I
Это было в исходе сороковых годов; служба мне опротивела, я вышел в отставку и возвратился в Петербург после довольно долгого скитанья по провинции. Состояние мое, благодаря родовой саратовской деревне, подаренной Екатериной прадеду, — было обеспеченное, — мне было двадцать восемь лет, я хотел отдохнуть и пожить, возобновил знакомство и пустился в свет.
В сорок восьмом году кутеж молодежи и светские удовольствия — процветали; балов было много, и один блистательнее другого; я жил как другие, выбрал себе «предмет» в балете, кутил в модных кабаках и таскался по балам: после провинциальной жизни — это было ново для меня и имело одуряющую приятность.
Раз в начале зимы танцевали у З**; когда я приехал туда, несмотря на то, что это не был бал, а просто танцевальный вечер — народу было множество и теснота порядочная: да удачный бал или вечер без тесноты и не бывает! Я встретил хозяйку в дверях между гостиной и залой. Это была пустенькая, но милая женщина, боявшаяся, как оспы, чтобы вечеров её не назвал кто-нибудь скучными, и потому неутомимо наблюдавшая чтобы всюду было весело. Впрочем у неё было настолько такта и уменья, чтобы не надоедать своей излишней опекой, и она исполняла свою трудную обязанность хозяйки очень ловко. Её вечера действительно считались веселыми. Я был с ней довольно близко знаком.
— А вы вечно опаздываете! встретила она меня. — Ну за это должны быть наказаны. Дам, вероятно, нет ангажированных?
— Нет! отвечал я.
— Так пойдемте, я вас представлю одной девушке: пожалуйста танцуйте с ней, она приезжая и никого почти не знает. Да не бойтесь, смеясь прибавила она, заметив выражение моего лица; — наказанье будет легкое: она, кажется, немного простовата, но премиленькая. И не дав мне отговориться, она взяла меня за руку и провела, к стене, вдоль которой сидели дамы.
— Mademoiselle Madeline, позвольте представить вам, дитя мое, m-r Маркова: он очень ловко вальсирует, сказала она, разумеется по-французски, с особенной нежностью обращаясь к девушке. Музыка играла вальс. После такой рекомендации, мне ничего не оставалось делать, как поклониться и подставить согнутую в полукольцо руку, что я и исполнил. Дама моя вальсировала грациозно и податливо; она была, как и я, среднего роста и талия её, гибкая и мягкая, как раз приходилась по руке, танцевать с ней было ловко и приятно. Мы сделали несколько туров, когда она мне сказала,: «довольно».
— А ваша репутация справедлива, поблагодарив меня и улыбнувшись, сказала она, взглянув прямо мне в лицо, когда я ее сажал.
Петербургская барышня никогда бы не позволила себе высказать подобное замечание мужчине, только что ей представленному; каким-то милым простодушием повеяло на меня от этих слов, точно в теплую и надушенную атмосферу залы пахнуло свежим запахом поля, и я осмотрел пристальнее говорившую. Это была девушка лет 17—18, но что-то детски простодушное и невинное было в ней, так что мне стало понятно, почему хозяйка назвала ее: «мое дитя». Взбитые волосы её были светло-русые, глаза серые, мягкие и приятные, лицо, как у большой части сильно-белокурых, чрезвычайно нежной белизны с широким нежным румянцем; впоследствии я заметил, что у неё при волнении и лоб даже заливало розовой краской. На ней было розовое платье, и, при этом счастливом цвете лица, она вся была точно свежая, только что распустившаяся роза ранним утром. Черты лица её не поражали с первого раза, но они были прелестны и, присмотревшись к ним, не хотелось глаз отнести — так они были милы и счастливо сгармонированы; небольшой прямой носик, небольшой рот с малиновыми маленькими и полными губами, слегка отвороченными, что сообщало им несколько чувственное выражение и давало возможность при улыбке показывать мелкие белые и ровные зубы, маленькие розовые уши, и на всем неизъяснимо привлекающая печать нежности, добросердечия и какой-то ясной чистоты. Я был сразу подкуплен этой наружностью, пригласил девушку на абонированный вальс, и стал за её стулом.
