Read here

Шквал

Федор Дмитриевич Крюков · 1909 · Free in the US

23,490 words · about 1 h 39 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1909 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Шквал_(Крюков)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Федор Дмитриевич Крюков
Language
Russian
Published
1909
Length
23,490 words · about 1 h 39 min
Sections
7 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (7)
  1. Front matter about 15 min
  2. II. about 14 min
  3. III. about 14 min
  4. IV. about 16 min
  5. VI. about 8 min
  6. VII. about 20 min
  7. VIII. about 12 min

Continue:

Front matter

«Русское Богатство», 1909, № 11-12

Федор Крюков

ШКВАЛ

II.

Когда пришла смута, генерал несколько растерялся, как и все генералы в то время. Вины особой за собой и не чувствовал, но оробел. Попробовал оглянуться назад. Как будто все делал по совести и так, как указано в инструкции: надзирал, принимал меры к исправному выполнению повинностей, взысканию долгов, внушал твердую веру в Бога и верноподданнические чувства, чинопочитание, должное доверие и уважение к распоряжениям начальства, — одним словом, «руководил важнейшими проявлениями жизни». Ну, разумеется, и карательной властью пользовался, — нельзя же без этого. Но все в меру, все по закону.

И все-таки страх висел над ним темной, качающейся глыбой. Как ни дико, как ни маловероятно казалось ему временами предположение, что кто-то новый и враждебный потребует от него отчета в содеянном и обвинит его именно за то, что он добродетель исполнительности и закономерности ставил выше всех добродетелей, — но такое предположение рождалось где-то в дальних тайниках испуганной души и отравляло жизнь медленным ядом мучительного беспокойства. А жизнь неожиданно выдвинула так много нового, непонятного, затруднительного, что голова пошла кругом.

Он терпеливо выпивал чашу неприятностей, которые принесло новое время. Приходилось самолично метаться всюду, вводить в берега пестрые, безмолвные прежде, потоки жизни, неожиданно вздувшиеся теперь, прососавшие в разных местах плотину порядка. Приходилось унижаться перед какими-нибудь вахлаками до многоречивых убеждений, даже до просьбы, до обещаний, заведомо не подлежавших выполнению, выслушивать мужицкие возражения, за спиной — грубые слова, смех, брань, даже угрозы, — и все из-за того, чтобы отстоять священную помещичью собственность, на которую вдруг разгорелся аппетит у изголодавшихся хохлишек. В душе он проклинал эти расползающиеся клочки старого барства и наследовавшего ему кулачества. Ибо что могло быть более унизительно для него, военного человека, почти всю жизнь проведшего в строю, не имевшего ни одной ни наследственной, ни благоприобретенной собственной десятины, чем распинаться за эту собственность, гоняться за мужиками, рубившими лес в имении какого-то Отдушникова, или за казаками, угрожавшими хлебным амбарам кулаков-посевщиков? А тут еще одна мобилизованная часть на сборном пункте разгромила вокзал и винные лавки, гимназисты прошли с красными флагами по станице, жидконогие студенты устроили митинг в чайной. А затем эпидемия митингов охватила всех, — не только зеленую молодежь, но и офицеров, попов, даже таких почтенных стариков, как Хрисанф Николаевич Истоков, инспектор народных училищ, и купец Детистов, ибо от них поступило заявление об устройстве собраний, на основании Высочайше дарованных прав, — где же? — в станичном правлении!..

Все это так необычно, неожиданно и стремительно обрушилось и ворвалось в доселе ясную и определенную жизнь, что генерал окостенел в недоумениях и не знал, что делать. Переусердствовать, употребить силу? Собственная дочь ходит на митинги. Даже Сережка, приезжавший из корпуса на Святки, орал диким голосом: «Дружно, товарищи, в ногу…» Неловко — и перед детьми, и перед обществом — примкнуть к направлению, которое не называли иначе, как погромным. Неловко… И попасть в печать, теперешнюю печать — отнюдь не мед…

Но и показать себя слабым, попускающим — небезопасно. Ведь, кроме службы, нет других источников — ни наследственных, ни благоприобретенных. А еще вопрос, на какой стороне окажется перевес?..

Генерал попробовал взять среднее направление. Но это было так трудно, что голова болела от напряжения, и уродливые кошмары постоянно давили его по ночам, наполняли сердце смутными предчувствиями, внезапными тревогами, страхами… Он потерял самообладание, нелепо и смешно метался из стороны в сторону, то заигрывал в популярность, то пытался раскопать корни и нити, то попадал пальцем в небо и возбуждал обидный смех в людях, близко его знавших.

