Front matter
«Русские записки», 1914, № 12. С. 1-72
Федор Крюков
ТИШЬ
II
Зашлепали в коридоре частым — утиным — плеском босые ножонки, — Зинка… Через минуту в раскрытую дверь кабинета заглянула смуглая квадратная мордочка, — на носу, на подбородке, на коричневых щеках следы особенного детского лакомства — паслена, в просторечии называемого бзникой.
— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…
— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.
Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:
— Папа!..
— Ну?.. что дальше?
— А ты — пьяница?
Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.
— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.
В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел «фальшивку» — так в слободе называли фуражки цвета «хаки» — и вышел на крыльцо.
Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.
Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.
— Базар свою цену установляет… узял да уважил… Точно жук жужжит — густо, резонно, деловито. И, как звон певучий пустого ведра, по которому шаловливо откалывают дробь неугомонные ребячьи пальцы, женский голос бойко звенит в ответ с веселым изумлением:
— Две чашки? За копейку? Поди, пожалуйста, возьми за копейку!
— И очень слободно!
— Не покупатели, а глазолупы! Барыша даете — от лаптей голенищи…
Гнедой мерин с острой спиной, со старой сиделкой, съехавшей на бок, достает и обгрызает клен на палисаднике. Максим Семеныч лениво говорит:
— Тетка! эй! отверни лошадь-то…
Но звонкоголосая баба, окруженная оравой парней-зубоскалов, не слышит. На телеге у нее в мешках и в пологе — мелкие груши-кислицы, цена — восемь копеек за ведро.
— Тебе сколько, бабушка?
— Да у нас семья…
— Бери больше! Фрухта дешевая, Гусподь зародил. Я, бабушка, тебе сверху не буду ссыпать… зачем же я буду ссыпать?
Васька Танцур, печник, бывший года полтора почтальоном, теперь пьяница и забулдыга, приятельским жестом сдергивает с курчавой головы картузишко с пуговицей и весело приветствует Максима Семеныча.
— А к чему эта вещь идет?
Он оттопыренным большим пальцем пренебрежительно, через плечо, кивает на бабу в красном и ее дешевые груши. Голос из толпы парней бросает:
— Человек, как говорится, не свинья, все съисть!..
— Толкушники! — кричит на них баба, — собрались тут!..
Угрожающим, кокетливым жестом замахивается деревянной чашкой. Ребята гогочут.
— Сердитая!..
— Сердита — давно не бита!..
— Тут спрашивается резонно: к чему эта вещь идет? Какая от ней польза? — Васька пренебрежительно мотает головой на груши, — Ума ли прибавится? или здоровья? или развязки?
— Вот уж толкушник-то!.. уйди к мерину под хвост!..
Весело ржет толпа, сгрудившаяся возле телеги. Жужжит базар, погромыхивает, дребезжит, ворчит глухо, многоголосо, как далекий прибой. Кружат, колышутся, толкутся армяки, кофты, пиджаки, рубахи. Расходятся, сходятся, сплетаются в пестрый узел, плотным затором стоят на дороге. Не пройти, кажется, никому. Но вот раздались в стороны, расступились: проходит милейший Ардальон Степаныч, пристав Болтышков, коротенький, шарообразный господин, мягкий, малиново-зыбкий, как желе, весь из подрумяненных колобков и кренделей, плотно обтянутых тужуркой защитного цвета. Внимательно, благосклонным взглядом, смотрит на бабу в красной кофте, на ворох груш, сердито-взыскательным — на веселую группу парней. Приподымаются кое-где картузы. Васька Танцур изогнулся с нагло-почтительным видом и, помахивая своим выгоревшим шлычком, запачканным глиной, — сразу видно, что печник по профессии — приветствует фамильярным голосом:
— Вашему благородию!.. С праздничком вас, с воскресным днем-с!..
Не отвечая на поклоны и приветствие, пристав медлительным, хозяйским шагом подвигается вперед. Короткие ноги в сапогах, похожих на ведра, больше тыкаются в стороны, чем вперед, руки назад заложены, фуражка лихо сдвинута набекрень и розово-сизый затылок мягким валом лег на потемневший воротник тужурки.
Увидел Максима Семеныча, приятельски дернул головой, свернул к крыльцу.
— Какая память, черт ее… где раз поел, туда и тянет…
Присел рядом — на верхней ступеньке, снял фуражку, обмахнул розовую лысину, шумно пыхнул ноздрями и добавил:
— Тепло. Ну, как живем?