Мы разговорились. Она спросила меня: не я ли был в Р**, где сохранилась еще память о моем имени — и на утвердительный ответ сказала, что сама жила там и много обо мне слышала. Оказалось, что отец её, бывший там губернатором, недавно сделан сенатором и переехал в Петербург, что я был знаком с её семейством — в то время, как она воспитывалась у тетки, у нас нашлось много общих знакомых, из которых некоторые были мне очень близки. Я пригласил ее еще на кадриль, и мы проговорили все время очень весело: она имела какую-то манеру выражаться так просто и, казалось, откровенно, что с нею, после нескольких слов, чувствовалось свободно и спокойно — точно с давнишней знакомой.
После кадрили она мне сказала:
— Хотите видеть мать мою?
Я с удовольствием согласился.
Она протянула мне руку — и повела меня. Повела без бойкости или холодной самоуверенности светской девицы, без стыдливого и торопливого нырянья смущенной или юркой провинциалки. Она вела меня ровно, спокойно и весело, точно была в своей стихии: — непуганая рыба так спокойно плавает в воде.
— Мать! Я тебе веду старого знакомого, сказала она подходя со мною.
Мать её была высокая полная женщина, с некоторой замашкой на важность, но в сущности добродушная; а как природу не пересилишь, то, после первых слов, Рыбасова (это была её фамилия), как бремя, сбрасывала с себя все претензии и становилась доброй русской барыней средней руки.
Госпожа Рыбасова встретила меня французской фразой, с костромским оттенком, покровительственно вежливо выражающей её удовольствие, но, заметив около себя свободный стул, тотчас же подобрала платье исказила: «присядьте-ка», а за тем задушевнейшим образом, вполголоса, начала вспоминать Р** и, по русской привычке, жалобиться.
«Скучно здесь! поверяла мне она. — Все тебя точно знать не хотят, точно не видят и не замечают, и все как будто свысока смотрят. И добро бы знать, а то чиновница какая нибудь — себя она в качестве дворянки-помещицы и жены сенатора чиновницей уже не считала. Ну, конечно, и я на ногу себе какой-нибудь директорше наступить не позволю, и я тоже умею свысока-то смотреть — да скучно вечно на церемонностях-то. То ли дело у нас в Р**!» И она пошла мне расписывать прелести провинциальной жизни, так что я насилу от неё вырвался. В заключение она взяла с меня слово, что я непременно буду у них.
Встретился я в игорной и с отцом семейства. Это был высокий полный брюнет, с пушистыми нависшими бровями. Брови эти были необыкновенно подвижны и он беспрестанно играл ими: то вздернет, то нахмурит, то приподнимет одну и вытянет другую, что придавало его лицу много разнообразных и весьма замысловатых выражений. Едва ли не разнообразной игре этих бровей он и был обязан своей карьерой. Прошли года, прежде чем стало заметно, что все его способности и ограничиваются этой игрою бровей.
Рыбасов заметил меня во время сдачи карт, приподнял с приятным изумлением брови, наскоро подал руку, и разбирая игру, очень любезно — так как я не состоял уже у него по особым поручениям — звал возобновить знакомство.
Может быть, эти родительские приглашения остались бы без последствий и знакомство наше ограничилось бы встречами в обществе, если бы к концу вечера я не увидел снова дочь. Меня невольно потянуло к ней и я, несмотря на лень, пригласил ее на кадриль. Мы танцевали, и она так мило, весело и искренно говорила — именно говорила, а не болтала, и, что мне понравилось, говорила по-русски, что я сам чувствовал себя с ней каким-то бесхитростным, самим собою, а это бывает редко: мы все, особенно в молодости, да с хорошенькими женщинами, более или менее играем какую-нибудь роль. Когда мы кончили кадриль, мать, кажется, умиравшая со скуки, подошла к ней и, посматривая дочери в глаза, спросила заискивающим тоном;
— Не поехать ли домой, Маделенушка.
— Пожалуй, если хочешь! сказала, она, и видно было, что ей совершенно все равно ехать или остаться. Я проводил их, мать повторила свое приглашение, я поклонился.
— Нет, приезжайте пожалуйста, здесь так редко встретишь простых людей, сказала дочь; глазки её сжались как-то просительно и она, кивнула мне головою.
— Как простых, Маделенушка? — с некоторым ужасом сказала мать.
— Ну да! нецеремонных, сказала дочь, нисколько не смущаясь.
