Редакции
Стена глухая // журнал «Вестник Европы», 1910, №10. — дореформенная орфография.
1
На околице города недавно поставили новый острог. Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их, нужнее для жизни.
Седая сторожкая стена заковала огромный острожный дом и все, что около, в глухой четырехугольник, крепкий, как купеческая могила на дорогом кладбище.
Такие стены бывают еще вокруг монастырей да старинных кремлей. Только те стоят наполовину облуплены, во мху да в зелени, подъедены временем, а эта — вся сплошь новая, гладкая, словно только что отфугована.
На всей стене видны лишь два темных пятна: большое и поменьше, рядышком. Большое пятно — накрепко запертые острожные ворота. Малое — образ Спасителя в терновом венце, со связанными руками, с надписью «Приидите ко мне вси труждающиися и обремененнии, и аз упокою вы...»
Перед образом — красный фонарик с «неугасимой». И огонек теплится здесь день и ночь беспокойным, трепетным мерцаньем, будто чья-то мятежная совесть.
По утрам приходят с города к острогу тихие благочестивые старушки и складывают под образом на столике подаянье на помин души. Придут, помолятся на Христа Спасителя, выложат из узлов и корзин подаянье, вздохнут, опять помолятся и уйдут, повернувшись к острогу добродушной горбатой спиной. А постовой Ткачев загребает все в охапку, волокет все надзирателю Прошкину, дежурившему у ворот снутри.
— Опять подаянье!
— Ну что ж такого?.. Давай!
Изредка в родительские субботы подаянье подвозят на сытых купеческих «битюгах». Тогда приемка идет шумливая, со счетом, с квитками да прибаутками.
С исстари веков люди думают, что острожная молитва богу угодлива, потому что он сам, когда приходил на землю к людям, был судим старейшинами, был присужден к лютой казни. И потому подаянья всегда было много.
Но была еще одна причина людского милосердия к острогу: люди боялись острога смутной, неосознанной боязнью. Боялись и жертвенно умилостивляли. Острог был новый, недавно отстроенный, но уже полный. Никто не видал множества запертых в нем людей, так как содержались они по новым строгим правилам, но все знали, что острог очень велик и очень полон.
Острог — крупнее и выше всех других городских домов, будто важнее их и нужнее для жизни...
Но не в этом только отличие острога от других домов. Острог был нов и полон — в этом крылось главное. Всякий жилой дом выглядит особенно уютным, особенно веселым и приятным именно внове, когда его отделали, окрасили, обставили домашней утварью, освятили водосвятьем. Острог же, напротив, когда он нов, только что отделан, заселен, приведен в «порядок», — кажется особенно жутким, особенно мрачным. И кажется, что для освященья нового острога недостаточно полной чаши святой воды, недостаточно долгого жалобного пенья молитвы: «... не имамы иные помощи, не имамы иные надежды...» Надо еще чего-то. И «оно» придет, «оно» сбудется. Потому новый острог внушал к себе особый страх: страх будущего, страх ожиданья...
Сорванцы-мальчишки, всегда озорные, дерзкие, мастера на проказные выдумки, решались проходить мимо острога только большими ватагами. Молчаливые, притихшие, они закидывали головы, боязливо глядели из-под руки, вздыхали:
— Э-эх, а-ай!.. Во-от...
И только самые храбрые‚ и самые осведомленные добавляли:
— А в Америке... есть инда ль выше!..
Мужчины и женщины, парни и девушки старались как можно реже проходить на виду у острога. И только старухи проходили с подаяньем чаще, чем обыкновенно.
И Ткачев, и Прошкин редко отлучались от своих постов. Им не нужно было уходить ни на завтрак, ни на ужин. Самые удачные, самые сдобные куски, приносимые за помин грешных душ, попадали к ним в рот до всякого учета: таков был обычай.
И оба они были гладкие, сытые, довольные. Прошкин был стар и ленив, потому больше всего дремал, сидя на скамеечке. Ткачев был молод и силен, носил при себе еще не надоевшее оружие «новейшего образца». Оружие жгло руки, просило себе дела, и потому Ткачев частенько отходил в сторону от поста к большим кучам кизяка, чтобы рубить их саблей, расстреливать из револьвера.
Эту единственную и любимую свою работу Ткачев гордо и отчетливо называл: «практическое упражнение». Однако саблей упражнялся он редко: охоты большой не было полоскать сталь в навозе. Зато часто стрелял. Для этого к кучке кизяков был прислонен завалящий наличник. На наличнике начертил он углем круги, каждый круг за номером, под особым именем. Самая серединная точка была номером первым и называлась «иксприятель». Ободок вокруг точки числился номером вторым. Называл его Ткачев «люцинер». Третьим номером шел «демократ», четвертым — «кадет». Дальше разбросалась в виде широких кругов «всякая шушера», попадать в которую Ткачев считал зазорным.
