ДВА ПИСЬМА О ЗНАЧЕНИИ ДРЕВНИХ ЯЗЫКОВ В НАШЕМ ВОСПИТАНИИ
<1>
На последнем мимолетном свидании нашем мы не успели довести заинтересовавшего нас разговора ни до какого положительного вывода. Положим, это случай. Нам просто было некогда. Но это некогда едва ли не характеристическая черта нашего времени, выставляющего тем не менее своим девизом: разумность, сознательность. Припомните высказанный мною в начале разговора и принятый вами без возражений афоризм: «Жизнь есть гармоническое слияние противоположностей и постоянной между ними борьбы: добрый злодей, гениальный безумец, тающий лед. С прекращением борьбы и с окончательной победой одного из противоположных начал прекращается и самая жизнь, как такая». Этим законом, между прочим, можно объяснить, почему мы, толкуя более чем когда-либо о сознательности действий, менее чем когда-либо останавливаемся над уяснением возникающих вопросов. Рядом с заинтересовавшим нас с вами вопросом о значении классического воспитания — подняты бесчисленные вопросы о финансах, земледелии, самоуправлении и т. п., и всем им до сих пор и в литературе и в частных разговорах одна судьба. Подымут, и если выскажут несколько отрывочных, идущих к вопросу мыслей, то немедля — с криком вперед! вперед! некогда! — переходят к другому, хотя, быть может, завтра же возвращаются к нему же, и опять тот же возглас: вперед, вперед! — и тот же результат — и все правы и никто не виноват…
Судьба! или, лучше сказать, все тот же закон жизненных, живых противоречий. Жизнь не геометрическая задача, где одно с беспощадной логикой вытекает из другого. В жизни неуклонная решимость действовать разумно и осмотрительно часто вынуждает действовать неосмотрительно, а следовательно неразумно, и действовать таким неразумным образом только потому, что нельзя бездействовать.
Жизненный деятель, хотя бы и вполне убежденный в несостоятельности употребляемых им приемов, не может подобно мыслителю, дошедшему известным путем мышления до абсурда, мгновенно бросить неудачный прием и взяться за более разумный. Земледелец, сознавая несостоятельность известного севооборота, не может прекратить посева; государство не может выжидать окончательного разрешения вопроса о лучшей системе скорострельных ружей и вынуждено безотлагательно тратить миллионы на ружья, которые, быть может, через год уже не будут иметь никакой цены.
Таково давление жизни и ее насущных потребностей. Участие всех граждан, привлеченное новейшим законодательством к общественным вопросам, возбуждено в высшей степени. Все сознают безотлагательную потребность гражданской деятельности. Понятно, что в подобное время и литературная деятельность сосредоточена на служении интересам дня. Взоры политических социальных изданий (газет) пытливо устремлены на собирающиеся на горизонте то там, то сям грозные тучи, или торопливо перебегают с события на событие, ежедневно усложняющие практическое выполнение той иди другой программы. В передовых статьях газет подымаются поочередно всевозможные жизненные вопросы, и было бы недобросовестно отрицать громадные заслуги, оказанные стране этим новым видом литературного труда. Известные здоровые начала, после трудной борьбы, окончательно восторжествовали официальным и законодательным путем. Лучшим примером в этом случае может служить занимающий нас вопрос о классическом образовании. Легко говорить теперь, когда дело уже сделано, что оно устроилось бы и без журнальной полемики, в силу собственного тяготения. Но стоит припомнить весь его ход, чтобы убедиться в противном. Литература насущной потребности дня добросовестно исполнила свое дело. Принцип восторжествовал административным порядком, но такое торжество еще далеко не удовлетворяет всем насущным потребностям самого дела, при возникшем к нему общем сочувствии. Какой русский отец не старается в настоящее время по мере сил уяснить себе вопрос о воспитании? Время пассивного сознания, что в государстве есть такие-то и такие-то учебные заведения, в которых требуют тех или других знаний и дают такие или сякие права, слава Богу, прошло безвозвратно. Пришло время уяснить себе до возможной очевидности, что нужно знать человеку, готовящемуся к той или другой деятельности. Передовым статьям некогда этим заниматься, они несутся вперед, желая быть верными характеру передовых. Нельзя не заметить, что такая лихорадка нетерпения проникла и в другие отрасли литературы, где она необъяснима и неизвинительна. Разверните любую современную повесть — и вы найдете мнимые сокращения речи вроде: «присядьте — подморгнул он»; «Как ваше здоровье? — ввязала она». Подумаешь, что автору повести о каком-либо Федоре Ивановиче гораздо драгоценнее время, необходимое на написание частицы и, чем Плутарху, рассказывающему на нескольких страницах жизнь героя, или Гомеру, в одной поэме совмещающему небо и землю.
