после обложить их новым ясаком, а не то насчет солдатчины. Последнего больше всего опасался инородец. Но прошло время, и страхи эти рассеялись, а люди обжились, свыклись и полюбили пришельца. В Сибири вообще крепко ценят головных людей, а для городка Вадим Павлович явился настоящем кладом. Большой ему был почет кругом.

Жил на ту пору в городке большой богатей Сидор Карпыч Русанов. На тысячи верст первым человеком считался, всю почти рыбу и пушнину скупал, лавку в городке имел, где всякого товара было вдосталь припасено, и не было человека, кто бы у него в долгу не был. Один за товар должал, другой деньги брал под будущий лов или шкуры, третий за снасть всякую да за соль для рыбьей солки закабалялся, и всяк таким образом на Сидора Карпыча ровно бы на хозяина старался. Большую силу взял он, — всяк ему кланялся да шапку ломал, иной и заговорить с ним не осмеливался… И загордился купец, — так загордился, что и подступу к нему не стало, каждого человека ни в грош не ставил… И сердит стал, немилостив к людям, а прежде, говорили, как помоложе был да победней, совсем иной был: и прост был, и душа у него была мягкая да жалостливая, и обиды от него никакой никому не было. Сильно изменился, — чуть кто чего в срок не представит ему иль не выполнит, без всякой жалости в раззор введет и на ветер пустит. Крутой стал человек, — говорили люди.

Кто больше его знал и лучше прошлое помнил, тот утверждал, что не богатство сделало таким Сидора Карпыча. Грех у него в доме приключился, большой грех, с того греха, говорили, и переменился человек, озлобился. Так ли оно было или не так, но грех у него в доме: действительно, был. Много лет назад Сидор Карпыч, тогда еще только богатевший, женился на туруханской богачке и взял за нею много добра. Жили супруги мирно да ладно, об одном только убивались: господь деток не давал. Год шел, другой, третий, много годов, а детей все нет. Грустил, Сидор Карпыч, ну а Маланья Семеновна, супруга его, та совсем убивалась, — шибко ей матерью-то быть хотелось. Известное дело — баба, без детей и жизнь не в жизнь. И по церквам она давала и в монастыри ездила, колдунов да шаманов даже всяких призывала, — все детей не было. Уж и ждать они перестали, ан тут-то и случился грех. Как и что такое вышло, никто не мог сказать точно, а только вот что случилось. Был у них молодой подручный, вроде как бы приказчик по пушной части, молодец-молодцом из себя, настоящий, можно сказать, богатырь был. Росту громадного, в плечах сажень, почитай, целая, силища непомерная, голова темная, кудрявая, с лица красавец писаный. Пригож, парень был, да и нравом ничего, смиренный. Как тут у нцх уж это вышло, кто его знает, — дело ихнее, — только и слюбись он с хозяйкой. Застукал ли их Сидор Карпыч, иначе ли оно было, разно говорили, только парень-то кинулся на него с ножом, а сама в бега пошла. Известное дело — парня скрутили, в острог повезли, а через сколько-то там годов под кнут да в каторгу засудили, Маланья Семеновна как кинулась из дому, так и не ворочалась, в юрте у знакомого остяка притаилась. Слезно, говорили, каялась, много раз прощения просить подсылала, да не прощал супруг, не миловал. Ну и родила она в юрте остяцкой дочку Машутку, а родивши, богу душу отдала на суд его праведный… И случалось тут непонятное диво. Как только дали знать Сидору Карпычу, что жена его в родах мучается, — а промаялась она долго, сердешная, — тот ровно ошпаренный к ней поскакал. Что там промеж них было, простил он ее или не простил, никто сказать не может; остяк только божился, что видал, как купец, ровно ребенок, плакал,.. Похоронил он ее честь-честью, а, Машутку к себе взял и полюбил он ее, — свою или не свою, как тут знать? — так, что люди только диву дались.

Вот с того-то он, говорили лучше его знавшие, и озлобился.