Максим Семеныч протянул кожаный, обтертый портсигар и лениво, держа в зубах папиросу, промычал обычное:
— Помалу.
Закурили. Уперлись одинаково локтями в колени, задумались, сами не зная о чем.
— А вы? — уронил вяло, нехотя Максим Семеныч.
— Тоже не спеша…
Говорить не о чем — все переговорено: каждый день встречались. Серьезными, вдумчивыми глазами глядели на пеструю зыбь базара, слушали — где-то визжал связанный поросенок, прорезая жужжание толпы резкими звуками бессильного отчаяния, — взрывами раскатывался хохот парней около бабы в красной кофте и, когда падал, доносились обрывки шутовских речей Васьки Танцура, потешавшего толпу:
— Три вещи есть на свете самые вредные — водка, табак, бабы… Немножко попробуешь — еще просишь…
Было все обычное, знакомое, приятно усыпляющее бездумностью и неизменным повторением, как каждодневный свет солнца, ласково греющий, крик грачей и звон колокола.
— А у меня шестая дочь поступила в гимназию, — сказал Болтышков и стыдливо улыбнулся.
Максим Семеныч покачал головой:
— Д-да… это — номер…
— Платьице, фартучек, панталончики… книжки… за правоучение… — Пристав сделал неопределенный жест папироской. — Ведь пять штук! Одной обуви — пять пар ботинок… Вот и раскидываю: где бы да как бы?.. Занятие, так сказать, психологическое… Восемь девок, один я… Лесенка — ничего себе…
Пристав жил один, на холостом положении, а семью переселил в город — так дешевле было учить детей. У него, в самом деле, было восемь дочерей, и лишь одна была пристроена — учительницей в церковной школе. Остальные — учились. Мудрено было изворачиваться, но он умел. И даже с тела не спадал в тугих обстоятельствах, всегда был игрив и наклонен к легкомыслию.
— Аккуратненькая бабочка-то… из Безыменки, должно быть…
Ардальон Степаныч мигнул бровью в сторону бабы в красной кофте, около которой гоготали парни. Маленькие, светлые глазки его заиграли глянцем.
Максим Семеныч затянулся, выпустить дым и, понимая с полуслова собеседника, сказал не спеша, обдуманно и серьезно:
— Адвокат нужен…
— С адвокатами — нет! будь они прокляты! — быстро замотал головой пристав, собрав к переносице вылинявшие желтые брови.
Опасливо поглядел в сторону и назад, нагнулся к Максиму Семенычу, упираясь локтем в колено.
— Я как-то в Таловку ехал, — в нос, рокочущим басом секретно заговорил он, — на козлах — Барабошка. Вы знаете его: шельма-мужичишка! — «Как — говорит — вы это барин живете? человек вы полнокровный, а супруга в городе»… Растрогал мерзавец — в самую жилу, что называется, попал. Ну, я ему — как человеку: вот — говорю — пропадаю и достать негде… — «У-у, да я за полтинник вам пару самых первеющих девок приведу!» — Ну, не-ет, говорю, пару не приведешь! — «Вот — гром бей, молонья сверкай, разрази Господи мою утробу — приведу!» С клятвою уверил негодяй!.. Полтинник — не деньги: на… Не успел я домой вернуться, а тут уж по всей Елани гремит слава трубой: пристав девками бедствует… Голову снял, мерзавец!..
Подошла Таня с корзиной на руке, скуластая, смугло-румяная, с выбивающимися русыми прядями из-под пестрого малиново-золотого шарфа. Болтышков приподнялся, преувеличенно изогнулся, приложил ладонь с растопыренными пальцами к уху.
— Татьяне Спиридоновне!.. Как ваше драгоценнейшее?
— Вашими молитвами! — Таня сверкнула крупными белыми зубами и кокетливо скосила узкие глаза на пристава.
— Слава Богу… ежели моими молитвами…
— Как соломенными костылями подпираемся!..
Глаза пристава скрылись в складках и медные усы полезли в нос; засмеялся от удовольствия и прилип завистливо-восхищенным взглядом к плотной, полногрудой фигуре Тани. Как занимательный кавалер, он вежливенько, держа руку повыше мягкого, пузырившегося из-под тужурки живота, повел средним пальцем в сторону чернослива и помидоров, насыпанных в корзине:
— Это почем же, Татьяна Спиридоновна?
— Почем? — играя глазами, проговорила Таня, — по заду толкачом!..