— А я разве простой? спросил я.
— Да, вы иногда простой, сказала она, кутая в шаль свою прелестную головку, и они скрылись.
Действительно, на другой день я заехал к ним, просидел у них часа полтора, пил кофе с жиденькими сливками, и опоздал сделать предположенные визиты.
II
Я стал часто бывать у Рыбасовых: у них чувствовалось как-то спокойно, хорошо. Отца почти никогда не было дома, мать устраивала себе партию в карты и так как её игра была слишком мелка — то спасибо ей она и не приглашала меня, а я с дочерью оставался вдвоем, если не было еще кого нибудь из молодежи, которая часто таки наезжала к ним. У молодой хозяйки был очень милый mezzo-soprano; она приятно выполняла салонную музыку, со всеми была одинаково приветлива и всем было хорошо с нею. Я начинал чувствовать однообразие бездельной жизни петербургских развлечений, зачастил к Рыбасовым и вскоре заметил, что меня к ним тянет — любовь! Да! меня не спасла ни моя балетная интрижка, ни кутежи в кабачках, ни некоторая доза более или менее искренней разочарованности, которая была тогда не только в моде, но и имела весьма законные причины существования. Обаятельная простота и короткость обращения, что-то необыкновенно нежное, любящее, эта односторонность и ограниченность развития исключительно слабых и влекущих сторон женского организма, — что мы называем собственно женственностью, — которая, как махровость цветка, есть и извращение, и вместе красота, — все это охватило меня как расслабляющий и сладко одуряющий пар, и неудержимо влекло к этой девушке. Однако волокитство за девушкой было не в моих правилах, а влюбиться серьезно я не желал, и потому я было попытался освободиться из под этого обаяния: по неделям предавался отчаянному кутежу (дела у нас тогда не было), проигрывал ночи в карты, волочился за разными камелиями, у которых успех был очень не труден; но все это было напрасно: я должен был сознаться себе, что я влюблен в Магдалину.
Это открытие, по правде сказать, не очень огорчило меня, но, сделав его, я прежде всего стал добиваться ответа на мои чувства, а вместе с тем пожелал узнать ближе все обстоятельства, касающиеся любимой девушки. В последнем отношении, благодаря полному преуспеянию нашей родной изустной гласности по части всяких сведений на счет ближнего (серьезной гласности и теперь немного, а тогда и совсем не было), я успел весьма легко. Оказалось, что у Рыбасовых родового и благоприобретенного, кроме 4 дочерей, была небольшая рязанская деревня, приносящая тысячи полторы в год. Старшая дочь была замужем в провинции; две меньшие воспитывались в одном из казенных институтов; Магдалина была вторая. Её рождение подало повод к каким-то догадкам на счет опасности близкого знакомства молодых жен с помещиками, в то время, когда муж бывает в командировке. Не знаю, в какой степени эти догадки были справедливы, но только появление Магдалины на свет было причиною некоторых домашних разногласий и подозрений, и встречено не совсем приветливо ответственным отцом. Вероятно, вследствие этого, Магдалину, когда ей было лет шесть, отдали довольно охотно одной бездетной родственнице, двоюродной её тетке по матери, у которой она и воспитывались. Воспитательница Магдалины была женщина богатая, вдова, еще не старая, но болезненная и своеобычная. В молодости своей она многое переиспытала: расходилась с мужем, была влюблена в какого-то англичанина, ездила с ним по Италии, потом разошлась и долго жила в Париже, читала, собирала около себя кружок ученых и замечательных людей, пускалась то в мистицизм, то в атеизм, была под влиянием иезуитов и чуть не сделалась католичкой, — словом, искала какого-то выхода, наконец бросила все и всех, и уехала в свою тамбовскую деревню. Проездом туда она увидала у Рыбасовых девочку, составлявшую предмет домашнего разлада, и выпросила ее себе, и сама занялась её воспитанием и образованием. Под влиянием этой-то женщины выросла. Магдалина и сложились её понятия и воззрения. Казалось бы, от той смеси влияний, под которыми жила тетка, из неё должно бы выйти что-нибудь уродливое; но видно опыт от всего пережитого не прошел для её