Эта мишень с полным синодиком «унутреннего врага» забавляла не только одного Ткачева. Иногда выходили на вечернюю прогулку молодые помощники. Они тоже с хохотом и шутками постреливали в наличник. Баловались порой и надзиратели по дороге со смены. И всегда при таких упражнениях лучшим стрелком оказывался Макарушкин, ходивший часовым по заднему фасаду острога, между глухой стеной и решетчатыми оконцами.
Другие били «кадета», редко-редко кто «смазывал» демократа. Макарушкин же из пяти пуль три всаживал в самого «иксприятеля».
— У яво глаз с прицелом! — говаривали про Макарушкина другие надзиратели. — Так уж от бога дадено...
Ткачев, однако, завидовал Макарушкину.
— Оно, двиствительно... что толковать: каменна рука... Не дарма в полку служил да часы выбил... Ну, а только настоящий «иксприятель», он те, брат, не мишень... к кизяку не прислонишь... Он, брат, с им храбрость нужна...
На этих словах Ткачев замолкал, но надо было понимать, что храбрость была не в Макарушкине, а в нем, Ткачеве, и, когда Ткачев набьет руку в стрельбе, будет из пяти три, а может, и все четыре всаживать в серединную точку, тогда не будет человека, равного Ткачеву по силе, ловкости‚ храбрости и всем другим доблестям жизни. И стрелял себе Ткачев, постреливал, набивал руку; никто его не ругал за это, кроме хозяина кизяков‚ ломового извозчика Грязева.
— Ты что, фар-равон африканский, опять у меня весь кизяк разворошил? — ворчал Грязев, складывая разрушенные пирамидки. — Гладок больно, поди... на кули бы нашего брата... в погрузку.. от-што...
— Погуторь ты у меня! — грозно отзывался Ткачев. — Погуторь!..
— И на вашего брата закон найдется написанный... да...
— Погуторь!
Тем разговор и кончался. Ткачев продолжал упражняться, а Грязев уходил домой, ворча про себя разные хулы.
Постреляв и порубив всласть, Ткачев стучался в окошечко к Прошкину.
— Ну, Панфил-ай Василич!.. Здо-орово я нонче... люцинера задел в кромочку!
— Ничего... Что ж такого! — отзывался Прошкин лениво. — Что ж такого...
И, если время было чаевое, протягивал вспотевшему Ткачеву стакан с мутной влагой. Если же ничего не было, снова засыпал под восторженные мечтанья Ткачева.
— Вот, когда-нибудь эдак ночным бытом, — убаюкивает Ткачев приятеля, — да стреконет из острога партия... самых главных, самых секретных... Ни один надзиратель партию не усмотрит, ни один часовой не доглядит... И партия вся, как есть, перелезет через стену...
— Ну, что ж такого! — соглашается Прошкин, не разлипая глаз. — Острог необжитый: всего надобно ждать...
— И гляди, ушла бы партия, — продолжает Ткачев‚ — ушла бы вся, как есть... а мы ее чик-пылык! Чик-пылык!..
Ткачев всех застрелит до последнего, всех изрубит, что капусту по осени. У него храбрости хватит... И все это сделает он сам, один. За это Ткачева отличат. Как отличат, что ему сделают?.. Може‚ «произведут», може, наградят часами там аль чем...
В этом месте Ткачев путается, не может представить себя отличенным. А сонный Прошкин нечаянно и спросонок повергает его в уныние:
— Ну, что ж такого... Макарушкин не сдаст, ловок... во всех статьях: с им стены не надо-ть, сам стена...
2
За два дня до благовещения пригнали в острог этап новых арестантов, с каторжанами в кандалах и наручниках.
И в то же время закапризничала весна.
До тех пор все таяло, шло к теплу и радости. По дороге бежали ручьи, темные, как баварское пиво, говорливые, шустрые. Луговина вокруг кизяков сделалась было пегой, и по ней ходили строгие грачи. Ветлы и березы на огородах стали заметными, так и лезут в глаза: побурели, обозначили тонкие веточки. И тучи в небе из жидких, сплошных подобрались было в свежие сочные клубы, будто с весны стали пахтать небесный туман, и он из серой молочной жижи спахтался в рыхлые свежие комки, как сливочное масло.
Но за два дня до благовещения снова затуманило, закружило. Повалил липкий снег, хлопьями. Опять все забелело, опустошилось: умолкли жаворонки, пропали грачи, спрятались скворцы.