Так этот-то Сидор Карпыч один только и не жаловал как будто Вадима Павловича в городке. Завидно ли было почет с ним делить, обижался ли, что тот с ним запросто, как и со всяким другим обходился, — кто его знает, но видно было, что не по душе тот ему. Так, в обхождении, при встрече, ничего точно, разговоры разговаривали, кланялись, а за глазами не то совсем. Может, немало значило тут и то, что Вадим Павлович без обиняков выкладывал всякие свои думушки, — такая уж душа у него была. Не раз и корил он людей за инородцев, за лихву поносил, не раз и Сидору Карпычу глаза промывал, ну, а не всяк это любит, известно уж… Кто его разберет, что тут на самом деле было, может быть и первое, и второе, и третье, а только вышла у них ссора.

В Машуткины именины позвал Сидор Карпыч гостей, позвал и Вадима Павловича. Тот пришел, хоть и не гостивный был человек, в рот не брал хмельного, — зарок, говорили, дал, — но на люди любил ходить. Пошло тут разливанное море. В такой праздник хозяин не скупился. Ели тут и пили, пили и ели, а все-таки пили больше, и хорошо угостились все. И Сидор Карпыч не пивал, почитай, совсем, но в этот день давал себе полное разрешение, угощался хорошо тоже. Хватил ли он в тот вечер лишнее, на душе ль у него так уж было, только стал он как будто придираться к гостям, да своим богатством хвалиться.

— Никто супротив мошны не выстоит… Все купить могу! — кричит, а сам искоса на Вадима Павловича Поглядывает. — Все на целковый идет.

Молчал тот, молчал, да и не вытерпел, отрезая:

— Нет, — говорит, — Сидор Карпыч, ошибаешься, не все…

Того словно бы в радость кинуло, что Вадим Павлович отозвался. Поднял голову, да и спрашивает таково насмешливо:

— Как не все? — И глаза щурит.

— Так не все…

— Чего ж это я, к примеру, купить не Могу?

— Совести, — говорит Вадим Павлович, — купить не можешь. Повело хозяина от этих слов, только он справился с собою, да и повернул на смех.

— Ха, ха, ха, — смеется, а смех так и дрожит у него, — как это я ее не куплю, когда она продажная? Разная есть совесть на свете, и цена ей разная… Есть совесть дорогая, купецкая, есть дешевая, посельщицкая.

Повело и Вадима Павловича, только он не переменил голоса.

— Нет, Сидор Карпыч, не о разной совести, не о такой говорю я, — сказал он. — Есть одна совесть на свете, человеческая, и той ты не купишь.

— Не куплю, так подкуплю! — огрызнулся тот.

— И не подкупишь.

— Ой ли, барин?

— Так-с, господин купец!

— Все целковиком подмажу, что хошь подкуплю! — рассердился Сидор Карпыч, даже брови сдвинул.

Посмотрел на него Вадим Павлович, посмотрел, да и скажи:

— А ну-ка, Сидор Карпыч, подмажь да подкупи свою совесть…

Остолбенел купец. Как сидел, так и руки опустил. В жар его бросило, багровый стал, сидит и только смотрит на гостя.

— А зачем бы мне ее самому подкупать? — спрашивает, наконец, глухим голосом.

— Чтобы не щемила! — говорит.

Задрожал Сидор Карпыч, зубы скрипнули, но крепится еще.

— А ты почем знаешь, что она щемит у меня? — спрашивает.

— Вижу и понимаю.

— Так! А отчего ж бы ей и щемить?

— Ну это тебе лучше знать! — говорит гость.

Вскочил тут Сидор Карпыч, да и хлоп по столу кулаком.