В области ненасущных потребностей дня такая торопливость положительно вредна и ведет только к окончательной запутанности и сбивчивости представлений и понятий. Вместо того чтоб терпеливо отыскать главную нить запутанного мотка, торопливые спорщики дергают то за один, то за другой конец и до того перемешают пасьмы, что поневоле приходится бросить всю пряжу. Нам с вами торопиться некуда, и я тем с большим удовольствием приглашаю вас проследить за небольшим рядом соображений, что в лице вашем буду обращаться с ними к человеку, готовому ясно понимать мысль по одному ее очерку и неспособному затруднять оппонента недобросовестными требованиями объяснений ab ovo.
Я не забыл вашего главного возражения. Вот оно: «Человеческая природа неотступно требует ответов на возникающие в ней самой вопросы перед лицом собственного духа, собственной судьбы или же перед лицом внешней природы. Главная задача воспитания — провести неопытный ум через ту духовную гимнастику, посредством которой самостоятельный мыслитель дошел до известного результата. Было время, когда, вследствие исторических условий, лучшие умы, а за ними и массы обращались с этими вопросами к человеческой стороне мироздания (humaniora), — это время прошло. В настоящее время лучшие умы, видимо, обратились с этими вопросами: к внешней природе — и массам ничего не остается другого, как следовать за лучшими умами. Таково направление современного умственного потока, против которого бороться мы не в силах».
Кажется, я верно передал основной смысл вашего возражения, которого я никак не намерен упускать из виду.
Заводя речь о воспитании, не будем подражать большинству, у которого слова: образование, воспитание и наука не сходят с языка, являясь какими-то синонимами, несмотря на резкое различие заключающихся в них понятий. Такое смешение, очевидно, должно приводить не к уяснению вопроса, а к окончательному его затемнению. Между тем значение каждого из этих слов так ясно, что почти не требует объяснения.
Что такое наука? и какое место она занимает в среде человеческих деятелей?
Только человек, и только он один во всем мироздании, чувствует потребность спрашивать: что такое окружающая его природа? откуда все это? что такое он сам? откуда? куда? зачем? И чем выше человек, чем могущественнее его нравственная природа, тем искреннее возникают в нем эти вопросы. История не перестает свидетельствовать о том, что могучие великие люди забывали ради этих вопросов весь мир. Не было жертв, которых бы они ни приносили своим роковым вопросам. Все, чем вправе гордиться и дорожить человек: любовь, благосостояние, здоровье, доброе имя, — они с пророческим восторгом меняют на ненависть, нищету, истязания и поношение — лишь бы спрашивать и вечно спрашивать. Посмотрим, какими путями человек способен отвечать на врожденный запрос бесконечного?
Таких путей три: религия, искусство и наука.