В это время серые, облепленные погодой арестанты сгурьбились около черных ворот острога.
Конвойные брякнули ружья к ноге. Стали ждать, перетаптываясь прозябшими ногами, оставляя на снегу скользкие рыжие следы.
Арестанты разглядывали седую стену, унылое поле, оставались недовольны.
— Ишь, наворочено! — кивал унылый каторжник на стену.
— Чтоб ее землетрясеньем...
А этапный весельчак Дюбукин подбежал к ней и лягнул, игриво бренча кандалами.
— Э-эх, ты-ы!.. Равнодушная!..
Другие набожно крестились на Христа Спасителя в терновом венце, со связанными руками, благодарили его за милость:
— Слава тебе, господи, создателю!.. Дошли до тепла...
— Хуже не будет...
Третьи грубыми и гнусными словами ругали новый острог, ворота, образ, лампадку... и все, что подвертывалось их озлобленному взору. Это была «вечная шпана», всеми презираемая, умевшая разговаривать только языком ругательств, видавшая «волю» лишь из острожного окна и приспособленная к острожной жизни, как тюлень к воде.
Поодаль от других стояла кучка политических, скромная, молчаливая и так... ненужная здесь, на общем сером фоне. Неопытному глазу могло показаться, что кучка политических — самая бросовая часть этапа. Что могло быть страшного или важного в этих двух-трех нервных лицах, задерганных страданьями мысли? Какое преступление кроется в трех парах скорбно светящихся молодых женских глаз? Что могли они «совершить»? Обронить пару дерзких слов — не больше... Но около этой-то маленькой кучки политических и вертелось внимание конвойных. На них-то и насупилась так мертвенно и мрачно глухая стена...
И любопытные, веселые глаза Ткачева глядели на них же, словно пытали: уж не вы ли те «самые главные», «самые секретные», ради которых идут упражненья с кизяками?
Подъехала и этапная подвода, отставшая по случаю бездорожья. Тощая серая лошаденка круто поводила запаленными боками. Мужик-подводчик, задерганный, пугливый, вечно готовый оробеть, откликнуться жалобным «ась» на грозный окрик, заботливо оправлял шлею, снимал мыло с потного, острого крупа лошади.
На возу, поверх грязной арестантской рухляди, сидел круглолицый, розовый мальчик в дубленом деревенском полушубочке, в нахлобученной на глаза заячьей шапке. Рядом с мальчиком — старуха в арестантском халате и в белом казенном же платке.
Старуха разговаривала с мальчиком тем притворно-гневным тоном, каким обыкновенно простолюдинки шутят с детьми:
— Слазь, Петька, из саней! Слазь, тебе говорят, пострелу!
Мальчик весело щурил лучистые темные глаза, смеялся. Видимо, за дорогу он привык к старухе, не боялся ее грозного тона, знал, что шутит она.
— Слазь! Видишь, приехали к тятьке?
— Ты молви, сынок, до тятька, мол, далече... — наставляла мальчика молодая баба, стоявшая рядом. — Тятька, мол, в Цильме.
— Тят-цка в Сильме... — повторил мальчик слова матери, а сам взвизгнул веселым, переливчатым смехом, увидав направленные к нему два корявых пальца старухи.
И этот захватывающий своей беззаботностью смех ребенка был так чист, так не к месту здесь, что становилось неловко и стыдно даже шпане.
— Идишь ты, шустрый мальчуган! — говорит Ткачев, подвигаясь к подводе.
На сытом лице блуждала доброжелательная улыбка.
— Ах ты... чтоб тебя... шустер!
Старуха продолжала забавляться с ребенком:
— Слазь, слазь! К тятьке приехали. Вон он, тятька-то, вон он идет насустречу! Во-он, с красной оборкой на шее!
Старуха показала пальцем на Ткачева
— Тять-ка-а! Петька приехал... возьми Петьку. Купи Петьке гостинчика-а.
Петька стрельнул в постового быстрым озорным взглядом, хотел опять засмеяться, взвизгнул даже раз, но, вместо смеха, сразу зарыдал. Мать кинулась к нему.
— Что ты?.. Что с тобой, родненький?..
— Б...бб...оюсь! — дрожал Петька губами.
Серая, нахальная шпана засмеялась злым, обидным хохотом:
— Ай-да селедка!.. Ох-охо! Признал ведь! За тятьку признал.
Мать застыдилась чужой грубости, покраснела.
— Ну-ну... перестань, соколик, перестань... Это — дядя... Дядя это... Вон он смеется тебе, погляди на него, родненький, молви: дядя-а! А бабушку мы: ишь она, бабушка!.. Вот мы ее, вот, вот, вот...