— Нет, барин, стой, не лиси, негоже увертываться! — кричит, еле дух переводя, так трясло его. — Выкладывай! Начал, так и кончай, выкладывай все перед честным народом! Говори, ничего! Говори, что такое за мной знаешь, отчего у меня совесть щемит…

Стали тут его уговаривать да успокаивать, а он только пуще рвется:

— Говори! — кричит. — Корил, так и скажи, за что коришь, — не увертывайся! Меня на тысячи верст вокруг знают и почитают, а корить никто не смел… Ну-ка, барин любезный, расскажи, а мы послушаем… Не бойся!

Встал Вадим Павлович супротив него, да и говорит:

— Многого я, конечно, не знаю, а что знаю и вижу, то и скажу.

И начал он ему тут выкладывать да отчитывать. И, боже ты мой, — так прямо в глаза и режет! И про инородцев говорил, как у них обманом и пушнину и рыбу меняют, и про лихву, и про сирот, которых Сидор Карпыч по миру пустил за долги родителей, и про наемную кабалу, и про товар гнилой, — про все. Даже страшно стало глядеть на Сидора Карпыча, — такой он от этих слов сделался. Как платок стоял белый, губы у него свело на сторону, ни жив, ни мертв, только грудь ходенем ходит.

— Так-с! — поддакивает, а у самого дух отнимается.

— Именно так-с! — говорит Вадим Павлович. — Душа у тебя человечья, а живешь ты по-волчьи… Вот и щемит у тебя совесть.

Тут уже не выдержал Сидор Карпыч.

— Ну-с, — говорит, а сам ровно мелом вымазанный и улыбается этак злобно, — коли ежели, — говорит, — мы волки лютые, так тебе, барин, с нами и знаться зазорно… Вот тебе бог, а вот порог.

Усмехнулся Вадим Павлович.

— Спасибо, — говорит, — на угощенье, да на добром слове… Прощай, Сидор Карпыч…

Повернулся и пошел, ровно бы и обиды ему никакой не было. Ну и задело же Сидора Карпыча, — пошло тут уж совсем неподобное. Купец из себя вышел, ногами топает, кричит, вдогонку лается, сам трясется весь, на губах словно пена от злости. «Вон, — кричит, — вон из моего дома! Собак спущу, собаками затравлю!» Людей своих скликать стал, насилу-то прочие гости удержали его, кое-как успокоили. «Пустите, — орал, — я его как пса убью, и ничего мне за это не будет… Потому, — смутьянщик он! Вот кто он… такой будет, православные… Так и знайте наперед!

Силен был, удерживать трудно было.

И крутенько стало после того Вадиму Павловичу в городке жить, очень круто. Из русаковской лавки ему отпускать перестали, никаких денег брать не хотели, даже иголку купить не мог, а лавка-то одна на весь городок была. Опять люди обегать его стали, боясь русановского гнева, поди, и жить негде было бы, не будь у него своей избы, которую он у одной старухи вдовы купил. Всякий харч с трудам, за большие деньги доставал, потому с опаской и тайком продавали ему соседи. Трудно было ему, да только не долго шло так.

Захворал Русанов; от злости ли у него что приключилось, или с чего-нибудь другого, но с вечера того все недомогалось ему, а там и слег. Все бабы дошлые лечили его, знахарей звали, шаман приезжал и в бубен свой бил, и плясал, и конский волос жег, чтобы нечистого выгнать, а ничего не легчало. Тридцать три кипарисных креста у изголовья сожгли, и тоже ничего. Все ему хуже да хуже. Сам на себя не похож стал, жаром горел и заговариваться начал.

Делать нечего, кинулись тогда к Вадиму Павловичу. Так и так, мол, любезный человек, прости, зла не помни, ни за чем не постоим, выручай только. И выручил Вадим Павлович, — головной был человек, дошлый. Ровно бы и обиды ему никакой не было, пошел сейчас и стал лечить, — лекарства у него разные в баночках с собой припасены были. И порошки давал, и воду на голову лил, и горчицей палил, — разное проделывал и привел-таки в себя человека.