Он видел, что после 17 октября сияние не сходило с лиц доктора Лапина, адвоката Егорлыцкого, даже подъесаула Карташова, точно они ежедневно были именинниками, и поэтому заключил, что непременно они руководят новым движением в станице. Ну, что ж, это ничего, — свои люди, можно сказать. Через них, пожалуй, при случае можно будет воздействовать в смысле умерения революционного пыла зеленой молодежи.

— Господа! — жалобно-просительным голосом говорил им не раз генерал за чашкой чая (чтобы быть в курсе дела, он частенько зазывал их к себе). — Пожалуйста, осторожней… Вы знаете, что я сам сочувствую… всей душой. Ей-ей, рад и ежедневно благодарю Бога. В особенности потому, что, может быть, хоть теперь введут-таки у нас искусственное орошение. Это же моя мечта!.. Но, господа, умоляю вас: поосторожней все-таки… Пожалуйста, уж не очень сердито. Говорите, разъясняйте, но эту зеленую братию — студиозов, семинаров, гимназистов — пожалуйста, того… хоть изредка одергивайте за полы! Ведь нельзя же республику, как хотите… Эх, ей-богу, невозможно же, недопустимо… И народ возмущен…

Собеседники его сперва пробовали протестовать, горячились, доказывали, опровергали, потом заливались неудержимым смехом.

— Ваше п-ство!.. Яков Иваныч!.. Да откуда вы про республику? Ну, ни одного звука не было!..

— Да оставьте, господа… Мне же известно кое-что…

— Нам не верите, спросите у о. Евлампия. Он на всех собраниях был. Вы, может быть, через Авдюшкина осведомляетесь, так…

— Что Авдюшкин! Оставим Авдюшкина в стороне. Но ведь народ… народ, господа!.. он не из пальца же высасывает? А слухи носятся. И выше пойдут… да. Не республика, так забастовка. Это ведь одной категории аллюры. Или восстание… Я вас убедительно прошу, господа! Поймите, я всей душой, но… Республиканцев этих все-таки того… без всякой церемонии — коленкой, что называется…

— Яков Иваныч! — с мягким упреком останавливала генерала Татьяна Семеновна.

— Виноват… я забыл. Да я, в сущности, что же? Ничего особенного не сказал: коленкой…

— Опять?

— Ну, ну… молчу! Да, так пожалуйста, господа!.. И о. Евлампий тоже… Встречаю вчера: идет, карман оттопырен от книжек, все эти — красненькие… Эх, — думаю, — батя, батя! Человек ты молодой… думаешь: благодать — неотъемлемая вещь? Нет-с, и вашему брату того… гриву остригают…

На всякий случай генерал вызвал также Непорожнева, станичного атамана. Хотя собрания в станичном правлении происходили в законном порядке, но он считал возможным пугнуть, для примера, и ответственного хозяина помещения.

— Что у тебя там за митинги такие собираются?

Генерал, конечно, знал, что за митинги, но смотрел теперь на атамана взыскательно-строго, как будто только что открыл существование невероятно преступных сборищ. Непорожнев был толковый, исполнительный урядник, тонко понимавший начальство. Он сразу сообразил, что если генерал и придирается, то, значит, так нужно ему для каких-нибудь резонных целей. Вытянувшись перед генералом в струну, он сделал преданно-глупое лицо, выпучил глаза и ответил бойко, с торопливой готовностью доставить удовольствие:

— Насчет свободы воли, ваше п-ство.

— К черту! — крикнул генерал, закипая негодованием. — Свобода воли!.. Бессмысленная ерунда!

— Согласно манифесту, ваше превосходительство, — стойко пояснил Непорожнев. — Иначе я бы доложил… Но все согласно вышней воле… как-то: равноправие, самоуправление, всеобщее обучение на казенный счет… жеребцов чтобы не было… а также, чтобы выбирать должностных лиц всех вообще…

— То есть? — строго спросил генерал, воинственно повернувшись боком к Непорожневу.

— То есть как хуторских атаманов и станичных, так окружного и войскового.

— Вот на!

Генерал неожиданно ткнул по направлению Непорожнева рукой, пальцы которой были сложены в известную комбинацию. Это невыдержанное, порывисто-быстрое движение было похоже на выстрел в неосторожно проговорившегося атамана.

— Вот это покажи им! да!.. Выбирать войскового атамана… А дулю не хотите?

Он опять вытянул руку, как бы прицеливаясь в Непорожнева. Атаман почтительно рассматривал пухлый генеральский кулак и безмолвствовал.

— Ты что же, сочувствуешь, небось?