воспитательницы даром, её взгляд твердо установился, и из её воспитанницы вышла прелестная и своеобразная девушка, которую я встретил. Тетка любила ее как родную дочь, хотела оставить ей все свое состояние, но умерла в один день от холеры: наследство пошло ближайшим родственникам, а Магдалина возвратилась к родителям. Впечатление, произведенное её рождением, уже притупилось; Рыбасов, мало-помалу побежденный её добротою и ласковостью и ровным характером, сделался к ней хорош, мать в тайне обожала ее, — и Магдалина вступила в права дочери. Ей было 16 лет; ее стали вывозить, и свет, даже петербургский свет, ее заметил: в нём ее прозвали Madelaine Innocente. Действительно, она отличалась от всех светских девушек многими своеобразными особенностями, и между ними более всего бросался вид её невозмутимой чистоты действий и побуждений. В жизни действительной, а невыдуманной или книжной жизни, на людей, даже наиболее строгих к себе, всегда ложится тот житейский прах, та пыль, наседающая даже от наиболее осторожных шагов по житейской тропе, которая, при близком рассматривании, замечается на самых светлых личностях, и несколько тускнит их, доставляя этим величайшую радость всем загрязненным по уши; Магдалина еще мало жила и испытала, чтобы подвергнуться строгому искусу, но, судя по мелочам, которые понемногу, но за то беспрерывно попачкивают человека, к ней как будто не приставала житейская пыль и грязь, и это не было следствием её щепетильности и осторожности, — напротив, она действовала всегда словно не рассуждая, — нет, это было свойством её природы. Казалось иногда, что она делала какой-нибудь промах, что-нибудь неловкое, ложное; глядишь — Магдалина скажет два три объяснительных слова и выйдет ясная и чистая по прежнему, точно колпица, которая встряхнет с себя одним движением все грязные брызги и продолжает себе спокойно качаться на зыбкой воде, белая, как снег, не загрязнив и не замочив в болоте ни одного перышка. Все понятия Магдалины были основаны на простом здравом смысле: в них не было ничего условного, ничего она не делала по тому, что так принято или так делают другие, а во всем отдавала себе отчет. Сбить ее в этом случае с однажды выработанных понятий было весьма, трудно, и для этого требовалось во многом переубедить ее. Она никогда никого не осуждала: «кто ж знает, какие были на это причины» говорила она, если кого нибудь осуждали при ней. О себе говорить не любила, и мало высказывалась, но если спрашивали ее, то никогда не лгала и не скрывала, ничего; если же почему нибудь не считала нужным высказываться, напр. если дело касалось другого лица, то прямо говорила: «этого я вам не могу сказать». Она была добра, но также как-то своеобразно; она не считала свои вещи и подаренные ей деньги своими, а как бы данными ей на время и для передачи другим: «ведь не я их заработала!» говорила она, а если кто-нибудь просил у неё какую либо вещь, то она спрашивала дарившего, когда он был налицо, т. е. чаще всего родителей, а если же не было их, то отдавала беспрекословно. Было одно средство заставить ее сберечь вещь: даря ее, надо было сказать, что она не имеет права ее никому отдать, тогда она говорила, о ней: «это не моя, а такого-то — я не имею права на нее». Собственностью она считала только то, что приобретено и заработано самим. Вообще надо полагать, что её воспитательница сделалась под конец поклонницею естественного права и на нём развивала ее. Разумеется, многое в Магдалине было незрело: поставленная в светский круг, она иногда делала в нём маленькие промахи, но все это было оригинально, естественно и грациозно, и все охотно извинялось ей.
Такова была девушка, которую я полюбил; что же касается до её чувств ко мне, то её приветливость, снисходительность и простота обращения со всеми решительно сбивали меня с толку.
Правда, наедине она была как будто особенно приветлива со мною, её обращение было еще проще и задушевнее, но влюбленному и неуверенному во взаимности все приходит в голову: «как знать, не была ли она такова и с другими, когда не было посторонних?» думалось мне; и я то надеялся, то отчаивался.