Опамятовался Сидор Карпыч, глядит, видит: враг над ним бьется и хлопочет, ровно бы и друг ему. Диву ли он дался, защемило ль его, только молчал он, молчал, да вдруг и спрашивает слабым таким, больным голосом:

— Ты ль это, Вадим Павлович, будешь?

— Я, — отвечает тот.

Помолчал, помолчал больной и опять спрашивает:

— Что ж это ты над волком лютым стараешься? Зачем тебе?

— Не волк ты теперь, — говорил Вадим Павлович, — а больной человек… Отчего же мне не стараться.

— Так! — протянул больной и не сказал больше ничего. Повернулся к стенке, ровно бы спать собрался. А только крепко запали ему эти слова в душу. Многое он передумал.

Было это к вечеру, а на другой день больному сильно уж полегчало. Дождался вечера и, как пришел снова Вадим Павлович, долго глядел он на него молча. Глядел, глядел, да и спрашивает его опять, только робкий у него как-то вдруг голос сделался!

— Скажи ты мне, головной человек, — говорит, — можно ль так на свете человеку прожить, чтоб другим обиды не было?

Помолчал гость, подумал, брови сдвинул даже и ответил наконец:

— Вот что я скажу тебе, Сидор Карпыч: трудно оно, очень трудно, — ну, а все же каждый должен оглядываться, чтобы поменьше зла делать.

Опять замолчал больной, не проронил больше ни слова, а как давеча — повернулся к стенке. С виду бы и спит, а на самом деле не до сна ему было, в голове и душе у него горячая работа шла. Многое вспоминал купец и во многом каялся, такая уж полоса ему подошла, — сильно растревожил его Вадим Павлович. Понял тот, что у него душа как бы сама с собой борется, все понял, а и виду не подал. Так без слова и ушел к себе. Но как пришел на третий вечер, больной поднялся на локоть, посмотрел ему в глаза пристально и спросил:

— Крепко ты на меня обиделся, Вадим Павлович?

— Нет, Сидор Карпыч, — ответил гость, — ты на себя больше…

— Верно твое слово, правду сказал… Сильно зло разобрало меня, что я так обидел тебя, потому давно я видел, каков ты человек есть… Зависть у меня к тебе, что ль, какая была, и сам не разберу… А как обидел тебя, то и сказать не могу, что сталось со мной… И донять тебя, кажется, хочется, и на душе камень, только злость пуще разбирает.

— Понимаю, — сказал Вадим Павлович.

— Прозорливый ты человек, потому и понимаешь, — говорит больной. — А ты прости меня, золотая твоя душа, кругом вина моя перед тобою… Обозлился я, что ты облаял меня, и на то пуще, что во всем твоя правда была, — чувствовал я это… Никто не лаял меня, всяк правду про себя таил, один ты осмелился… И полюбил я тебя за это, вот как полюбил! И верно сказал ты, спасенная твоя душа: щемит у меня, вправду щемит.

И стал он тут, выкладывать все ровно бы на духу. Выкладывает, а сам слезами обливается, — прорвалась у него душа на свет божий. Все, что болело у него, что всегда таил от чужого глаза, о чем он намеком не обмолвился, все выложил, И жену помянул, как она каялась и прощенья просила, а он от гордости простить не хотел, как захирела она оттого в юрте остяцкой. Как защемившую затем душу он хотел злобой к людям заглушить, алчностью да наживой, какие дела нехорошие делал, — все рассказал.

— Правдивое твое слово было… По-волчьи жил я! — сказал Сидор Карпыч.

И стали они с того самого вечера такими друзьями-приятелями, каких и не бывало в городке. Круто повернул Сидор Карпыч, переменился, прежним стал, каким некогда до греха был, а может и еще лучше. Много всякого добра людям делал; кого обидел, тому не тем, так другим помог; сирот наделял, на приюты и училища давал. И пошла про него на тысячу верст кругом еще большая слава, только уж совсем иная. В тундру к нему купцы свои споры разбирать приезжали, совестным судьей выбирали, — такую славу взял человек.