Женщина помахала на старуху рукой, будто била. Ребенок не унимался. Он рыдал затяжным, горьким плачем.
— Какой милый мальчик у этой Авдотьи! — говорили в ряду политических.
— Да. И чуткий какой... Знаете, мне тоже показалось что-то ужасное в этом человеке, когда он смотрел в нашу сторону.
— У вас, Верочка, вечные страхи в глазах, — заметил, улыбаясь, один из молодых мужчин. — Что в нем особенного? Заурядный городовой — и больше ничего.
— Желала бы я, чтобы у вас этих страхов не было! — ответила Верочка, и голос ее задрожал накопленной внутренней болью.
Черные ворота распахнулись. Этап вздрогнул, подтянулся. Конвой громыхнул ружьями, каторжане звякнули кандалами. Мужик, все с тем же видом готовности на волосатом лице, подстегнул серого.
Снег хрустел под мерным шагом солдат, покрывшим глухой топот неумелой ходьбой.
Кандалы пели. Этап подходил к главному крыльцу острога, где стоял с папироской в зубах дежурный помощник, всегда готовый к бранчливой строгости.
Худенький строгий старшой, прижав к бедру шашку, забежал вокруг этапа вперед и еще на бегу, почти задыхаясь, крикнул звонким, натужным голосом:
— Сми-ирно! Шапки д-лой!..
Крикнул, с бега перешел на торопливый шаг, а сам все оглядывался, тревожился, в последний раз убеждал себя, что на этот раз все — «слава богу»...
Такой именно последней тревогой бывают охвачены гуртовщики, когда после больших и трудных перегонов загоняют в ворота городских боен гурт степных баранов.
3
Надзиратель Макарушкин только что пришел домой от заутрени, сел за чай. Надо было торопиться к утреннему дежурству. Яковлевна, хлопотливая и добрая, успела убрать горницу, согреть самовар, состряпала пахучий праздничный пирог с молоком и жирами. А на дворе только светало, и ребятишки спали: мальчики-погодки — в спальне, на полу, грудная девочка — там же, в зыбке.
— Закуси-ка, Митрич, удался ли пирог-то? — угощала Яковлевна мужа.
Тот закусывал, отпивал чай, мурлыкал привязавшийся в церкви напев: «архангельский глас вопием ти, чистая» и думал, а жена тараторила:
— Закуси. Не торопись очень-то... Чтой-то, в самом деле... что уж?.. Праздник такой!.. Птица и та гнезда не вьет...
— Опять Камушкина встрел, — сообщил Макарушкин занимавшую его мысль. — От заутрени шли... Просит восемь уж сот — пятьсот подождать...
Яковлевна вдруг вскипятилась:
— Ну уж! Гляди — напросится! Чаво в нем-то? Через крышу льет. Окошки не крашены. Передний угол того гляди сядет...
— Присадником больно уж хвалится.
— Что ж присадник? Не в присаднике жить...
— Да и я ему: он, г-рь, на плохой конец, на двести монет ремонту съест... а вишня полевая... Семьсот надавал — пятьсот подождать...
— О-ох! Подумать, да подумать надо-о... Навек ведь...
Макарушкин выпрямился, блеснул глазами. Камушкин дом он считал уж своим, думал о нем, строил планы и верил, что купит его...
— Расчет есть и за восемь-то сот!.. — сказал он строго. — Ты прикинь: в касции двести шестьдесят восемь!.. Раз!.. — Он пригнул мизинец правой руки, стукнул ею о стол. — Плюнуть до трехсот... Другое: с душами, на плохой конец, шестьсот выручим... Хватит на все, и с ремонтом. А там: в задней сами живи... За переднюю — кому ни надо — дадут восемь целковых... Раскинь-ка!
Баба молча покачала головой, вздохнула. Она соглашалась с расчетами мужа, но, в силу бабьего упрямого чутья, хотела выждать, прижать Камушкина на лишнюю сотню.
— О! Уж... не знаю и как... А то бы гоже своим-то домком... так-то бы гоже...
— Даст господь, справимся, — уверенно пробасил Макарушкин и опять замурлыкал «архангельский глас»...
В спальне за шпалерной перегородкой проснулись ребятишки, стали возиться.
— А-гы, гы, гы-ы-ы... — хныкал младший, Степка; Васька, старшенький, выглянул из-за двери, почесываясь и щуря заспанные, дремотные глаза.
— Мам... пирожка? — попросил он плаксиво.
Степка умолк и тоже просунулся в горницу.
— И мине пирожка!
— Ну уж, вы!.. Не промывши-то зенок... саранча!.. Отец в должность идет — а вам куда?
— Да уж дай, чево там! — заступился отец. — Подь-ка сюда, Степка!..