И рассыпалась громким — на весь базар — смехом, запрокинув голову и выпирая высокую грудь. Опять полезли в нос медные, щетинистые усы, и густые, коленчато брунчащие звуки, похожие на частый перебой шерстобита, сплелись с визгливо-рассыпчатым смехом, — смеялся пристав.
Максим Семеныч поморщился. Было это привычно: заезженные остроты слободской улицы, которыми развязно щеголяла Таня, ее визгливое гигиканье, глянцево играющие взгляды пристава, нагловатый тон его, казавшийся ей верхом приятности… Но как ни привык, а порой — коробило…
— Налила бы воды в умывальник, — хмуро сказал он.
— Ну? — на что? Медведь не умывается, да его люди боятся…
— Не каждый же день, в сам-деле! — забрунчал пристав. И опять оба захохотали.
Таня корзинкой толкнула его в мягкий, дрыгающий<ся> живот, быстрым неожиданным движением надвинула Максиму Семенычу козырек на глаза и, смеясь, легкой, молодой побежкой убежала в галерейку.
— К черту! — крикнул ей вслед Максим Семеныч. Вскочил, но сейчас же опять сел. Застыдился.
А Болтышков долго не мог согнать следы приятной усмешки с своего лица. Резкий хрипящий звук, похожий на крик иволги, раздался сзади, в толпе парней, — и вслед за ним рассыпался дружный хохот. Пристав нахмурился. Оглянувшись, прежде всего зацепился взглядом за бабу в красном, трясущуюся от смеха, потом увидел весело оскаленные зубы парней. Васька Танцур стоял затылком, но и в затылке чувствовалось явно издевательское выражение.
Лататухин, стражник, медленным, выжидающим шагом прошел мимо крыльца и остановился неподалеку на виду у начальника. Пристав лениво посмотрел в его сторону. Подумал. Кашлянул и большим пальцем сделал незаметный знак, от которого Лататухин встрепенулся и, рысцой продвинувшись к начальнику, взял под козырек.
— Э-э… мм… это что за баба… красная? — пристав мигнул бровью к левому плечу.
Лататухин шевельнул большими, оттопыренными ушами, — удивительным свойством этих ушей он славился даже за пределами Елани, — и кашлянул мягким тенорком:
— Это — солдатка… с Безыменки.
Болтышков зевнул. Грустно покачал головой, с минутку помолчал. Встал.
— Ну, как, вечерком не перекинемся? — спросил как бы по секрету и посучил пальцами, как при сдаче.
Максим Семеныч кивнул головой, — Можно.
— Великолепно. У вас? Чудесно!.. А что это за ораторы там? — опять обернулся пристав к Лататухину.
— Обыкновенно — ребята. Васька Танцур… Лататухин осторожно поправил смятую фуражку на лобастой голове и на его сухом, кирпичном лице сейчас же явилось нужное выражение готовности и исполнительности.
— О чем?
— А так — чего зря. Вроде смеху… Околачивают зубы… глупости разные…
Пристав высоко, приятельским жестом, поднял руку, молча шлепнул по ладони Максима Семеныча и, лениво переваливаясь, пошел от крыльца. Лататухин, придерживая ободранную шашку, последовал за его спиной. Васька Танцур иронически кивнул козырьком в их сторону и сказал:
— В островах охотник с лягашом гуляет… ничего не найдет, счастье проклинает…
Слышно было, как пробежал смех в толпе. И острым зигзагом опять взмыл нагло-резкий крик иволги. Явно дразнили озорники.
Пристав круто повернул к ним. Сделал шаг и стал недвижно, как монумент, строгий и взыскательный.
— Эт-то что за оратор тут?
Васька осклабился и, наклонившись вперед, приложил два пальца к надорванному козырьку. И опять веселым фонтаном брызнуло из толпы дружное фырканье.
— Никак нет, барин, не оратор! Имею честь рекомендоваться — уезду Терпигорева крестьянин-собственник Василий Хрюников, а по уличному — Танцур, отставной почтальон… Нынче состоит по кирпичной части… иными словами: печник…
На несколько мгновений оба как бы замерли, завороженные, глядя в глаза друг другу: Васька — влажным, весело-наглым взглядом подвыпившего человека, упоенного восторженным вниманием толпы, Болтышков — гневным взглядом командира, неожиданно споткнувшегося на виду у всех при церемониальном марше. Максим Семеныч, вытянув шею, видел, как лиловела наплывшая от грозного поворота через воротник к плечу мягкая шея Болтышкова.