Раз я у них не был с неделю. Под влиянием досады на неопределенность моих отношений и маленькой ревности к одному гвардейскому офицерику, на меня напал один из припадков охлаждения и желания разрыва. К этому прибавилось еще одно обстоятельство. Я писал в Р** к одним моим знакомым о встрече с Рыбасовыми. В ответ на это меня уведомляли, что и в Р** — Магдалина Рыбасова делала много побед, не без, коварства замечая, что и она впрочем не непобедима, и спрашивали — совершенно ли она забыла одного молодого человека, к которому она была неравнодушна? Хотя эти известия шли из женских, может быть, не совсем беспристрастных, в этом случае, уст, но произвели своего рода впечатление. Я не берусь объяснить, почему девушка, про которую мы узнаем, что она любила кого нибудь, хотя бы наиплатоническим образом, как бы утрачивает в наших глазах свою нетронутую чистоту, ту притягательную силу и прелесть незнания, которому — думается — можно еще открыть новый мир чувств и ощущений. Между тем женщина любившая кого-либо и изменившая, напротив, получает для нас новую прелесть, она влечет нас именно своею доступностью, своим знанием: это ставка, пущенная уже в игру или состязание. Все это заставило меня снова сделать попытку к освобождению от начинающегося чувства. Я развлекался, как мог, и между прочим играл по целым ночам в карты. Сначала очень много проиграл, но потом отыгрался и забастовал. Однако волнения игры и бессонные ночи отозвались на моем лице: я побледнел и похудел. После этой бурной недели меня опять неудержимо повлекло отдохнуть и отогреться у Рыбасовых, и я приехал к ним вечером. Я застал мать с одной барыней и старичком за преферансом, а дочь с какой-то ручной работой у их стола; отец, по обыкновению, уехал в клуб, а из молодежи никого не было. Мать спросила меня, где я пропадал; дочь посмотрела на меня пристально и спросила: не хворал ли я. Я отвечал, что напротив здоров как никогда; но был золь и желчен: мне было досадно, что я не сладил с собою.
Немного погодя, Магдалина опустила работу и сказала, что устала. Я попросил ее сыграть что-нибудь, и мы пошли в залу. Она села за фортепьяно и начала медленно наигрывать Шубертовскую серенаду.
— Давно вы видели Куртеева? (это был гвардейский офицерик) спросил я.
— Он у нас сидел вчера целый вечер, отвечала она так невозмутимо, как будто я ее спрашивал про курицу.
— И он млел по обыкновению? продолжал я.
— Не заметила, отвечала она.
Меня сердила её невозмутимость.
— А я получил письмо из Р**, продолжал я. — Мне делают один вопрос о вас, на который я не знаю, что отвечать.
— Какой же именно?
— Он нескромен и потому я не смею вам предложить его.
— Ничего, предлагайте, сказала она с спокойной добротой.
— Меня спрашивают: но прежнему ли вы расположены к N** (я назвал молодого человека, в которого она была влюблена), сказал я.
Лицо девушки слегка вспыхнуло и на лоб её словно набежала розовая волна; она стала глядеть на клавиши, перебирая их.
— Что же? повторил я.
— Нет, сказала она, слегка вздохнув; — все изменяется! — и сильнее заиграла печальную и нежную песню.
Она сказала это так искренно и вместе грустно, что мне стало совестно за мой вопрос. Когда она кончила серенаду и задумалась, ревность и желчь снова шевельнулись во мне.
— Вы бы сыграли теперь «La donna è mobile», сказал я.
Она с недоумением посмотрела на меня своими тихими серыми глазами.
— Послушайте, сказала она, — с вами что-то случилось? Отчего вы не хотите быть откровенны? — Она сказала, это с дружеским участием, но мне послышалось в её добром и участливом вопросе более нежели обыкновенная доброта: в её ласковости прозвучало мне нечто более нежное. Сердце у меня словно встрепенулось и облилось горячею волною.
— Да то, что я вас люблю, и что вы мучаете меня своею невозмутимою добротою! — сказал я, потеряв терпение; — что из-за этой доброты, я не знаю: любите ли вы меня хоть сколько-нибудь, или я для вас только добрый знакомый, как Куртеев, как все!
Она вся вспыхнула и с улыбкой взглянула на меня.
— Вольно же вам было мучить себя и молчать! сказала она.
— Так вы меня любите, злая, и не могли этого показать? спросил я, схватив её руку и горячо целуя. Она не отнимала руки. Я тихо привлек ее: серые глаза её как будто потемнели. она легко подалась и я прильнул губами к её губам. Не было ни увертливости, ни сопротивления; так отдается налившаяся и дозрелая ягода, когда к ней прикоснутся губы.