Непорожнев пошевелил пальцами по полам чекменя и вразумительно сказал:

— Я, ваше п-ство, сочувствую, чтобы войсковой атаман у нас был из природных казаков, а не русский. Этому я сочувствую… словом, даже не я один, все мы сочувствуем. Потому что свой природный — как-никак, а он — наш… понимает наш обряд, знает наши казачьи обстоятельства. Хоть доведись взять ваше п-ство. Вы среди нашего брата выросли, так разве я сравню ваше п-ство с русским генералом?

Непорожнев умело тронул самое чувствительное место каждого казачьего генерала.

— Да, это так, — нерешительно согласился генерал, — но не выбирать же их шарами, как станичных атаманов. Тут и ошибки возможны.

— Это так точно, — уступил Непорожнев. — Они, например, говорят: жалованье… что, дескать, сколько мы положим, а то помногу жалованья получает бюрократия. Станичному, например, атаману за глаза довольно пятьсот, а он тысячу двести гладит… Ну, как хотите, ваше п-ство, а за пятьсот я не пойду служить. Лучше же я в монополию сборщиком…

— А о республике как они там? Насчет забастовок? — понизив голос, с видом секретным и остерегающимся, спросил генерал.

— Ничего не слыхать, ваше п-ство. Разговор вполне вежливый. Больше насчет самоуправления и обучения…

— Гм… да… А все-таки не было бы этих собраний, спокойней дело было бы… Эхма-хма… А теперь вот еще ходи да оглядывайся… А на какого они черта?

— Как прикажете, ваше п-ство…

— Прикажете… То-то вот… как прикажете… Прикажи, а они: а манифест? Ведь это надо причину найти… да!..

И он долго ломал голову, какую бы причину найти, на всякий случай. То, что на митинги ходят офицеры, давало ему, как начальнику местного гарнизона, вполне достаточный предлог для того, чтобы самолично убедиться, что за собрания, какие предметы и как трактуются на них. Пошел… и на всякий случай заготовил даже речь о порядке и законности.

Старший полицейский урядник Авдюшкин энергично проложил ему дорогу к самому председательскому столу. Его почтительно приветствовали и председатель собрания, землемер Степанов, и о. Евлампий, и Лапин, и Александр Сергеич Егорлыцкий, и офицеры, и прочая интеллигентная публика. Похоже было, что он своим появлением доставил всем чрезвычайное удовольствие: пришел — значит, сочувствует.

Говорил незнакомый генералу студент-ветеринар. Председательствовавший землемер пояснил, что речь идет о государственном бюджете. А оратор говорил о том, сколько в России адмиралов и генералов, военных и штатских, во что они обходятся стране, какие у них оклады, пенсии, аренды, подъемные, прогонные и проч. Сыпал цифрами, как горохом.

Генерал посмотрел на публику, которая битком набила майданную. Что-то слитое в одно пятно, теряющееся в сумерках неосвещенных задних углов, где на подоконниках и скамьях торчали темные силуэты, изогнувшись, опираясь друг на друга, жарко дыша, отдуваясь, обливаясь потом. Больше, по-видимому, молодежь, но виднелись и почтенные бороды. Загадочною и смутною казалась эта многоголовая, многоглазая человеческая масса, теперь молча глядевшая и ничем не выражавшая своих чувств. Трудно было определить, как она воспринимала эти выразительные цифры. Впитывала ли их отраву, как губка впитывает воду, и зажигала сердце огнем злобы и протеста? Низвергала ли в своей душе искони сложившиеся почтительно-робкие и доверчиво-покорные чувства к стоящим на горе? Или эти язвительные, искусно подобранные цифры, как и сами эти далекие сановники, любители пособий для переезда с одной казенной квартиры на другую, проходили мимо нее, были для нее посторонним звуком?..

Молчала толпа. Иной раз вырвется где-нибудь удивленное аханье или короткий смешок, — Авдюшкин строго обернется, погрозит пальцем, и опять тишина и тяжелые вздохи от жары. Генерал видел, как Авдюшкин раза два, через головы, доставал какого-нибудь нарушителя порядка и щелкал его по голове козырьком своей фуражки. «Это хорошо, что Авдюшкин чувствует себя здесь хозяином, но удобно ли, что он так усердствует?» — подумал генерал.

Студент говорил легко, плавно, свободно, уверенно. Генералу показалось, что это вовсе уж не такая мудрая вещь — политическое красноречие, и он почувствовал, что может сказать не только не хуже, но гораздо основательнее, красивее и убедительнее. Даже уверенность явилась в этом и вместе с нею нетерпеливый зуд — обратиться к этой молчаливо-внимательной аудитории. Очень хотелось возразить студенту. Может быть, это и правда все, что он говорит, и, конечно, возмутительно, но почему-то горело сердце подорвать кредит этих цифр, указать, что источники их — жидовские газеты («…а Маруся их читает…»), что не наше это дело — высчитывать, учитывать, критиковать; что люди не равны достоинством и потому не могут быть уравнены и положением… В заключение сказать горячо, с чувством что-нибудь настоящее, казацкое, героическое… о том, что искони было присуще казачеству, стяжало ему громкую славу… вечную, неувядаемую славу, высочайшими грамотами засвидетельствованную!..