Первый из них самый общий, самый всеобъемлющий. Вступая на него, человек не задает поражающим его явлениям отдельных вопросов. Загораясь томительной жаждой бесконечного, человек религии прозревает в неизмеримой глубине высший идеал, с которым созерцательный восторг сливает весь мир и самого себя. Весь молитвенный акт есть по преимуществу дело чувства. «Gefühl ist alles, — говорит Гете, — und wenn du ganz in dem Gefühle selig bist», — ты блажен — ты путем религии отыскал удовлетворение тому могучему запросу бесконечного, который присущ тебе как человеку. Нечего говорить, что сила этого чувства и мера заключающегося в нем блаженства нисколько не зависят от субъективной высоты идеала отдельного человека и нимало не изменяют справедливость изречения: каков человек, таков его и бог. Ясно, что мы здесь говорим не об объективном Боге христианского откровения, а только о субъективном боге человека или народа, будь то грубый пень дикаря или символический огонь перса.
Субъективный бог неспособен или способен на бесконечное развитие. В первом случае дни его сочтены. Очевидно, что бог-пень не может вмещать вопросы и соображения цивилизующегося дикаря. По ничтожной вместимости своей он неминуемо должен разлететься в прах от напора всех этих вопросов и соображений.
Не таков идеал вечного совершенства, завещанный христианским откровением. Сколько бы человек ни развивался, как бы ни расширялся умственный кругозор его, высокий идеал Непостижимого вечно будет гореть над ним в неизмеримой высоте. Возвращаясь к общему значению религиозного чувства, независимо от высоты субъективного идеала, мы не можем не остановиться на основном и последнем слове этого чувства. Бог — все, мир — призрак, тень — ничто. Успокоение, примирение, ответ на все — там, в вечном идеале, а не здесь в разбросанной, бессвязной, непонятной действительности. Только вникнув в глубокий смысл этого слова, мы поймем, почему религии неотразимо принадлежит то высокое место и значение, которые она занимает в судьбах человечества.
Обращаясь к другим деятельностям, в которых человек ищет удовлетворения врожденной жажде истины, мы находим двух близнецов: искусство и науку. Основные, родственные черты их до того сходны, что при первом поверхностном взгляде легко ошибкою принять одного за другого. У обоих общая цель — отыскать истину. Оба, удовлетворяя жажде истины, в различие от религии, не объемлют в блаженном чувстве самовозгорания безразлично всего видимого и невидимого, а, напротив, задают свои вопросы отдельно каждому предмету, к которому обращаются в данный момент, как бы самый предмет ни был бесконечно велик или бесконечно мал. Для обоих, кроме искомой истины, к которой они стремятся, не существует ничего в мире. Истина! безотносительная истина! самая сокровенная суть предмета — и больше ничего. Но тем и кончается поразительное сходство, уступая место поразительному характеристическому различию. Дойдя до приемов деятельности, до сторон, с которых предлагаются вопросы все той же единой истине, существенной сути данного предмета, — близнецы расходятся до того, что смешивать их уже затем становится непростительною и грубою ошибкой. Не будем говорить о многосторонности каждого предмета, ни о том, что тот же предмет с одной и той же точки зрения является совершенно другим в отдельном сознании различных наблюдателей. В настоящем случае для нас важно только то обстоятельство, что сущность предметов доступна для человеческого духа с двух сторон. В форме отвлеченной неподвижности и в форме своего животрепещущего колебания, гармонического пения, присущей красоты. Вспомните пение сфер. К первой форме приближаются бесконечным анализом или рядом анализов, вторая схватывается мгновенным синтезисом всецельно, de facto.
Приведем наглядное, хотя несколько грубое сравнение. Перед нами дюжина рюмок. Глазу трудно отличить одну от других. Избрав одну из них, мы можем задавать ей обычные вопросы: что? откуда? к чему? и т. д., — и, если мы стоим на высоте современной науки, то получим самые последние ответы насчет физических, оптических и химических свойств исследуемой рюмки, а математика с возможною точностью выразит ее конфигурацию. Но этим дело не кончится. Восходя все выше по бесконечному ряду вопросов, мы неминуемо приведем науку к добросовестному сознанию, что на последний вопрос она в настоящее время еще не знает ответа. Этого мало: так как сущность предметов сокрыта на неизмеримой глубине, а восходящему ряду вопросов не может быть конца, то сама наука не может не знать — a priori — что ей никогда не придется сказать последнего слова.