— Э-э! Да ты никак плавал?
Отец с усмешкой пошлепал мальчика по мокрой спине. Тот осклабился, смущенный:
— Тять, купи мине на пасху коня-а!..
— И мне коня! — поспешил присоединиться Васька.
— Мишке Дробину хочут купить на пасху коня.
— Охо-хо-хо! Какой, брат, ты завистник!
Добродушно и ласково на редкость Макарушкин потрепал Степку по щеке.
Васька сообразил, что теперь как раз пора выложить отцу давно приготовленную жалобу. Вдруг, без видимой причины, он заревел, закрывшись рукавом кумачовой рубашки.
— Ты что, Васька, аль и тебе коня?
— Меня Санька поби-ил!..
— Когда же он тебя?
— Третевдни-и...
Посмеявшись, Макарушкин серьезно обратился к жене:
— Какой такой Санька?
— Какой? — ворчливо поддержала сына Яковлевна, — чать, вашего приворотного... Прошкина-то, Панфила Василича. И диви бы крошечный, а то — с версту, с коломенску. В городском-то, в шестом классе сидит, а уж такой отчаянный... Ты бы попенял старику: что-й-то в самом деле? Проходу нет ребятишкам: бьет и бьет.
Отец погладил взъерошенную голову Васьки.
— За что он тебя, сынок?
— Он говорит: «Твой, — говорит, — тятька — убивец!.. Человека устрелил!..» Да как пихнет меня в спину...
Макарушкин гордо засмеялся.
— Вон оно што-о! А ты скажи этому Саньке: ты, мол, дурак!
— Хорошо, скажу, — скромно и деловито согласился Васька.
— Скажи ему: мой, мол, тятька — присяжный человек!.. Службу свою сполняет не так, как другие кто: сонули да пьяницы!..
— Скажу! — повторил удовлетворенный Васька.
Макарушкин встал из-за стола, покрестился со строгим лицом на икону и стал надевать шинель, чтобы идти на службу.
Яковлевна оправляла сзади сборки шинели, негодовала на Прошкиных.
Отец ушел. Яковлевна поставила перед образом умытых, причесанных мальчиков, говорила с ними слова молитвы:
— Помилуй, господи, тятю, маму, всех сродственников... всех обидящих, ненавидящих... Прости наши согрешения, вольные и невольные...
4
Легким шагом запоздавшего человека подходил Макарушкин к острожным воротам. Ободняло. Солнышко явственно обозначилось в светлом утреннем тумане. Снова начало таять; под ногами уже хлюпало. Жаворонки, чуя ведро, звенели вовсю. В церквах благовестили к ранней. Мягкие тягучие голоса больших праздничных колоколов переплетались в общий протяжный гул, радостный и веселый.
Надзиратели утренней смены, один по одному, ныряли в низенькую калитку черных ворот. Макарушкин прибавил шагу.
— Макар Митричу! Наше вам нижайшее с кисточкой!
Веселый, прихоленный по-праздничному Ткачев протянул ему руку. И в голосе, и в том, как была подана рука, замечалось завистливое подобострастие. Оно Макарушкину нравилось, и он сердечно потряс руку Ткачева.
— Ну что, как ваш искприятель, все еще цел?
— Не дается, жид его раздери!.. Кабы мне такую вот ручку, как ваша...
Оба рассмеялись.
— Не иначе, я полагаю, с бабами много вожжаетесь! — пошутил Макарушкин, ныряя в калитку.
— Ну вы... тоже... сказали для праздника!..
Заспанный Прошкин ощупал Макарушкину карманы, обшлага, провел ладонями от подмышек колен. Потом, ничего не найдя, поздоровался за руку.
— С праздником, Макар Митрич!
— И вас, Панфил Василич! — ответил тот. — Я вам что-то хотел попенять, — вспомнил Макарушкин жалобу сына, — да видно уж на досуге как-нибудь, после.
— А что такого?
— Насчет мальчонки вашего, Саньки. Острасточку бы дали.
— Что ж такого? — повторил Прошкин.
— Да вон, моему большаку пинка закатил!.. Твой, слышь, тятька убивец, и все такое... Конечно, не таковский я человек, чтоб докладывать... сами знаете...
— Ну, что там такого!.. — просительно развел руками Прошкин. — Известно...
— То-то... вы б его за вихры... так маленечко‚ для острастки...
Макарушкин принял свое обычное дежурство у задней стены, которая слыла за опасную, так как сюда выходили каторжные и пересыльные камеры. Бежать отсюда, конечно, немыслимо. От воли арестантов отгораживали прочная железная решетка, десятисаженная высота, седая гладкая стена и часовой. Самой верной и самой страшной для арестантов преградой был, конечно, часовой. Это была бдительная, вооруженная, глухая стена...