И сразу надвинулась, выросла, сгрудилась толпа, весело любопытная, напряженно-ждущая, обрадованная зрелищем.
— С-сволочь!.. — коротко, четко, жирно прозвучал голос Болтышкова.
Васька беззаботно передернул плечами. С улыбкой возразил:
— Ваше благородье! На что-нибудь говорится: сволочь — царю помочь, а гад — свинье брат…
— Лататухин!
Стражник, с выражением сурового долга в жидких белых усах продвинулся вперед и нежно взял Ваську под руку.
— За что? — слегка уперся Васька.
— Пойдем… там будет видно… — отечески-грустным тоном сказал Лататухин.
Васька пожал плечами и с трагическим выражением, потрясая курчавой головой, воскликнул:
— Эх, правду, видно, Тургенев сказал: Россия, Россия, о, родина моя! Жаль, говорит, мне тебя, Россия!..
Показался ли обидным Болтышкову иронический упрек, прозвучавший в голосе Васьки Танцура, или возмутило это упоминание Тургенева, или просто соблазнил удобный момент, когда Лататухин проводил Ваську мимо грозно окаменевшей фигуры начальника так близко, что ловко было дать оплеуху, — пристав вдруг развернулся и дал — быстро, ловко, артистически… Пухлый кулак звонким чохом звякнул по темно-бронзовой шее. Васька сделал несколько ныряющих шагов вперед, ловко подхватил слетевший картуз и, оглянувшись, дружеским тоном спросил:
— За что дерешься, барин?
— П-шел!.. М-мерзавец!
— Пузо-то наел… У меня жена тоже семи пудов весу, а ума и на ползолотника нету…
— Пойдем, пойдем! — приятельски толкнул Ваську Лататухин.
Расступилась толпа, с готовностью давая им дорогу.
Кто-то, смеясь, сказал:
— Отдохнешь там, Вася, в холодке… мух нету…
И еще засмеялись. Болтышков, заложив руки назад, медлительным, спокойным шагом пошел дальше по базару, — инцидент с Васькой внес, конечно, легкое разнообразие в программу базарного дня, но не представил ничего редкого и необычного. Позабавил. И Максим Семеныч смеялся, когда смеялась толпа: главное — удар был художественный, мгновенно-четкий, чистый… Сразу видно артиста своего дела…
И, когда утонула закругленная, мягкая спина пристава в пестром озере армяков и рубах, когда сбежал смех с лица, выплыл вдруг вопрос — простой такой, а необычный и нечаянный, точно из каких-то забытых закоулков выполз:
— А за что он его, собственно?..
Но лень было думать. Опять веселое вспомнилось и смех набежал:
— А ловко он его, черт… Наломал руку!..
III
Вечерком собрались в беседке, в саду у Максима Семеныча, за слободой, над высохшей, но живописной речкой Таловкой: пристав, старый дьякон Порфирий, доктор Арвед Германыч, кособокий старичок в ботфортах, в русской поддевке и немецком картузе, агроном Андрей Андреич, купец-яичник Безуглов, несравненный артист преферанса, мауса и горбушки, и бакалейщик Пронин, седой патриарх в темных очках.
Было тесно для двух столов, дымно от табаку, жарко, пахло кислым, но никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты, все были довольны.
Игра шла по маленькой, по сороковой. Игроки были люди пожилые, солидные, скромные, чуждые азарта. Весь интерес, при самой большой удаче или неудаче, никогда не превышал рубля, чаще же сводился к двугривенничку, а то и к пятиалтынному. Но это не мешало участникам игры переживать в ее процессе сложную и многозвучную гамму волнений и страхов, переходить от торжествующего восторга к отчаянию, падать в бессилии и воскресать в нежданной удаче. Тут представлялась возможность блеснуть отвагой и риском, подсидеть противника, посадить его в лужу, самому попасть в волчью яму и показать чудеса геройства и находчивости. Приходилось прикидываться простецами и бросать вызов, браниться и хохотать, враждовать и вступать в союзы. И, может быть, в этом разнообразии переживании и была тайна увлекательности скромной игры, секрет тяготения к этой садовой беседке, в которую, тайком от сварливой своей старухи, считавшей карты наравне с табаком порождением дьявола, завертывал патриархальный старообрядец Пронин, и до смешного скупой Арвед Германыч, и медлительный, грузный Андрей Андреич, и смешливый Безуглов. Весной, летом и до глубокой осени беседка служила картежным притоном, в котором солиднейшие обыватели слободы сбрасывали на часок покорность тихому, монотонному бытию и с увлечением окунались в шумные волны борьбы и риска.