Мы уже слышим скалозубство так называемого простого здравого смысла, которому на этом поприще гораздо приличнее называться тупостью, неразвитостью — невежеством. Этот мнимо здравый смысл тут как раз является с своею простонародной поговоркой: «Ein Narr kann mehr fragen als zehn Weise antworten», обзывая науку дурой во имя этакого противоречия с самой собою. Подобной резкостью приговоров во всем отличается невежество, прикрывающееся личиной здравого смысла. Невежество и не подозревает существования неизменного закона гармонического слияния противоречий, составляющего непременное условие всякой жизни, закона, с которого мы начали наши соображения. Либо бело, либо черно! — восклицает самодовольное невежество, не подозревая, что в природе не существует ни абсолютного белого, ни абсолютного черного. Для такого глубокого, всеобъемлющего ума, как Гете, весь мир представлял (das offene Geheimniss) открытую тайну. Великая книга мироздания раскрыта для взоров каждого, но смысл ее — непроницаемая тайна. Но для невежества все просто, все понятно, все легко. Обзывая науку дурой за внутреннее противоречие, невежество не догадывается, что в силу неизбежного закона впадает в то же противоречие, доводя его до геркулесовых столбов нелепости, до отрицания несомненного факта. Оно не догадывается, что вопрос: «зачем наука стремится к истине, зная наперед, что не найдет ее последнего слова?» равносилен вопросу: «зачем вода в реках течет к морю, когда она все равно посредством облаков вернется к своим источникам?» Но таковы вечные приемы невежества. Строя какую-нибудь узкую, близорукую систему, оно натыкается на несомненный факт, с которым сладить не в силах, — например, с ревностью. Чего ж тут долго церемониться? «Ведь ревность глупость, мой друг, и совершеннейшая пошлость!» Видите ли, как легко и удобно. Один взмах пера — и целого неизменного закона природы как не бывало, и тесная, близорукая система торжествует при громких рукоплесканиях. Зачем сегодня есть, когда наверное знаешь, что завтра снова проголодаешься, и, быть может, вовсе нечем будет утолить голода? А между тем ревность все будет существовать, люди будут ежедневно обедать, и наука не перестанет стремиться к исследованию сущности предметов. Отнять у нее это беззаветное стремление, этот бескорыстный жар — значит лишить ее всякого значения, всякого права на существование.
Возвратимся к нашей рюмке. Мы задавали ей всевозможные вопросы, исследовали ее форму, объем, вес, плотность, прозрачность и т. д., сказали над нею последнее слово науки — и увы! (das offene Geheimniss) открытая тайна осталась тайной непроницаемой, безмолвной, как смерть. Но вот наша рюмка задрожала всей своей нераздельной сущностью, задрожала так, как только ей одной свойственно дрожать, вследствие совокупности всех исследованных и не исследованных нами качеств. Она вся в этом гармоническом звуке; и стоит только запеть и свободным пением воспроизвести этот звук, для того чтобы рюмка мгновенно задрожала и ответила тем же звуком. Вы несомненно воспроизвели ее отдельный звук: все остальные подобные ей рюмки молчат. Одна она трепещет и поет. Такова сила свободного творчества.