В голове красиво-пышными, величественными периодами слагались фразы его будущей речи, громкие и трогательные. И казалось, стоит произнести их отчетливо-ясным, уверенным, военным голосом, и эта толпа простых, доверчивых, не вышедших из повиновения Авдюшкину слушателей загорится одним чувством патриотического восторга, и ядовито-злостная критика студента будет стерта, как пыль.

Он едва дождался, пока студент кончил скучное и нудное разъяснение ответственности министров в конституционных государствах. И сейчас же, не испрашивая слова у председателя, встал и заговорил уверенно-громким голосом.

— Братцы и станичники! Побуждает меня сердечная жалость сказать и… думаю, что вы тоже не откажете войти со мною в то положение, что… всякая власть от Бога есть, и даже в Священном писании говорится, что кто противится власти, тот противится и Богу…

— Потише вы там! Эй, вы… арнауты! — вдруг раздался строгий басистый окрик Авдюшкина по направлению темных углов, которые, точно, зашевелились, зашушукались, и даже как будто щелканье семечек послышалось оттуда.

Генерал остановился, сердито посмотрел в затылок Авдюшкину, который угрожающе кивал кому-то в гуще толпы. Хотел выругать за непрошеное усердие, — видел, как мгновенной искрой прошел беззвучный смех по лицам сидевших вокруг стола, — но, решив не отвлекаться, продолжал убеждающим голосом:

— Так вот что, братцы и станичники! Не будем мы противниками Богу и вспомним, как наши предки… отцы и деды… беспрекословно повиновались власти и своим повиновением заслужили себе вечную память… то есть, виноват, славу… ну, да! иначе сказать, вечную славу!

Он сердито оглянулся кругом, точно хотел обнаружить того виноватого, через которого споткнулся, и хотя перед глазами толпа сливалась у него в одно бесформенное, красное, вспотевшее лицо, ему показались огоньки насмешки в ее глазах; и он строго повторил:

— Вечную, неувядаемую славу!..

Потом, припоминая отрывки заготовленных пышных фраз, которые стали вдруг ускользать из памяти, прибавил:

— Храбростью в битвах… И эту славу оставили по себе и нам, как дорогое наследство… Чем мы и должны дорожить, как своею жизнью… священным долгом службы и… поддерживать своею геройскою храбростью преданность Государю Императору…

Он с ужасом стал чувствовать: что-то, что ему казалось ярким и убедительным, тускнело теперь даже в его собственных глазах, было невыразительно и стерто, как старый грош. И пышные фразы, заготовленные ранее, спутались, смешались, потеряли смысл, наполовину забылись. Он видел по лицам офицеров, Егорлыцкого, Лапина, о. Евлампия, по их опущенным глазам, что говорит неудачно, смешно и конфузит сам себя. Что, если и Маруся здесь? Ведь ей до слез стыдно будет, если он провалится, сядет в лужу… Подлец Авдюшкин опять ткнул кого-то козырьком и угрожающе шипит, а там смеются…

— Вообще… — продолжал генерал, чувствуя, что тонет, и напрягая усилия, чтобы выбраться наверх, — должен сказать… рассуждая здраво… мы не должны быть республиканцами!..

Он громко запыхтел, точно вынырнул наконец из зелено-мутной глубины на поверхность, залитую светом.

— Не должны подражать разным там забастовщикам… Нам, братцы, надо служить, стараться… э-э… того вот… помнить, что долг службы нас обязывает знать и соблюдать чинопочитание, любить своих начальников, не критиковать, — не наше это дело! — а слушать да исполнять то, чему они учат… Да!.. Ну… и все такое…

Он опять остановился в мучительном затруднении, чувствуя, что надо кончить, но чем кончить? Мысль ускользала, оставались бессвязные слова, не ложившиеся в плавную речь, тяжелые и неуклюжие, как бревна. Воодушевление упало, горело лицо, и глаза, казалось, различали одну общую, змеиную, насмешливую улыбку. Упавшим безнадежным голосом он сказал:

— Знаете… за службу и Бог заплатит… пошлет здоровье и счастье… А кто здоров, значит — и счастлив…

И сел.

— Браво! — вполголоса сказал кто-то оттуда, с подоконника, сзади, куда все время строго глядел Авдюшкин, — и в темных углах сдержанно засмеялись. Генерал почувствовал, как горячая волна залила ему лицо и шею и пот побежал ручьями по спине.