Оторвавшись от неё, я с восторгом смотрел на это прелестное, все розовое и смущенное личико, на её потемневшие серые глаза; и век мне не забыть той бесконечной нежности, которою дышала каждая её черта.
— А N**? спросил я с тем злорадно торжествующим чувством, с которым человек спешит удостовериться в своей победе.
У неё и кровинка не шевельнулась.
— А Ольга? спросила она, улыбаясь. Ольга была девица, за которой я некогда ухаживал в Р**.
— Ольги давно нет! отвечал я. Теперь только Магдалина.
— Теперь только Владимир, отвечала она.
Когда в гостиной загремели кресла и мы должны были войти, я был весь смущен: мне казалось, что при первом взгляде на нас, все тотчас догадаются, что мы объяснились и счастливы. Я остановился в тени, но Магдалина (я уже звал ее так про себя) подошла прямо к свету и гостям. Я боялся за нее, но был удивлен переменой: это не была та Мадлена, которая еще минуту назад спешно и страстно поцеловала меня, это была прежняя M-lle Madelaine: та же спокойная милая доброта, та же особенная, ей свойственная естественность и приветливая простота обращения. И не то, чтобы она притворялась или делала усилие над собою — я бы сумел это подметить — нет, казалось, что все происшедшее между нами было самое обыкновенное, ей достаточно было обратиться к другим лицам, с другими словами, стать в обыкновенную обстановку, чтобы все в ней само пришло в нормальное положение, все успокоилось и отразило на себе обычное настроение: точно мы с ней целый вечер говорили об итальянской опере! Отдавшись на минуту изумлению, я сам почувствовал себя спокойным и самоуверенным. Невозмутимость и спокойствие Мадлены до такой степени повлияли на меня, что и мне показалось, что все за минуту бывшее была самая естественная вещь, на которую, если бы кто и заметил ее, никто не обратил бы внимания или, по крайней мере, не мог ничего найти странного.
Я тоже подошел к столу и весело заговорил со всеми.
III
На другой день, когда я проснулся, я ощутил то безотчетно приятное состояние, которое испытываешь, когда недавно случилось что либо хорошее. Это хорошее лежит в сознании и чувствуется, по еще не выяснилось: точно счастье стоит у изголовья и повевает своим радушным крылом. Через минуту я все припомнил и с наслаждением стал разбирать подробности вчерашнего вечера. И странная вещь, что всего более занимало меня — это необыкновенная свобода (я не говорю скрытность — скрытности я и не допускаю), с которою Магдалина замаскировала наши новые отношения, та удивительная легкость, с которою она входила и выходила из одного положения в другое. Впечатление, доставленное мне тогда припоминанием этого обстоятельства, походило на удовольствие открытия какой-нибудь новой стороны в недавно полученном подарке. Действительно, в искренней, доброй, прелестной девушке, которая, как мне казалось прежде, вся была на лицо — вся чиста и ясна, как хрусталь, я открыл новую неведомую мне глубину, и эта таинственная, необъяснимая мне сторона и занимала меня, как загадка, и составляла новую прелесть в любимой мною девушке. Ни на минуту догадка моя не остановилась на каком нибудь темном разъяснении: ни разу не пришло мне в голову, что это может быть притворство, хитрость, наконец — оскорбительно подумать — не новость того положения, в котором она была со мной. И я был прав, это было действительно не то. Что это было — я едва мог разъяснить себе по долгом наблюдении. Тогда это так и осталось для меня любопытным и милым открытием, разъяснения которого я ожидал в близком будущем.
Покончив однако с приятным раздражением воспоминаний, я задал себе уже не бездельный вопрос: что же дальше?