Алчущая, мучительно жаждущая истины душа человеческая может утешиться. «Und wenn der Mensch in seinem Gram verstummt giebt ihm ein Gott zu sagen was er duldet», — говорит Гете. Человеку-художнику дано всецельно овладевать самой сокровенной сущностью предметов, их трепетной гармонией, их поющей правдой. Перед ним открыт путь, на котором он с помощью свободного творчества может совершенно в другой области овладеть гармонической истиной предмета так всецельно, что все одаренные слухом воскликнут: вот оно! Стоит только попасть в гармонический тон предмета, а для этого нужен талант и благосклонность минуты. Если, согласно глубоко художественному выражению Гете, «мироздание есть открытая тайна», — то художественное творчество есть самая изумительная, самая непостижимая, самая таинственная тайна. «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Нет, недоволен! Он долго со всевозможных сторон задавал вопросы предмету своих изысканий, задавал их с томительным напряжением всего своего просветленного существа, и ответы являлись, но не тот, которого жаждет душа. И вот иногда совершенно неожиданно — даже во сне — искомый ответ предстает во всей своей гармонической правде. Вот он! несомненный! незаменимый!.. Вы жаждете проникнуть в тайну творчества, вы бы хотели хоть одним глазком заглянуть в таинственную лабораторию, в которой целое жизненное явление претворилось в совершенно чуждый ему звук, краску, камень. Торопитесь спросить художника, еще не остывшего над своим вдохновенным трудом. — Увы! ответа нет. Тайна творчества для него самого осталась непроницаемой тайной. А между тем великое чудо совершилось, сокровенная тайна открыта воочию всех. Неизрекаемое никаким иным путем — изречено со всей его неизмеримой глубиной, со всей его бесконечностью. Вот молодая, светлая, могучая, страстная душа! Моральное сотрясение вывело ее из обычного покоя. Равновесие потеряно. Зеркальная поверхность покрывается узорчатою рябью. Рябь переходить в мерную зыбь. Волнение увеличивается. Волна встает вослед волне во всей прихотливой прелести мельчайших подробностей. Берегов и пределов нет. Берег — безграничность; предел — беспредельность! Страстное волнение все растет, подымая со дна души все заветные тайны, то мрачные и безотрадные, как ад, то светлые, как мечты серафима. Умереть — или высказаться! Все, все высказать, со всей полнотою! «Иль разорвется грудь от муки…» Но какой язык человеческий способен всецельно заговорить всем этим? Бессильное слово коснеет. — Утешься! есть язык богов — таинственный, непостижимый, но ясный до прозрачности. Только будь поэтом! Мы все — поэты, истинные поэты в той мере, в какой мы истинные люди. Вслушайся в эту сонату Бетховена, только сумей надлежащим образом ее выслушать — и ты, так сказать, воочию увидишь всю сказавшуюся ему тайну.
Слова: поэзия язык богов — не пустая гипербола, а выражают ясное понимание сущности дела. Поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны. Все вековечные поэтические произведения от пророков до Гете и Пушкина включительно, в сущности, музыкальные произведения — песни. Все эти гении глубокого ясновидения подступали к истине не со стороны науки, не со стороны анализа, а со стороны красоты, со стороны гармонии. Гармония также истина. Там, где разрушается гармония — разрушается и бытие, а с ним и его истина. Гете говорит: «Das Schöne ist höher, als das Gute; das Schöne schliesst das Gute in sich». Он мог бы с одинаковым правом сказать то же самое по отношению к истине.
Ища воссоздать гармоническую правду, душа художника сама приходит в соответственный музыкальный строй. Тут не о чем спорить и препираться, — это такой же несомненный, неизбежный факт, как восхождение солнца. Нет солнца — нет дня. Нет музыкального настроения — нет художественного произведения. Эпическое пою, которое так злоупотребляли искусственные писатели XVIII века, исполнено глубокого значения. Когда возбужденная, переполненная глубокими впечатлениями душа ищет высказаться, и обычное человеческое слово коснеет, она невольно прибегает к языку богов и поет. В подобном случае не только самый акт пения, но и самый его строй рифм не зависят от произвола художника, а являются в силу необходимости. «Илиада» — терцинами и «Divina Comoedia» — гекзаметром равно невозможны.