— Я, фот именно, не картошник, — говорил доктор Арвед Германыч, дымя сигарой, — я старый дорпатский… и луплю, фот именно, гершафт… та… добрый компаний…
— Оно и для воздуху тож хорошо, — поддакивал Пронин, держа на жилетке сцепленные пальцы, — легость в грудях…
— Пользительно, — убежденно согласился Безуглов, отирая пот рукавом. Он играл за другим столом — с дьяконом, Андреем Андреичем и приставом.
— Не воздух, а лимонад, — сказал пристав, тасуя колоду.
Прежде чем сдавать, он лизнул языком три пальца. Потом уже начал бережно оттирать слипшиеся карты — колода была сильно захватана. Сдал и, осторожно заглянув в прикупку, небрежным тоном сказал:
— А я нынче на брюнеточку наткнулся…
Тощий дьякон Порфирий выразительно скосил глаза, — лукавый, насмешливый огонек блеснул в них, — а круглое лицо Андрея Андреича с сизыми щеками налилось смехом, готовым брызнуть в любой момент.
— Отроковица? — спросил дьякон.
— Н… нет… дамочка…
Яичник Безуглов крутнул головой и тонко кашлянул. Пристав не выдержал равнодушного тона: задрожали рыже-щетинистые щеки и рот неудержимо поплыл в стороны.
— Кругленькая бабочка… — еле выговорил он, и светлые глазки его пропали в узеньких щелках.
В слободе пристава звали Мордальоном, — может быть, за привычку к рукопашным объяснениям, может быть, по простому созвучию его имени, но может быть — и за лик. Он сам понимал, что — не красавец, — человек был не глупый. Сам подшучивал над розовой луковицей вместо носа, вдавленной между двух малиновых пузырей, и над холмистым своим подбородком в короткой рыжей щетине. Было что-то неодолимо комическое в каждой складке толстого его лица, привычно шутовское в глазах, — вот-вот, казалось даже в серьезные минуты, непременно загнет он пахучее словцо или влепит в речь непристойную рифму, — на что был особый мастер…
С такой наружностью мудрено было рассчитывать на победы над женскими сердцами.
Но была слабость у него: считал себя ходоком по женской части. И любил прихвастнуть. Слушатели хмыкали, скептически подкашливали, окидывали лукавыми взглядами его фигуру — от розовой лысины до живота, мягкого, как всхожее тесто. Мордальон божился. И не всегда врал. Bсе знали, что полицейская практика мало ли каких возможностей не открывает! А Болтышков на нее именно и упирал.
— Уж на счет чего другого не грешен, — твердо говорил он, глядя мимо собеседников, — брать не беру! Но если попадется этакая кругленькая, свеженькая цыпочка… то тут не утерплю… возьму!..
— Х-хе-хе-е… — тонко хихикнул Безуглов.
— Деньгами за всю жизнь попользовался только одним рублишком… от жида… И то — когда еще писарем был в полку, — дело военное…
— Э-э… хм… — кашлянул дьякон и прищурил один глаз.
— По нынешним временам, — сами знаете, господа — это… тпру! — слегка огорчился выражением сомнения Мордальон, — другое дело — если какая молодка, например, отдельный вид от мужа просит… Тут уж закон не может возбранить…
Медные усы полезли в нос, всхожим тестом колыхнулся живот под тужуркой и губы забрунчали долгим густым звуком.
— Сукин сын! — воскликнул Максим Семеныч в порыве приятельского восхищения.
— Очень просто! оч-чень просто! — в шумном каскаде общего смеха повторял Мордальон, хлебая воздух и сморкаясь.
— Ну, знаем, что за брунетка! — уверенно воскликнул дьякон. В слободе все тайны угадывались сразу и безошибочно, как запах махорки в тесной келье.
Мордальон молча передал прикуп яичнику и вынул желтый, потемневший от жирного лаку, портсигар.
— Женька Третьячка? — замирающим голосом сказал яичник.
Мордальон, продолжая хранить непроницаемый вид, закурил и выпустил вверх длинную косицу дыма. Но уже дрожали неудержимою мелкою дрожью малиновые щеки и глазки опять спрятались в узких щелках.
— Купчиха, купчиха! — подхватил дьякон и как бы нечаянно искоса заглянул в карты к Андрею Андреичу.
Мордальон не выдержал и забрунчал губами, — дым мелкими колечками побежал из его носа.