Упросил он своего друга-приятеля к нему в дом переехать, чтобы Машутку его тот разным наукам обучал. „Пусть она, сироточка, — сказал, — свет увидит, а не так, как мы, темные! Опять и лай меня, Вадим Павлович, ругай и правду режь, — на пользу это мне!“ И фортепьяны завел, издалека выписал, чтобы Вадим Павлович его Мащутку, ровно барышню, играть научил, ничего не жалел для нее; И доволен был купец, когда его любимая дочка ему наигрывала или из наук что выучила, рассказывала, — страх счастлив! Погладит ее русую головку, задумается, в глазах как бы слеза блеснет, вздохнет глубоко, да и скажет:

— Учись, Машуточка, учись, девонька, свет оно, ученье-то… В темной доле родились мы на свет, грешные, вынеси тебя господь из нее!

Так рассказывали в тундре добрые люди.

II

Росла Машутка и училась; всему обучал ее Вадим Павлович; какие на свете страны есть, узнала, как в них люди живут, языкам научил ее, музыке, еловом, дай бог всякому знать все то, что знала она еще подросточком. Способная была, на лету все хватала, и нравом хорошее дитя было, — ласковая, жалостливая ко всем, тихая такая да смирная. Может быть, даже и слишком доброе да податливое сердечко было у нее, тяжело с таким сердцем бывает подчас жить на свете, — ух как тяжело! Частенько подумывал об этом Сидор Карпыч, глядя на свою любимицу да загадывая о ее будущем, и жутко становилось ему. Что-то ждет ее впереди, на какого человека попадет она, — тревожно загадывал он, — будет ли тот ее стоить, полюбит ли и оценит ли, как она того стоит? И с Вадимом Павлычем часто заговаривал купец об этом, много толковали они, но тот успокаивал его всегда.

— Конечно, — говорил тот, — не дай бог никому на дурного человека наскочить, что и говорить… А все же с таким сердцем, как у Машутки, поручиться можно, что всегда она останется и доброю и чистою.

— Так-то оно так, — крякнет Сидор Карпыч, — да будет ли она счастлива?

— Как тебе сказать? — отвечает Вадим Павлович. — Счастье-то ведь разное бывает, — смотря по тому, в чем человек его видит. Известное дело, что для иного — счастье, то для другого может быть горе, и наоборот… Ну, а есть на свете и такие мягкие души, что для них и самая их любовь уже счастье, что бы она ни принесла им с собою.

Соглашался Сидор Карпыч, а в душе все-таки не унималась тревога. Известное дело — родительское сердце.

Носится и ревмя-ревет по тундре злая пурга, насыпает снежные горы, застилает белою пылью свет божий и тоскливо-жалобно плачет в трубе, а у Сидора Карпыча все одна думушка. Хорошо думается в долгие ночи под такое завывание бури-метели, только думушки-то были тревожные…

Жили они так, поживали, и стряслась вдруг нежданная беда: Вадим Павлович занемог, а через несколько суток и приказал долго жить. Грудью все хворал покойник; зиму перенес, а как пошло дело к теплу — не выстоял. Каждый раз к теплу он прихварывал; знали все, что для него это самое тяжелое время, — сырое, парное оно в тундре. Сильно затужил Сидор Карпыч, ровно бы по родном, а Машутка целые дни ручьями слезы лила, — любила покойника, привыкла к нему…