Есть страны, высокообразованные, высоконравственные, в которых подобный вопрос, после объяснения в любви свободного молодого человека с свободною девушкою, не делается, и не делается по весьма простой причине, ибо там уже давно решено и утверждено обычаем и так называемой нравственностью, что за подобным объяснением следует разговор о браке. Это вошло уже в колею, и исключение составляет нечто уродливое я необычное. У нас это не так: у нас девушка, выслушавшая признание от молодого человека, еще не уверена, делает ли он этим признанием ей предложение, и если настолько благовоспитана, что отсылает его после этого к маменьке, то в душе не уверена еще, пойдет ли он к ней, или нет? Я не говорю, чтобы это было хорошо или нравственно, — может, и у нас со временем колебаний тут не будет, но пока они есть и это факт. Люди так называемой строгой нравственности, или правильнее, нравоучительные люди могут утешиться тем, что в молодой и неустановившейся стране, какова Россия, критическое отношение к предметам есть признак добросовестности и задаток разумного развития. Как бы то ни было, но Магдалина, после объяснения, к родителям меня не посылала, и я задал себе вышеупомянутый вопрос: жениться или нет?
Если бы на этот вопрос пришлось мне отвечать несколько лет позднее, я бы крепко подумал прежде чем решиться, но тогда, от безделья и скуки, я быль готовь повеситься или спиться: я предпочел женитьбу. Тогда я обратился к родительской инстанции. Я был молод, имел хорошее состояние, особенных качеств за мною не имелось, и если я, как выразился на допросе один откровенный вор, «вел жизнь праздную я занимался пьянством» или, по крайней мере, кутежем, то кто же из светской молодежи в то время занимался чем-нибудь иным? Словом, я был, что называется, приличная партия, и родительская власть дала охотно свое согласие. Подходила масляница и потому свадьбу решено было сделать после пасхи.
Разумеется, я стал бывать у невесты по целым дням; молодежь, узнав о моей помолвке, поотхлынула, но по вторникам (это были дни Рыбасовых) собиралась по прежнему. Магдалина по прежнему была с ними простосердечно приветлива, но меня уже это не беспокоило: я знал, что она меня любит. Эта любовь просвечивала для меня слишком ясно, несмотря на то, что при других она не старалась ее выказывать. Один только офицерик Куртеев сердил меня: по глупости ли понимания или наивности чувства (глубины его у таких натур не бывает), он, несмотря на объявленный выбор Магдалины, продолжал млеть по прежнему, именно млеть, только к этому млению прибавилось еще, как следствие предпочтения отданного другому, тихое нытье: — он не ханжил, не роптал, а изнывал и исподтишка вздыхал. Сначала я смеялся над всем этим, но потом стал сердиться. Сердил меня такой бестактный и жалкий способ выказывать свое чувство, потому что он был противен моей натуре: я всегда находил, что порядочный человек должен прямо смотреть в лицо всякому положению: может злобствовать, противодействовать, ненавидеть или холодно встречать его, но не раскисать перед ним. Впрочем, может быть, я ошибался, может быть, со стороны Куртеева это была уловка ухаживанья, и даже не так глупая, как казалось: мало ли на какие приманки идут женщины, когда им хочется идти, — но дело в том, что смешно было ухаживать и надеяться на успех у девушки, только что свободно объявившей свой выбор. Сердило меня в этом более всего то, что Магдалина сожалела о несчастной страсти Куртеева и относилась к нему с состраданием. У меня, конечно, не было и тени ревности: я слишком любил и уважал Магдалину, слишком был, наконец, самолюбив, чтобы ревновать ее к этому офицерику; я знал, что одна доброта заставляет ее так смотреть на подобное малодушие или бестактную глупость, — но меня это возмущало, хотя, разумеется, при мне Куртеев сдерживался. Я не выдержал и высказал Магдалине свое замечание.
— Может быть, он слабодушен и ему не следовало высказывать свои чувства, но если он страдает и не в силах совладать с собой? сказала она.
— Да поверь, что нет, мой друг! возразил я; — такие мелкие люди не могут сильно чувствовать. Это просто манера ухаживания армейских прапорщиков за провинциальными барышнями: над этим надо смеяться.
— Ну, и смейся, убеждала она. — А я не могу смеяться; что же мне делать?
— Милая, да и я бы смеялся, если бы это нытье — будь оно искренне, будь нет — касалось только его, но оно тебя касается. Для тебя оно мелко, тебя оно не стоит, и тебе не следует не только сожалеть о нём, но и терпеть его.
— Как же я могу запретить ему? возражала она. — Да и не унижает это меня нисколько: чем я тут виновата? И что у вас, у всех мужчин за эгоизм: неужели я тебя мало люблю? или ты думаешь, что сожаление к нему убавит что-нибудь у любви к тебе? Жадные вы все, вам все бы одному захватить, и любовь и сострадание, и все и все…
Я расхохотался.