Начальство, беспокоясь об участи пересыльных и каторжных камер, знало это и побегов боялось.
Побеги!.. Это из новой-то тюрьмы?!
Оно старалось о том, чтобы люди, сотни людей, живших безвыходно, дни и ночи, в стенах одного и того же дома, чувствовали себя в камерах одинокими, как на необитаемых островах. Оно добивалось того, чтобы люди, сидевшие в остроге, потеряли то, что отличает человека от животных: общение путем слова.
От пересыльного арестанта всегда веет немножко волей: пересыльный любит перемахнуться сигналом, развозит по острогам новости, поклоны, записки, перестукивается, перекликается через окно, спускает «телефон». За пересыльным, как и за каторжанином‚ приходится глядеть в оба. Потому-то задняя стена и слыла опасной, потому-то Макарушкин и гордился своим постом.
Он принял дежурство обычным порядком: сосчитал патроны, осмотрел заряд и, окинув озабоченным взглядом уходивший ввысь фасад острога с сотней зарешеченных окон, замаршировал взад-вперед по обметенной панели.
В остроге было тихо и сонно, как всегда по утрам. Где-то вверху чиликали воробьи, ворковали невидимки-голуби; издали через стену плыли веселые звуки трезвона. Все было мирно, покойно.
Макарушкин маршировал, перекидывал по привычке с плеча на плечо винтовку, додумывал свой разговор с Прошкиным. Два года тому назад, еще в старом остроге, он выстрелил в окно, убил арестанта. За этот выстрел Макарушкина перевели на высший оклад. Товарищи ему завидовали. И он не слыхал каких-либо уважительных попреков: так, пересуды были. И вот до сей поры находятся люди, которые не перестают завидовать. Откуда этот Прошкин пащенок взял такие слова? От больших слыхал... И до того раза и после Макарушкину не раз доводилось стрелять по окнам. Пули попадали то в потолок, то в стену, в косяк. Трудно попасть, стреляя снизу вверх, да еще через решетку: нужна необыкновенная меткость. Над неудачными выстрелами посмеялись, да и забыли. А тот до сих пор помнится... Гм... чудно. Макарушкин вспомнил, как Яковлевна великим постом встревожилась вдруг, пристала: «Покайся да покайся отцу Ивану!..» — «В чем буду каяться? Служба!» — «Нет-таки, покайся!» Покаялся. А отец Иван строго так поглядел через очки да и говорит: «Каяться надобно во грехах. Давид принес покаянье свое перед господом не в том, что убил Голиафа, а в том, что соблазнил жену Урия...» И стал спрашивать по требнику: не ел ли он скоромного по постам, не осуждал ли в мыслях ближнего, не ленился ли ходить на должность... Поди ж ты вот...
Понемногу Макарушкин впал опять в свои утренние думы: о доме Камушкина, о душевых наделах, которые собираются продать. «А земля-то в наших местах! — думал он. — Сама — хлеб... сдобная, рассыпчатая... орешками...» И запах жирного полевого чернозема, только что поднятого сохой‚ еще парного, лоснящегося‚ как вороново крыло, — этот родной запах пахнул вдруг на Макарушкина, кружа голову, увлекая мысли далеко назад, к родной деревне, к годам юности, к крестьянской поре жизни. Мысленно пробежал он все три поля родной деревни, с овражками, перелесками, куда езживали на покосы, хаживали по ягоды. Вспомнил село с двумя кривыми соломенными порядками... свое родимое село: церковь, попов дом, своя изба... По душе разостлалось ласковое, мягкое чувство. Мать, отец, товарищи... И так вольно, широко дышалось тогда. Кругом этто... о-о!.. не обхватишь; простору-то, простору... Жаворонки поют, ястреба — камнем с неба... А рожь-то — море!.. Жалко... жалко...
Макарушкин почувствовал непривычную слабость в ногах, в теле истому. Глаза заволокло радостной горечью.
— Э-эх... было!.. То ж, мужики прозывались!
Вдруг над головой промелькнуло что-то похожее на камень. Он дрогнул, напружился всем существом, как дикий зверь, почуявший беду, и минутной слабости как не бывало.
Осмотрелся. Весь многоэтажный фасад острога был тих и безлюден по-прежнему. Низкое солнышко еще не перевысило седой стены. Косые лучи стлались по верхним этажам, подрумянили, принарядили их. Нижние этажи, вместе с узкой полоской двора, тонули в тени, казались через то особенно мрачными, по-острожному. И в верхних поблескивающих окнах, и в нижних, темных, не видно было ни души, хотя кое-где зияли открытые окна и фортки.