Похоронил его Сидор Карпыч, поминки богатые справил, да не долго после того и в городке оставался. И скучно ему стало без друга-приятеля, и дела свои надоело уже вести, и Машутку учить теперь было некому, а тянуло ее к этому, да и свет ей тоже увидать хотелось. Боялся тоже отец, чтобы тут про материнский грех не рассказал ей кто-нибудь, скрывал он от нее. Посадил он вместо себя приказчиков, а сам перебрался с семьей за многое множество верст, в Красноярск, где стал вести только оптовое дело. Открыто жил теперь Сидор Карпыч, в знакомство вошел, людей принимал, а все для дочки, чтобы не дикаркой росла, с людьми обходиться научилась, и учителей хороших пригласил для нее. Домом заведовать и хозяйство вести он взял сестру свою, Анну Карповну, старую деву, а та тоже души не чаяла в Машутке. Не надышатся, бывало, оба на свою Машутку. Частенько приходилось Сидору Карпычу выезжать по делам на большие ярмарки: в Ишим на Никольскую, в Ирбит, к Макарью в Нижний езжал, и редко, редко выпадало так, чтобы он с собой свою любимицу не брал. Научилась она, насмотрелась, многое увидела, многое узнала, и выросла она умною, сердечною и доброю красавицей. Стройная была, сильная, здоровая, коса длинная русая, лицо — кровь с молоком, только глаза — ни в отца, ни в мать, словно ночь темные, да ресницы и брови тоже черные были. Заглядывались на нее и молодые и старые. Поднимет она свои длинные черные ресницы, взглянет на человека большими темными глазами, и даже жутко станет, — не то обожжет, не то лаской обдаст. Чудные глаза были, и доброты же таилось в них, столько доброты, что для одного человека, может быть и слишком даже!

За женихами, известная вещь, дело не стало. Кто ж бы не рад был сосватать такую красавицу, да еще и с деньгами? Знали ведь все, что для нее Сидор Карпыч не поскупится. Много сваталось к ней людей разного звания: и купцов, и промысловых людей, и чиновников, только не шла за них Марья Сидоровна. Не хочу замуж, да и только, а Сидор Карпыч не неволил, даже рад был, что она при нем останется. „Пусть, мол, натешится девичьею долей. Успеет еще!“ И год за годом уходил так, — что ни жених, то отказ. Даже сердились на нее, привередницей звать стали, а под конец и перезрелою невестой.

— Королевича поджидает! — язвили обиженные ее отказами. — Поджидала яблонька солнышка, а ветер цвет разметал… Того и она дождется!

Того, да не того…

Ясны думы девичьи, много в них и света и правды бывает, да не всегда сбываются — вот беда! Светло в молодом, доверчивом сердце, полно оно любовью и жизнерадостностью, да за своим светом, ослепленное, часто не видит теней, не верит в мрачное и злое и жестоко платится, бедное… Поплатилась и Машутка за свое сердце, не сбылись и ее думушки заветные, светлые и правдивые… Не о таких женихах шептали ей золотые думы, не таких звало молодое сердце. Хорошие эти женихи были, слова сказать нельзя, да не по ней. Не подкупало ее и то, что были они люди степенные и денежные, всякое дело вести умели или по службе хорошо шли, ордена и большие чины получали. Что было ей до пушнины и рыбы, заводов и промыслов, орденов и чинов! Девочкой читала она сказки о смелых рыцарях, что бесстрашно рубились с великанами и змеями, спасая люд божий; затем слышала рассказы Вадима Павловича о смелых, умных людях, — читала потом в книгах, которые говорили ей, вместе с тем, о другой, более полной и широкой жизни, о других интересах. Чутко прислушивалась она к толкам и слухам, что долетали тогда из многошумных столиц и до сибирской глуши, жадно ловила она лихорадочно-возбужденным взором намеки на эту другую жизнь в тех городах, куда завозил ее отец. Что была это за жизнь на самом деле, в чем заключались и состояли эти другие интересы, — девушка в точности не знала, сама себе не ответила бы она, неясны и смутны были представления о них, — одно только понимала она, и скорее чувствовала, чем понимала, что не было в них места вопросам о пушнине и рыбе, о добычливых промыслах и успехах.