— Лет, друг мой, сказал я; — не боюсь я, чтобы Куртеев отнял что-нибудь у меня. Но жаль мне, что такая дрянненькая букашка льнет к такому милому созданию.
— А милое создание, которого она нисколько не беспокоит, не хочет ее отогнать и раздавить. Ты не знаешь, что я в самом деле не могу раздавить ничего живого? (И это было правда: я сам видел потом, как она чуть не плакала от комаров, но только куталась от них.) Мне ужасно жаль, что это не по тебе, но что ж делать, что я уж такая! добавила она, чуть не плача.
— И оставайся такой, прелесть моя, отвечал я, побежденный, горячо целуя ее.
«Ненависти нет в душе твоей небесной Донна-Анна» подумал я; — «нет и того придирчивого и щепетильного самолюбия, которым мы страдаем. И славу Богу, что нет! нечего, следовательно, их и требовать», и я решился сам отвадить Куртеева.
Я так и сделал, и надобно сказать, что это не стоило никакого труда. Я посмеялся раз или два над воздыханиями Куртеева, дал ему заметить, что это мне неприятно, и он изменился. По крайней мере при мне он стал держать себя прилично. Не думаю, чтобы Магдалина передала ему наш разговор: она никогда не передавала чужих слов тому, до кого они касались, если бы слова эти могли быть хоть сколько-нибудь неприятны. Я полагаю, что с Куртеева было довольно и моего намека: он был достаточно натерт, чтобы его понять и достаточно мелок, чтобы ему не сопротивляться.
IV
Вскоре после святой была наша свадьба. Шафером у Магдалины был Куртеев, так как родни или более близких знакомых у нее не было. На лето мы наняли хорошенькую дачу на петергофской дороге, и я испытал нечто в роде того, что называют счастьем. Но правде сказать, до той поры я не только не мог пожаловаться на несчастье, по мне случалось иногда испытывать минуты большего наслаждения, в какой мере доступны они нам, маленьким людям, живущим и действующим в узенькой рамке узенькой частной жизни. Но то были порывистые, тревожные минуты; того же ровного, спокойного счастья, огражденного дозволением общества, обычая и власти, этого одобренного и привилегированного счастья я не испытывал. Точно не только я получил его в дар, но и выданы мне на него акты из гражданской палаты; дверь ваша заперта от всякого постороннего вмешательство, заперта не тайно, а явно; вы знаете, что никто не имеет права тревожит вас за ней, что вы пользуетесь своими законными и добровольно полученными правами. Одно мне было несколько неприятно: это публичное объявление, это оглашение тех отношений, в которые вступает молодая чета и которые самая обычная стыдливость приучила нас держать в тайне. Конечно, эта стыдливость, в нас уже отчасти врожденная, — дело условное: есть племена, которые ее не имеют, и может быть придет время, когда и образованные народы на нее будут смотреть, как на предрассудок; но пока этого нет, пока несоблюдение этой стыдливости считается безнравственностью и цинизмом, то в гласности, которая сопровождает наши женитьбы, есть своя доля безнравственности и цинизма.. Англичане это поняли, и у них, тотчас после венца, достаточные новобрачные куда нибудь уезжают. Не из сознания этой причины, а из подражания, в высших слоях и других обществ начали следовать этому обычаю, но большинство его не знает и не понимает его необходимости. Я всегда удивлялся той геройской стойкости и невозмутимости, с которою наши девицы отправляются на другой день свадьбы делать визиты: ни одна содержанка не слышит столько шуточек и намеков на известные отношения, ни с одной из светских камелий дядюшки друзья и разные милые старички не позволяют себе их столько, — сколько благовоспитанная девушка, которую стараются воспитать в полном неведении и наичувствительнейшей стыдливости, не возмутясь, не разрыдавшись, выслушивает, при полном дневном свете и полной гостиной, не сморгнув глазом, с истинною твердостью мученицы и с бесстыдством медного лба! И именно выдрессироваться до такой степени и значит быть благовоспитанною. Так считалось еще и во времена Домостроя: «у доброй девки ни ушей, ни глаз»…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Магдалина.