— Она? — спросил Максим Семеныч.
— Так точно-с…
Максим Семеныч с завистливым упреком покрутил головой, а Мордальон фыркнул еще гуще, застыдился и закрылся ладонью.
— Неонила Прохоровна, видите ли, за законным содействием обратилась, — остановившись и высморкавшись, заговорил он небрежным тоном. — Жалуется: муж с ума спятил, связался с солдаткой… «Сделайте милость», мол. — Дело взаимного согласия, — говорю. — «Да ведь она закон разрушает! Такую стерву — говорит — из слободы выслать — и то мало!» Плачет…
— Понятное дело: закон принямши, не по-собачьи жить! — с насмешливым сочувствием вставил Пронин и ударил туза козырьком.
— Ведь баба-то какая! своя-то! — с тоскою в голосе воскликнул Безуглов.
— Просто — дыня! — с восхищением подхватил Мордальон, — но жаден этот Лупентий на чужое… Своего добра — целая охапка, а вот… — Ну, хорошо — говорю — я вызову ее, припушу…
Мордальон сделал долгую паузу. Заглянул в карты и замолк, словно забыл о брюнетке.
— Нуте-с! — понудил дьякон.
— Нуте-с, вызвал. Приходит. Гляжу: ну, такой груздок, такой груздок…
Дьякон опять выразительно кашлянул и смех, которым было налито круглое лицо Андрея Андреича, пыхнул, как лопнувший дождевик. Юркий яичник, черный, как жук, точно этого и ждал: рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом и — весь багровый — заерзал на стуле, замотал быстро-быстро головой. Дьякон захлипел, закашлял. Из благовоспитанности нагнувшись под стол, он стонал, плевал и сморкался, показывая затылок, вытертый, как старый козий мех. А, когда выныривал наверх, тощий и согбенный и, по-детски хлебая воздух, тряс козлиной бороденкой, на глазах его блестели радостные слезы.
Доктор, оскалив желтые, длинные лошадиные зубы, хныкал, как желтый Угар, старый пес Максима Семеныча во сне. У благообразного старика Пронина тонкими струйками крутился и свистел в горле веселый вихрь…
Смех широким, рассыпчатым потоком разбежался по всему старому саду до самой Таловки. Ночь, теплая, звездная, но по-осеннему уже не живая, беззвучная, от огня — за беседкой — казалась черною и бездонною. Обрывки минутного веселья кружились в ней клокочущей пеной и тонули без отзвука в безбрежной тишине, притаившейся в черных деревьях и кустах. Падали. И опять немое кольцо смыкалось вокруг светло-сквозящей беседки.
Приставу карта шла плохо. Это обстоятельство было неиссякаемым источником крепких шуток и намеков на счет его успехов по женской части. Лишь к полночи, под конец пульки, когда доктор и старик Пронин уже ушли домой спать, — ему привалила трефная масть. Максим Семеныч по-приятельски заглянул в его карты и испуганно ахнул:
— Вот черт! везет ему на брюнеток! Болтышков радостно забрунчал губами и вывернутым бабьим голосом пропел:
— Пи-каш-ки!..
Дьякон жалобным тенорком ответил:
— Трефишки…
Пристав собрал карты и, не глядя в них, ринулся в состязание. Дошли до семи без козырей.
Руки у дьякона ходуном ходили — тряслись. Карты расползались в стороны — он собирал, перебирал, ощупывал их, со страхом и мольбой вперял в них взор, застланный судорожной улыбкой. Наконец, беззвучно глотнув раза два воздух, отчаянным жестом тряхнул головой:
— Восемь пик!
— Мои! — уверенно пробасил пристав.
— Треф?
— На них хотел играть!
Тогда дьякон скривил на бок свой козлиный пучок на подбородке, сморщился и воскликнул навзрыд:
— В-восемь червей, ежели такое дело!
Но тут же глаза его округлились и остеклели от страха.
Мордальон стукнул мягким своим кулаком по столу и оглушительным басом выстрелил:
— Восемь без козыря!
— Пас-пас-пас-пас! — шумно застонал дьякон.
В прикупке оказалось две семерки — пик и червей.
— Чего и надо было! — ласково улыбаясь, проговорил Безуглов.
Мордальон крякнул и вполголоса загнул очень крепкое слово. Подержал карты под столом, сделал снос и мрачным басом сказал:
— Девять треф!..
— Бру-нет-ки!.. — тонким, подрагивающим от язвительной радости голосом вставил дьякон.