И заветные думы рисовали ей заманчивый образ сильного и умного человека, который один сумел бы уяснить ей все это неопределенное и смутное и ясно наметил бы и путь и задачи, которым посвятила бы она свое доброе сердце. С таким бы пошла она, всю себя отдала бы ему бесповоротно и всецело, может быть, покорилась бы ему, но дышала бы легко и вольно… На все бы пошла она с ним, не испугалась бы никаких лишений, не смутила бы она его никогда ни хмурым видом, ни жалобрй, ни упреком, — такова уж была природа девушки.

Но этот образ сильного человека был тоже неясен и смутен, как и всякая мечта. Реален он был только с отрицательной стороны, не имея ничего общего с теми женихами, от которых Машутка не знала отбоя. В общем это была понятная смесь различных воспринятых с детства впечатлений — смесь сказочного рыцаря, героя хороших романов, покойного друга Вадима Павловича, эффектно загримированного первого любовника виденных на ярмарках драм и опер, а может быть и блестящего кавалериста с немного наглым взглядом, так легко принимаемым наивным сердцем за душевную смелость. Девичья душа наделяла этот смешанный, неясный образ физическою красотой, силой и блеском, и с этой именно одной стороны он мог быть хоть отчасти и жив и ясен.

Понятно, что, при известной доле, доверчивости, неопытности и наивности, такой неопределенный образ девичье сердце могло уложить в любую рамку, раз он подкупал это сердце своим чарующим внешним лоском и блеском. И чем больше проходило годов, чем дольше не являлся, избранник дум, чем сильнее разгорались ожидание и нетерпение и сильнее досаждал контраст надоедавших сватовством местных женихов, тем легче было это сделать, так как сердце становилось опрометчивее, все больше теряло способность анализа и критики, Таким-то образом и уложила Машутка свой, заветный образ в обольстительную фигуру красавца Юрия Николаевича.

Темно было его прошлое, — разное говорили о нем люди, но все больше нехорошее, лишь только он объявился в Сибири искать счастья и удачи, как все зауральские искатели, которых судьба выкинула из родного места. Темные слухи тянулись за ним черною лентой. Говорили, что этот черноусый стройный красавец с блестящими глазами, речистый и смелый, этот обольстительный гитарист и певец с таким чарующим бархатным голосом был наглый злодей, жестокий и холодный, за многие темные преступления оставленный судом, как тогда было в обычае, в сильном подозрении. Бумаги его, правда, были в порядке, но этим бумагам не верили: по опыту знали люди, как легко подделывают разные искатели приключений свои бумаги. Рассказывали, что на родине его исключили из полка за шулерство, что хотя по бумагам он числился вдовым, но жена его жива и сбежала только от насилий и оскорблений, что служил он затем на многих должностях, но всегда его исключали за разные проступки, признавая, однако, способным человеком. В последнем ему никто не отказывал: ловкач, ловкая башка! — называли его и те, что бранили. Многое еще рассказывали, а все-таки он сумел и перезнакомиться со всеми, и стать во многих домах приятным гостем, и даже причислиться к секретному столу одного из управлений, войти там в доверие и прослыть докой и дельным человеком… Действительно, ловкий был малый.

Этим слухам и толкам, конечно, не верила Машутка. В ее глазах все это были сплетни, судаченье и захолустные пересуды шипящей зависти и бессильной злобы, которые только сильнее поднимали и выделяли его. Захолустье всегда преследует все необычное, блестящее, выдающееся, — объясняла себе девушка, — а обиженные самолюбия не прощают ему предпочтения, явно оказываемого ею пред другими, а может быть и его внимания к ней… Последнее так приятно щекотало ее молодое тщеславие. Мало ли людей было заедено захолустною клеветой? — думала про себя девушка и все сильнее покорялась и верила ему одному. Он овладел ею, лишь только она увидала эту стройную, красивую фигуру, эти блестящие огнем глаза, так и говорившие, казалось, о душевной мощи, услышала этот мягкий и нежный тенор, полный неотразимой ласки, услышала живую, остроумную речь. Ловкость, манеры, уменье держать себя и добродушно-снисходительное, несколько свысока, отношение к местным „простякам“ совсем околдовали ее.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…