— Похоже — воробей, — успокоился Макарушкин. Но подобрать настроение ему уже не удавалось. Он заставлял мозг воскрешать родные образы, хотел скользнуть мыслью по полям и перелескам... А в голове вертелись тюремная служба, поле с кизяками, дом Камушкина...
Понемногу острог просыпался и начинал глухо гудеть.
Где-то, не то в камере, не то за стеной на воле, капризничал ребенок. В городе уже звонили к «Достойной». Макарушкин прислушался, остановился, снял фуражку, перекрестился.
— «Достойно и праведно есть»...
Сверху опять пролетело что-то похожее на камень.
«Вот, дьяволы, бесятся!» — мелькнула было у Макарушкина спокойная мысль о воробьях.
Но на открытую голову посыпались хлебные крошки. Он снова встревожился, поглядел кверху, зашел сбоку.
Пересыльные камеры, мужские и женские, помещались в пятом этаже, посредине корпуса.
С шумом открылось окно, что-то мелькнуло. Макарушкин насторожился.
Во время службы сидело в нем как бы два человека, которые постоянно чередовались в господстве над его мыслями. Один — мирный, мечтательный мужик, благочестивый, много думающий о том, как бы обеспечить и прокормить семью. Другой — строгий к своему делу солдат, исправный, исполнительный, способный в любую минуту окаменеть или загореться, глядя по приказу. Но порой на Макарушкина находило нечто третье. Это третье охватывало его всякий раз, когда слишком долго приходилось тревожиться, много досадовать. Тогда в его сердце, в его мозгу загоралась страсть — страсть охотника.
Много разных страстей гнездится в человеческой душе. Они, как музыкальные струны, то спят в ожиданье, то звучат, разбуженные прикосновеньем.
Из всех человеческих страстей есть одна, перешедшая к человеку по наследству от далеких-далеких пращуров, от пещерных предков.
Это — страсть охотника. Она — самая ужасная, самая дикая из всех людских страстей. В ней нет туманящих, но скоро минующих бурь, нет порывов, нет певучего раздражения, нет даже тупого азарта. Страстный охотник — одна сплошная хитрость, беспримерная настойчивость, неутомимость, холодная жестокость. Захватив, наполнив всего человека, эта страсть, подобно всякой другой, толкает всю полноту его духовных и телесных сил на убийство... В то время как человек, одержимый какой-либо другой страстью, стремится лишь к частичному захвату чужого или даже своего блага — опьянеть‚ утишить похоть, обыграть, — у охотника одно желание: убить! Даже садист, самый гнуснейший из гнусных, и тот удовлетворяется только видом пролитой крови... Охотнику нужен вид смерти... Вот эта-то страсть охотника и захватывала иногда Макарушкина на службе. А так как он был вооружен винтовкой новейшего образца и со стороны людей, подчинивших себе его волю, встречал не противодействие, а поощрение своим порывам, то это третье состояние бывало страшно и жутко.
Прижавшись к седой стене, Макарушкин горящими от напряжения глазами оглядывал корпус. Вот в одной из форточек верхнего этажа взмахнуло что-то белое: раз, два и три. Помахало — исчезло. Макарушкин заметил окно: третье слева в пятом этаже.
С воли, из-за стены послышался глухой, напряженный голос. Он кричал что-то в острожные окна. К решетке припало бледное бородатое лицо.
— Про-очь от окна! — крикнул Макарушкин звонким, кованым голосом.
Лицо исчезло...
Прошло несколько томительных секунд, тихих, ровных, но долгих. Вдруг — Макарушкин отчетливо различил — через его голову, через стену, перелетел камень или жестяная коробка. Невидимая рука бросила его с силой и скрылась. Часовой вскинул ружье на прицел — стрелять было не в кого. Окна по-прежнему зияли темными падями... а в них поблескивали решетки.
Постоял, прислушался — тихо, никого. Пошел по панели, но уже не прежним мерным гимнастическим шагом, как ходят солдаты на часах и парадах, а крадучись, выжидая, думая лишь о том, как бы выследить, поймать, захватить. Точь-в-точь — кошка на охоте. С воли из-за стены опять закричал глухой, натужный голос, и Макарушкин различил слова. Кричали:
— Ва-арва-ара приехала!
Из острога никто не глядел и не откликался.
А между тем от третьего этажа ко второму спускалась тонкая суровая нитка, будто паутинка, будто одинокий блуждающий нерв тюрьмы. На конце — кирпичик и что-то завернутое в грязную бумажку, все под цвет стены и решеток. Тихо и мерно покачивается нитка. Легкими, еле заметными толчками опускает ее осторожная рука. Никого не видать ни вверху, откуда нитка ползет, ни внизу, где остановилась и кружится.