Но одним ритмом не исчерпывается в песне художественная необходимость. В ней все необходимо. В таком напряженном акте, каков акт воссоздания, сосредоточены все усилия духа — все, можно сказать, видимые и невидимые средства. Песня поется на каком-либо данном языке, и слова, вносимые в нее вдохновением, вносят все свои, так сказать, климатические свойства и особенности. Насаждая свой гармонический цветник, поэт невольно вместе с цветком слова вносит его корень, а на нем следы родимой почвы. При выражении будничных потребностей сказать ли: «Ich will nach der Stadt» или: «я хочу в город» — математически одно и то же. Но в песне обстоятельство, что die Stadt steht, а город городится, — может обнажить целую бездну между этими двумя представлениями. Кроме корня, каждое слово имеет свойственные его почве запах, конфигурацию и влияние на окружающую его область мысли, в совершенное подобие растению, питающему известных насекомых, которые в свою очередь питают известных птиц и т. д. Нечего говорить, что чем замкнутее в своей оконченности, чем отдаленнее от нас по условиям жизни и по времени родина известного слова, тем глубже разверзается бездна перед ним и тем родным словом, которым мы силимся заменить его. Возьмем эпитет ορειτροφος, которым Гомер отличает льва. В аналогическом его воссоздании оно может соответствовать слову горовоспитанный; но корень его τρεφω заключает в себе множество оттенков, которые разом звучат в полном эпитете. Tpecpco значит и жиреть, и питаться, и воспитывать, и жить, и расти. Очевидно, что нельзя приискать ему равнозначащего слова в русском языке, независимо от того, что и горородный, и горовоспитанный насилуют русское ухо и русский склад речи. Замечу мимоходом, что в переводе художественной песни, я, несмотря на такое насилие, всегда предпочту встретить горородный — вместо рожденный в горах. В первой форме я, при помощи поэтического сочувствия, еще могу угадать как бы в тумане очертания поэтического эпитета, а вторая окончательно разлагает всю его силу в безразличную плоскость наподобие 2x2 = 4. Что же сказать о переводах древних трагических хоров или лириков на новоевропейские языки, не имеющие тени музыкального родства с древними и совершенно беспомощных перед требованиями метрики?
Мы могли бы долго указывать на почвенные различия древних и новейших языков, но и из сказанного очевидно, что заменять древних новейшими переводами не только затруднительно, но физически невозможно.
Независимо от сравнения двух различных языков, мы имеем возможность убедиться самым наглядным образом в строгой необходимости малейшего оттенка художественной песни. Эта истина, служащая камнем преткновения для людей, заявляющих права мыслителей, совершенно ясна непосредственному чутью народа: «из песни слова не выкинешь». Не пробуйте в любом стихотворении Пушкина заменить синонимами или переставлять слова, хотя бы метр этому не препятствовал. Такая проба слишком груба. Дайте только это стихотворение прочесть десяти различным чтецам, одаренным поэтическим сочувствием. Вслушайтесь в чтения — и вы получите десять различных стихотворений… Мочалов каждый вечер являлся с новым Гамлетом, и это продолжалось всю жизнь, — а заставьте его повторять несомненные истины, последовательно изложенные в таблице умножения, — что он в состоянии в них изменить? Продолжайте ваш опыт: заставьте человека тупого, художественно неразвитого, прочесть то же самое стихотворение — и вы испытаете такую нравственную пытку, такое царапанье неуклюжей лапы по тончайшим нервам вашего поэтического чувства, о которой только зубная боль может дать некоторое понятие. Что же сказать о людях, и по природе и по условиям воспитания окончательно лишенных чувства гармонии, а между тем избравших профессией ломать и коверкать художественные произведения и затем удивляться, что от Мадонны, перед которой набожно склонялся мир, в руках у них остались жалкие клочки старого холста? Это люди мертворожденные в деле искусства, a de mortius nil nisi bene. Если на одном и том же языке невозможно изменять, перефразировать художественной песни, не разрушив ее гармонии, т. е. не уничтожив ее окончательно, то как отнестись к мнению, советующему раз навсегда, отбросив оригиналы, успокоиться и удовлетвориться переводами первостатейных произведений искусства?