Студент-ветеринар встал и опять попросил слова. Землемер кивнул головой.

— Меня очень тронуло, — начал студент с добродушной усмешкой, — что мнение его п-ства как раз совпадает с моим…

«Ага! — с некоторым удивлением сказал про себя генерал. — Ну, повертись же, брат…»

— Совпадает с моим по вопросу о том, что мы… не республиканцы. Но дальше этого пункта совпадение не пошло. Я говорил об ответственности министров (и, разумеется, прочих должностных лиц), — его п-ству это не понравилось. Оно и понятно: генеральская точка зрения — это особая точка… Я понимал так, что если власти от Бога, то они не должны обкрадывать народный сундук, — генерал, по-видимому, думает иначе…

— Да им как же… приличное жалованье привыкли огребать… расстаться тоже жалко! — послышался голос из толпы.

— Х-ха! — с досадой крякнул Авдюшкин и укоряюще покрутил головой.

— Совершенно верно, г. урядник! — настойчиво продолжал голос, обращаясь, видимо, именно к Авдюшкину. — Им болячка наша не больна. Скажем, вздумается его п-ству лошадкам смотр сделать, — веди ее в поводу, при дуге, за сто верст в окружную станицу. А почему? Потому, что генералу проехаться страшно, боится обгореть, в холодочке лучше. Приведешь ее, — подбилась ногами, отощала. «Лошадь — ничего, но что-то мне в глаза не так бросается. Основательно принять ее не могу, — корми…» И в конце концов что же? Неделю потерял, проездил, да харч, да то, да се… Какая же тут правильность?..

Землемер встал и сказал:

— Граждане, прошу соблюдать очередь в речах!

Но генерал видел, что он рад этому нарушению порядка и нарочно не остановил этой рацеи вначале. Это и было то, что им всего нужнее, — то действительно грозное, чего он смутно опасался: что эта полуосвещенная, темная масса голов, бородатых и безбородых, лохматых и причесанных, лысых и стриженых, — не только будет слушать, щелкать семечки, шушукаться, хихикать, но и заговорит сама, начнет рассуждать, припоминать, приводить примеры, оглядываться на свою жизнь, взвешивать и сопоставлять. Тогда уж, конечно, придется сказать «прости» той высшей народной добродетели, на которой зиждется государственная целость и сила, тому высшему долгу простого человека — исполнительности, безмолвной, проворной покорности начальническому взгляду, жесту, слову и вере в незыблемый авторитет власти! Все поползет врозь, все погибнет, рухнет, одичает, ожесточится…

Студент продолжал развивать свои возражения. Слова сыпались и сверкали, как бисер, острые, неуловимые, занозистые, и впивались тонкими, отравленными стрелами прямо в сердце. И когда в толпе раздавались замечания или веселое фырканье, генерал видел, что один лишь Авдюшкин страдает за него, свирепо вертя головой, стараясь усмотреть дерзких и забывшихся свежеиспеченных граждан.

Он встал и, стараясь, чтобы его не заметили, за спинами, боком, при помощи Непорожнева, протискался к двери и вышел. Лицо его так пылало, что он и не почувствовал свежего дыхания легкого морозца. Мелкий снежок, рыхлый, сухой, как песок, одел землю, дома, деревья, заборы. Он продолжал еще сыпаться, — на разгоряченном лице чувствовались его шаловливо-легкие мгновенные уколы. Кругом легла мутно-белая пелена. Безбрежная тишина, студеная и мутно-белая, как ночь, безнадежным пологом немоты окутала жизнь земли и наполняла сердце тяжестью и недоумением.

Генерал шел торопливо и молча спрашивал себя: как могло произойти то, что произошло? И не находил ответа ни в себе, ни в этой белой мути, которая широким кольцом охватывала его. Где-то коротко тонким, сонным голосом брехнула собака и замолкла. Проворковал голубь на колокольне и опять тишь-молчание. Генерал крякнул и тотчас же услышал, как сзади сочувственно-скромно крякнули два голоса. Он оглянулся: придерживая шашку, рядом с Непорожневым шагала монументальная фигура — преданный Авдюшкин. Генерал обругал бы его, если бы не был так озадачен всем виденным и слышанным. Но теперь не до того. И поэтому он кротко и грустно сказал:

— Авдюшкин, ступай в свое место. Ты, атаман, подойди.

Непорожнев быстро, тремя большими шагами вприпрыжку, поравнялся с генералом и приложил руку к своей огромной манджурской папахе.

— Ну, что? Как, по-твоему? — невесело спросил генерал.

Непорожнев понимал настроение начальства даже по самым незначительным признакам. Понял и здесь, по грустной интонации, что генерал огорчен, и сказал осуждающим голосом:

— Да что, ваше п-ство… Одно слово: критика… Не сочувствую я этому!