Ход был чужой и пристава подковали: остался без двух. Вспотел. А партнеры залились веселым смехом. Дьякон, красный, со слезами на глазах, всхлипывал, тряс бороденкой и, задыхаясь, повторял тонким, лепечущим голосом:
— Вот это — бру-нет-ки!..
Болтышков вытирал рукавом испарину. Красное, огорченное лицо его было все налито изумлением и обидой, — от этого казалось еще смешнее. Он загнул крепкое слово, а Максим Семеныч дружески подмигнул ему:
— Видите, Стаканыч, как от брюнетки-то человеку семейному…
Как будто в этом ничего обидного и не было, но пристав вдруг вспыхнул и неожиданным, злобно-плачущим, треснутым голосом крикнул:
— Я прошу вас — без намеков!
Малиновое лицо с маленькими злыми глазами, в грозном боевом повороте, с наплывшей на плечо пухлой щекой, так было похоже на обиженную морду хмурого бульдога, что Максим Семеныч не выдержал и, по-ребячьи нагнув голову, легкомысленно фыркнул.
— Глупо! Ничего смешного!
— Какие намеки? Я — ничего… — давясь смехом, бормотал Максим Семеныч.
— Не вам о семейном состоянии заикаться: сами с мужичкой живете, детей незаконных плодите…
Максим Семеныч изумленно выпучил глаза и покраснел до бровей. Укол не умный, конечно, но грубый, и сказать на него нечего.
— Прохвост! — отвернувшись, бросил он. Хотел притвориться равнодушным, попробовал улыбнуться, но ничего не вышло: белые запорожские усы шевельнулись и снова уныло повисли, а на толстом, мягком лице прочно легло глупое смущение.
Смешливый яичник закрутил было головой, но тотчас же дипломатично кашлянул и уткнулся глазами в карты. Смолк и дьякон. Но лицо Андрея Андреевича все было налито смехом.
Пристав швырнул вдруг свои карты на стол и встал:
— Я больше не играю!
Встал и Максим Семеныч. Как будто в одно мгновение он усох, подтянулся, подобрал живот и стал подвижнее.
— Жульнический прием: как проигрыш — срывать игру! — сказал он, быком глядя на Болтышкова.
— Я — жулик?
Мордальон уперся кулаками в бедра и стоял круглым вызывающим фертом.
— А вы как думали?..
— Господа! слышали? — обернулся пристав к партнерам.
— Бросьте, ребята! — плаксивым тоном сказал дьякон. Максим Семеныч старался сохранить хладнокровие, но губы дергались и он не мог удержать их. Стиснул челюсти. И, когда увидел, что Мордальон взялся за фуражку, повторил снова:
— А как вы думали: кто вы такой?
Они глядели несколько мгновений друг на друга, оба изменившиеся, напряженные, готовые размахнуться, но оба неподвижно оцепенелые перед темной чертой, за которую надо шагнуть. Черный, юркий яичник застыл в сладостной позе жадного ожидания. Андрей Андреич так же, как за минуту смехом, налился теперь испугом и пучил глаза на дьякона. Дьякон не выдержал тягостного напряжения, воскликнул:
— Да плюньте, ребята!
— Хорошо-с! — неожиданно воскликнул Мордальон — не своим обычным баском, а потоньше, но с угрозой, — прекрасно! Вы слышали, господа? — опять обернулся он в сторону застывшего Безуглова, — будьте свидетели!..
И уже в дверях, надевая фуражку, трагическим тоном добавил:
— Благодарю, г[осподин] Карпов! благодарю!.. И не за-бу-ду!..
— На здоровье! — бросил вслед ему Максим Семеныч. И, помолчав немного, добавил, — Мордальон Стаканыч!..
Из-за черты света, за которой скрылся пристав, в ответ на это послышалось:
— Хорошо-с!.. Но помните: я молчал… Но теперь достаточно!..
Было что-то угрожающе-значительное в тоне и словах этих.
Максим Семеныч понял, что все пропало. Черта перейдена и терять нечего. Не заботясь о том, слышит ли его пристав или он уже далеко, не видя его за гранью светлого прямоугольника, падавшего от двери, он кричал:
— Бессребреник! А за что с Семена Черникина десять рублей взял? А? Не бере-ешь!.. А раков кому возят? А молочко не употребляешь?..