Но вот, наверное, сверху стукнули, дали знать, что «телефон» опустился на рассчитанную длину. Внизу, в форточке, обрисовалось молодое землисто-серое лицо... и не лицо, а одни глаза, широкие, светящиеся глаза. Глаза увидали следящего за «телефоном» Макарушкина, промолвили тихим, просящим шепотом:
— Чайку?.. Чай это...
Макарушкин молча и серьезно взял на прицел. Глаза пропали.
Нитка недоуменно повисла над пустой форткой, покружилась, поболталась и через секунду прыжками поднялась, исчезла в пятнадцатом окне.
5
В сорок седьмой камере было четыре койки: две привинчены к полу, две поставлены. Камера тесная, но достаточная для четверых. В ней разместили политических женщин, пригнанных с последним этапом. Три молодые девушки заняли обе поставленные койки, сдвинув их вместе. Одну из привинченных отдали старухе, другую — Авдотье с Петькой, и было удобно.
— В тесноте да в согласье можно век прожить, — говорила самая ласковая из девушек Верочка.
Старуха с Авдотьей благодарили девушек за уступчивость и старались им услужить, развлечь ласковыми разговорами. И было в камере у них все по-семейному: с уступочкой да лаской. Один Петька был непокладист, держал себя деспотом, капризничал, требовал невозможного. Вдруг заявит:
— Хоцу на вулицу‚ на саноцках катаца!..
Станут ему толковать, что нельзя этого, сидят они под замком, караулит их строгий «дядя»...
Петька примется плакать, бить того, кто это ему скажет. Чаще доставалось от него барышням, так как те любили с ним возиться. А старуха, смеясь, говорила Петьке:
— Что, видно: восемь девок, один я!
Думали простоять в новом остроге только день, а вот уже третий подошел, и не знали, когда погонят дальше. А хотелось бы поскорее уж до места. Трех барышень гнали в административную ссылку, потому что против них не было никаких улик и нельзя было их ни за что осудить. Старуху гнали в ссылку по суду «за сопротивление властям», то есть за то, что взяла в руки кочергу, когда к ней в избу вломились пьяные черкесы. Авдотья с Петькой ехали добровольно к мужу на жительство: муж ее другой год доживал в административной ссылке, и ему оставалось еще три года.
Утром на благовещение старуха с Авдотьей встали по привычке рано. Умылись, помолились богу, и обе почувствовали ту нудную скуку, которая не покидает ни на минуту людей, сидящих долгими днями под замком. По праздникам скука эта еще более сгущается, становится нестерпимой даже для простолюдина.
Все три барышни спали, свернувшись в один комок, под одним одеялом, и бледные строгие лица выглядели покойными, заснувшими на долгие-долгие времена, как в сказке у спящей царевны.
Петька спал, откинув в сторону правую ручонку. Полное, румяное лицо мальчика дышало силой, пунцовые губы заботливо шевелились; светлые льняные кудряшки, вспотев, прилипли ко лбу и к вискам расписными колечками, будто живые узоры.
В противоположность барышням, Петька, казалось, и во сне жил подвижной, резвой жизнью.
— Как раскидался красавчик твой! — заметила старуха, любовно глядя на Петьку. — Замотался горемычный взаперти-то... Ну-ка, легко ли?
Авдотья вздохнула, колыхнув высокой грудью.
— Ох уж!.. Скорее бы, что ли?.. Никак и конца-то не будет... И что-то мне седня так, милая, тошнехонько... Сердечушко не на месте. Уж не подеялось ли что дома, милая ты моя?.. Аль с ним... с моим-то?.. Один, другой год доходит — один.
— Все господь, все он, пречистый! — вздохнула и старуха. — Чего-й-то больно тужить?.. Дождешься, свидишься... И как, чай, рад-то будет!.. И-и...
В коридоре затопали сапоги, в дверь стукнули сильным грубым ударом.
— Проверка!
Авдотья оправила на барышнях одеяло. Старуха поднялась на ноги. Загромыхало железо, щелкнуло, запело, и в распахнутую дверь быстро и строго вошел толстенький холеный помощник с записной книжкой в руке. В дверях стали навытяжку старшой и коридорный.
Окинув строгим взглядом камеру, помощник заглянул в развернутую книжку, потыкал карандашом в сторону заключенных, не исключая Петьки, и повернулся уходить.
— Дозвольте спросить вас... ваше благородие, — обратилась к нему Авдотья певучим, ласковым голосом, сама краснея и заикаясь, — скоро, что ли, нас дальше-то погонят?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Стена глухая.