— Опасная, брат, штука!.. Крайне нежелательная вещь!

— Так точно, ваше п-ство, — с готовностью согласился Непорожнев. — Мы — казаки. Должны быть верные сыны родины. Чего там? Наше дело: сознавай службу, помни присягу, соблюдай дисциплину …

И они шли несколько времени в глубоком молчании, точно очарованные белой, холодной немотой ночи. И думали. Мысли были спутанные, отрывочные, неуловимые, как раскатившиеся по ухабам дороги мелкие монеты.

— Д-да… да, да, — проговорил, наконец, генерал, с усилием отряхая раздумье, — прекратить придется… Неловко, а делать нечего. Я вот как думаю…

Он из предосторожности оглянулся по сторонам и понизил голос:

— Собери-ка ты сбор да приговорец составь, что вот, дескать, выражая верноподданнические чувства, не желаем, чтобы в нашем станичном правлении происходили собрания, несогласные с духом… Ну, там знаешь…

— Слушаю, ваше п-ство.

Через две недели Непорожнев представил приговор генералу, и собрания в станичном правлении прекратились. Местная печать потрепала генерала несколько дней, но так как стояли на очереди вопросы более важные, чем свобода собраний в какой-то окружной станице, то его скоро забыли. Зато сверху он получил благодарность. Ему казалось, что он не прогадал, и он сам себя похвалил за остроумную изобретательность.

Как-то так вышло, что и во всем округе движение скоро стихло, и жизнь опять вошла, казалось, в старое русло. Поэтому генерал даже решился попросить себе заграничный отпуск для поправки печени. Ему не отказали. В мае он с спокойным сердцем оставил свой округ укрепленным в чувствах законности, порядка и преданности правительству. За границей повел немножко даже легкомысленную жизнь. Но в средине июня случайно, в одной немецкой газете, попалась ему заметка о казаках. Хотя он не очень силен был в немецком языке, но понял сразу смысл заметки и ахнул. Сообщалось, что казаки такого-то округа (название было несколько искажено, но это, несомненно, был его округ) представили в Думу протест против полицейской службы внутри империи…

III.

По широкой косе, как шевелящиеся темно-пестрые лоскутки, двигались кучки людей, тянулись неровно разорванной лентой, то сходясь вместе, то растекаясь мелкими ручейками. Из-за реки видно было, как медленно и солидно двигались, увязая в песке, группы поменьше, — должно быть, пожилые, ленивые, отяжелевшие люди. Цветные женские костюмы и яркие пятна зонтиков торопливо и легко мелькали в широких, колеблющихся шеренгах молодежи. Шаловливо-резвыми гурьбами, звонко крича и смеясь, обгоняли их ребятишки. Перекатываясь неровными волнами, людской поток направлялся к мосту и по мосту на другую сторону. Там он падал в разлившуюся по зеленой лужайке безбрежную толпу, искавшую тени под старыми вербами и тополями. Как стая крикливых птиц, молодежь усеяла берег пестрым, живым узором. В воде болтались, крича и разбрасывая сверкающие брызги, розово-загорелые тела, юные и стройные, шаловливо-подвижные и неутомимые.

В коротких и душных тенях сидели и лежали разморенные зноем люди. Пестрый, многоголосый говор струился над ними, бежал от них по берегу, по мосту, растекался над водой, лениво пересыпался в знойном воздухе, не усиливаясь и не угасая.

— По моим расчетам, время бы быть, — говорил о. Евлампий, сидя на берегу в расстегнутом чесунчовом подряснике, в приличном отдалении от народа. — Двадцать пять верст туда, двадцать пять обратно. Пахом Матвеевич уехал в начале пятого. Положим шесть часов, — должен бы быть к двенадцати, во всяком случае… А вот уж три часа.

Студент Алимов, лежавший на траве, сказал уверенным тоном:

— Скорей всего не приедет.

— Н-ну… народный представитель… этого нельзя! Обязан! — возразил доктор Лапин.

— Вот увидите. «Чего доброго, — скажет, — стрелять будут…» Кадет!..

Воскобойников Илья, молодой бакалейщик, обиделся за партию, к которой причислял себя, и сказал:

— Ну, это ты, Петя, от голода. Говорил тебе: пообедай. Успел бы. А то вот испортил себе настроение и злословишь.

— Ах, пардон-с! Это я на вашу любимую мозоль?..

— Если бы знать, что он приедет, — сказал о. Евлампий, — не надо бы нам тогда было наказ посылать в Думу. Вручить бы тут: иной бы букет был… торжественно бы…

Он щелкнул языком в знак сожаления и прибавил, вздыхая:

— Ф-фу, ну и жарища же, ребята… Давайте либо опять купаться? Дивен мир Господень, но… жарко!..