Он выкладывал торопливо, беспорядочно, бессвязно и не к месту все, что было известно каждому обывателю слободы, что долгое время накоплял и прятал в себе, как и все прячут по житейскому расчету и из осторожности. А теперь выбирал что пообиднее, что — ему казалось — должно было уязвить Мордальона в самое чувствительное место. Спешил и задыхался.
— Воображает себя Шерлоком, сукин сын, из кожи лезет и каждый раз садится в лужу! — кричал он не столько оставшимся партнерам, сколько в темное пространство за золотым прямоугольником; — каким идиотом надо быть, чтобы на черепе… на че-ре-пе! — Максим погрозил пальцем вверх, — пролежавшем пятнадцать лет в земле… умудриться разыскать след кровоподтека всему миру на смех!
— Не вам судить об этом! — послышался жирный бас за чертой света, — ваша часть — скотская!..
Максим с радостью поймал эти звуки — значит, не ушел! — и громко, с увлечением, закричал в ответ:
— Сам — скот!
— От скота слышу!
— Мой Угар благороднее и умнее этого откормленного йоркшира! И уж, конечно, от него никто не плакал! а эта сволочь, чтобы выслужиться, ни перед каким злом не задумывалась…
Сверкая глазами, спеша и оглядываясь, точно боясь забыть что-нибудь, Максим кричал о том нелепо-жестоком, но обыденном в жизни, что хорошо было известно и дьякону, и Андрею Андреичу, и яичнику Безуглову, людям притерпевшимся, тертым, мало чувствительным, благоразумно-осторожным во взглядах. Кричал о братьях Серегиных, смирных мужичках, арестованных по подозрению в экспроприации и допрошенных с пристрастием, а экспроприация оказалась симулированной; о Тишке Кутепове, веселом ямщике, которого Мордальон совсем было закатал за покушение на убийство. Покушение состояло в том, что в драке из-за девиц Тишка погрозил своему сопернику:
— Эх, жаль — не казинетовый на мне пинжак, а то я бы тебя угостил!
И, когда Лататухин забрал обоих драчунов в холодную, а приставу доложил о загадочном казинетовом пиджаке, Мордальон произвел обыск, исследовал казинетовый пиджак и в кармане его обнаружил складной нож. Этого и оказалось достаточно, чтобы создать дело о покушении на убийство. Пока следователь установил отсутствие состава преступления, Тишка Кутепов просидел в остроге от Масленицы до Вербного.
— А Прошкин через кого пошел в арестантские роты? — кричал Максим, — рубль сорок присвоил… на чай-сахар детишкам!
— Эх-ма-хма! — шумно вздохнул дьякон и покрутил головой.
— Ведь оно как? — осторожным шепотком заметил, оглядываясь на дверь, яичник Терентий Ильич, — за мое ребро не поддели — мне и не больно…
— Значит — потакать казнокрадству? — раздался знакомый голос из тьмы и Безуглов втянул шею, испуганно оглянувшись.
— Это рубль-то сорок — казнокрадство? — закричал Максим, высовываясь за дверь, — человек, получавший двенадцать с полтиной в месяц!.. А сколько у вас там воруют?
— Где-е там?
Опять вместо жирного, простодушного баритона зазвучал новый голос, сипло-тонкий, дьявольски-въедчивый. Максим Семеныч запнулся. И, как ни коротка была неожиданная пауза, что-то зловещее венуло в безмолвии мгновения.
— Где там? — настойчиво повторил голос из темноты.
— Убирайся к черту!.. Провокаторская морда!..
— Хорошо-с! — раздался голос уже издали и звучала в нем таинственная, многозначительная угроза…
IV
Ссорились в слободе часто, — тесное место, однообразие, скука… Случалось — и дрались. Купцы хлебники, прасолы, ссыпщики особенно проворны были на руку. А в прошлом году на маевке казенный сборщик Привалов во время не очень даже и крупного разговора с Мордальоном о какой-то английской двустволке, взятой приставом будто бы на время и не возвращенной, размахнулся и дал оплеуху собеседнику. Собеседник с выдержкой воспитанного человека сперва вежливо спросил:
— Позвольте узнать, на каком основании вы позволяете себе…
— Да чего там! И ты его тем же концом! — перебил доброжелательный голос из стены зрителей и зрительниц, уже обступивших арену единоборства в веселом предвкушении интересного зрелища.
И Мордальон, не закончив вопроса, быстрым взмахом сгреб в кулак великолепную бороду противника. При полном нейтралитете всей остальной компании побарахтались они минут пять, пока сборщик не подмял под себя Мордальона и с минутку не посидел на нем верхом…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Тишь.