Безгранично разлитый, сверкающий зной одел все в яркие краски и сковал непобедимой ленью и истомой. Дремотно улыбались голубая река и серебряная коса, маленькая мельничка и курчавый синий лесок за ней. На плоском луговом берегу сонно задумались сизые вербы над привязанными к ним лодками. Барка посреди реки с двумя белыми рыболовами на ней точно оцепенела в жаркой истоме. Казак, верхом на рыжей лошади въехавший в реку, казалось, совсем заснул и вот-вот бултыхнет в воду.

— Купаемся, господа? — спросил о. Евлампий.

— А давно из воды вылезли? — возразил ленивым голосом Лапин. — Я предпочел бы послушать, о чем идут сейчас разговоры на этих импровизированных митингах?

Он показал на круги, видневшиеся в нескольких местах по берегу. Воскобойников сказал:

— На мосту — там Брехов с кислыми щами и с лимонадом, — это около него… Ничего интересного: английские тросточки из настоящего стоеросу навязывает, еще что-то… Вот в этом кругу что-то о политике… но тоже вяло: жара больно размаривает…

— Пожалуй, пойдемте к Брехову: пить хочется.

Поднялось сперва трое, потом еще один. Когда они отошли, встали остальные и лениво побрели к мосту, тесно запруженному толпой. Брехова с лимонадом в кругу не оказалось. В центре ораторствовал Игнат, базарный сторож. По буро-красному лицу с втянутыми сизо-черными щеками заметно было, что изрядно выпил. Энергично жестикулируя жилистыми кулаками, головой и бровями, похожими на больших волосатых червей, Игнат тоном осведомленного человека уверял, что теперь уж окончательно решено правительством господскую землю отобрать.

— Давно уж этот зык несется, а так, похоже, что балики одни, — возражал скептический голос.

— Я бы никому в свете не поверил, господа председящие, но сам Авдюшкин нынче на базаре говорил: землю господскую отберут!

Ну да… если Авдюшкин, ну этот отберет…

— Балики все, брат, побаски одни…

— В газете писано! Что же я из пятки, что ль, взял? Чай, говорят люди…

— Ну, что скажешь? — спросил у Лапина о. Евлампий, когда они отошли от круга, и сейчас же со вздохом прибавил: — Слепцы!..

Лапин молча посмотрел вдаль, за реку, где голая, серая, морщинистая гора, жмурясь от ослепительных лучей, молчаливо глядела на свое отражение в зыбком голубом зеркале, словно дивилась на причудливые складки и углубления в своих размытых боках, на рассыпанные по обрыву зеленые кустики, ухватившиеся за выступы белых камней. Поглядел, помолчал, потом, не отвечая на вопрос, сказал:

— Я на станицу смотрю… оригинальная какая… интересная…

Из-за реки станица казалась не той, к какой привык глаз, а незнакомо-новой в живописно сотканной пестроте зеленых, белых, бурых пятен, похожею на зубчатый веер с серыми полосами улиц, с ослепительно сверкающим солнечным узором облупившихся крыш. Домики внизу, у косы, как будто жались к земле, старались укрыться за зелень тополей, друг за друга. Потом ползли в гору, вырастали на волнистой линии седловины, разбегались по отлогому скату над буераком и скрывались в серо-зеленом просторе степи, закутанной в серебристую дымку тумана, тонули там, в далеком трепещущем мареве, на грани земли и неба, где чуть-чуть обозначались два седых стража — молчаливые курганы.

— Славная моя станичка… — в раздумье проговорил Лапин. Потом обернулся к о. Евлампию: — Слепцы, говоришь? Эка, новость какую открыл… А ты гляди в корень! Ты на все надеваешь свой семинарский подрясник, думаешь: все и каждый прошли в шесть месяцев тот путь, который ты одолел в полтора десятка лет? Нет, ты найди настоящую точку! Станица вон: там и пыль, и кривые улицы, и тощая зелень, и домишки есть — просто дрянь одна… Но глянь в целом: красота!.. А в толпе этой — ты думаешь, все булыжники, как Игнат? А Сухов, Ольхин, Гордеев? Забыл? — настоящие алмазы и по мысли, и по чувству! Хоть бы и нам с тобой такую жажду знания, такое горение души!..

Доктор упрекающим взглядом посмотрел на о. Евлампия. Батюшка снял шляпу, расправил рукой мокрые волосы и, не возражая, но как бы извиняясь, сказал:

— Да я и сам верю в них. Но иной раз посмотришь, как они в темноте своей натыкаются на разные предметы, — берет жуть просто…

— Не робей, батя! — уверенно сказал доктор. — Вот видишь, — все охвачено дремотой, неподвижностью, ослаблено зноем? А сколько скрытой силы под этим нарядным шатром! Сколько волнующих ожиданий! Чую я: ходит по народу смутная жажда какого-то геройства, шумного праздника… И вот-вот раздастся громкий, зажигающий клич…

— Едет! — крикнул вдруг кто-то в стороне.

— Ну?! не брешешь? — тотчас же отозвался другой голос.

От серой кучки хуторских хаток, из-за верб, скакал верхом к мосту казак, вестовой. Народ дрогнул, зашевелился, как потревоженный муравейник. Вот вестовой уже на мосту. Что-то прокричал на скаку, махнул несколько раз рукой назад, — за дробным стуком копыт по доскам ничего нельзя было разобрать. Вон по косе от станицы к мосту побежали вдруг ребятишки и взрослые, мужчины и женщины, точно ветер подхватил их от станицы и погнал и закружил, как серый прошлогодний лист. Голые купальщики, выскочив из воды, спешили надеть на себя платье, путались в белье, падали, смеялись.

Из-за верб, от хутора Талового, показалась тройка. Ближе, ближе. Слышно, как устало прогромыхивают бубенцы. Вон Пахом Матвеевич сидит, хуторской атаман, насеку перед собой держит. А рядом с ним, в пиджаке и картузе из чесунчи, — плотный человек, похожий с виду на торговца средней руки или на земского фельдшера.

— Это и есть он? — послышались голоса.

— Должно быть, он…

Это был ожидаемый депутат.

Он снял свой белый картуз, молча раскланялся на обе стороны. Кучер перед мостом несколько придержал лошадей. Сторож Игнат забежал наперед тройке и закричал трагическим голосом:

— Остановись, Семен, остановись!

Кучер остановил тройку. Депутат неловко вылез из тарантаса, снял фуражку и, окинув окружившее его плотное кольцо человеческих лиц робким, как будто недоумевающим взглядом, сказал несколько незначительных приветственных слов. Голос у него был жидкий, осипший от дороги, взволнованный и неуверенный, и никому не удалось расслышать, как следует, что он говорил. Очень толкались, напирали друг на друга, а сзади сейчас же закричали ура, неистово и ожесточенно. И речь депутата бесследно утонула в этом растущем и разбежавшемся вширь многоголосом водопаде.

Когда смолкли крики, о. Евлампий откашлялся и, придерживая крест на чесунчовой рясе, приветствовал депутата кратким, несколько витиеватым, правда, но искренне-восторженным словом, указывая на общую народную радость видеть первого своего избранника на берегах тихого Дона.

— Доселе эти берега встречали только важных сановников: военных министров и генералов, — ныне мы впервые приветствуем своего избранника, подлинного сына нашего родного казачества, вскормленного мозолистыми руками, выросшего среди всем нам знакомой нужды, не украшенного чинами, а самими нами избранного на защиту народных прав и свободы…

Игнат, стоявший ближе всех к депутату, заплакал пьяными слезами и растроганным голосом воскликнул:

— Верно, батюшка! верно! Крупаткина мы встречали… Мирского Святополка также самое!.. Я сам был — вот не дальше, как от вас… Ура, господа!..

И опять там, сзади, взметнулся бушующий каскад криков, разлился по берегу, перекинулся на мост, на лодки, даже на воз с зеленым сеном, на верху которого, как три маковых цветка, торчали три девчурки в красных платьицах.

Потом говорили студенты. И опять кричали ура. А депутат, потупив глаза, покорно и растерянно слушал всех, и фигура была у него очень не эффектная, будничная, серая, и на лице — смущение, озадаченность и беспомощность, возбуждавшая в Лапине, смотревшем на него издали, чувство неопределенного сожаления. Видно было, что ему неловко, жарко, нудно, и думал он как будто: хорошо бы сесть поскорей в тарантас да уехать.

Когда поток приветствий и криков вылился весь до конца, депутат сказал еще что-то, чего доктору опять не удалось расслышать, несмотря на самое напряженное внимание, потому что молодая восторженная толпа снова затопила его голос бурными приветствиями и криками.

Потом подхватили его на руки, стали качать. Понесли на руках. И было видно, как неловко ему в этом положении, как больно смотреть на яркую, затканную ослепительными лучами бирюзу неба, как он придерживал левой рукой, у сердца, должно быть — часы, чтобы они не выскочили из кармана. Пыль поднималась из-под ног, лезла в рот, нос, в глаза. Было жарко и от солнца, и еще более от разгоряченных, вспотевших тел, которые, сопя и пыхтя, толклись под ним и вокруг него, стараясь подержаться за покорно колыхавшееся тело народного избранника.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…