Пересадивши в край родной
С Феррарского Парнаса
Язык Италии златой,
Язык прелестный Тасса… —
говорит Раич о своем переводе «Освобожденного Иерусалима»; но такой образ только поэтическая гипербола, а в сущности нисколько не соответствует процессу перевода. Феррарскии цветок можно действительно пересадить в Архангельск. Стоит только устроить стеклянную крышу и посредством печей произвести Феррару в Архангельске. В таком случае пересадка будет иметь благополучный исход. Вы без церемонии обманываете, надуваете благодушное создание. Такое надувание нередко доходит до комизма. Есть водяные растения, требующие непременно текучей воды. Чтобы надуть бедного пленника, устраивают в его чану несложный механизм, колеблющий воду, — и бесхитростное растение, принимая чан за родимую реку, распускается и цветет к восторгу любителя. Подобным же способом можно обмануть и цветы благодушного Гомера, Софокла, Эврипида и пересадить их из древней Греции в Москву. Стоит только выстроить хорошую школу, основательно изучить в ней греческий язык и древности — и цветы Гомера расцветут перед вами в первобытной чистоте и свежести. Но заказывая перевод, вы требуете не пересадки, а совершенно другого образа действия. Вы пленились садом Monte Pincio и требуете, чтобы русский садовник соответственным сопоставлением русской флоры воспроизвел для вас впечатление итальянского сада, заменяя, например, пальму сосною, миндальное дерево орешником и кактус лопухом. Искусный садовник, быть может, и воспроизведет до некоторой степени ваше впечатление, но никакой здравомыслящий не станет утверждать, что одним вполне заменено другое. Можно в гравюре превосходно дать почувствовать оригинал, но заменить его ничем на свете невозможно.
Возвращаясь к параллели между искусством и наукой, мы не можем умолчать еще об одном характеристическом их различии. Мы видели, что искусство и наука — эти две стремительные силы человеческого духа — не имеют различных целей. У них одна общая цель: истина. Всякое верженное тело только тогда стремится свободно, когда оно одноцентренно, то есть когда в нем только один центр тяжести. Между двумя центрами мгновенно возникает борьба, уменьшающая силу и верность полета. В этом смысле и наука и искусство — одноцентренны. Этот центр истина, одна истина. Таково родственное сходство близнецов в отвлеченном мире призвания, но, вступая в действительность подвига, близнецы как бы не узнают друг друга. — Наука, не изменяя своему призванию и значению, не может отвернуться от возникающего перед ней последнего слова истины, во имя каких бы то ни было соображений: fiat veritas et pereat mundus — ее неуклонный девиз. Для искусства никакая истина не существует до того благодатного момента, в который оно успело нащупать ее красоту, вслушаться в ее гармонию. Художник был ясновидящим, произнося слова:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Жрец науки должен отвернуться от них, как от богохульной лжи.
Очевидно, что дело искусства в высшей степени индивидуально. Ни ваять Киприду, ни писать «Фауста», ни сочинять сонату — нельзя вдвоем; даже воспринимать эти произведения может каждый только для себя, как бы ни велико было собравшееся с подобной целью общество. Как бы высоко не развил я в себе музыкального чувства, я не могу своего понимания Бетховена передать по наследству. Моему наследнику предстоит самому проделать всю духовную гимнастику, которой подвергался я сам, если он хочет и может стать в этом отношении на ту же высоту. Но последнее слово науки передается по неоспоримому завещанию.
В принципе, как мы увидим, наука так же индивидуальна, но бесконечный, всеобъемлющий механизм ее настоятельно требует разделения труда. Фабричное производство нисколько не отнимает у дела его разумной целесообразности и в принципе не лишает характера индивидуальности. Ружейник, сбирающий, выверяющий, пристреливающий ружье, словом — делающий ружье ружьем, — один. Он душа всей работы. Без него не только нет превосходного — нет никакого ружья; а между тем загляните на оружейный завод: один делает только ложе, другой только пружины, гайки, винты и т. д., и каждый в своем деле необходим, каждый может сказать в нем новое, небывалое слово и завещать его всему миру; без каждого из отдельных тружеников не выйдет никакого ружья. Мало того, заставьте главного сборщика, глубоко изучившего все тонкости дела, приготовить какую-либо мелкую часть ружья — и, вероятно, он исполнит работу хуже специалиста; с другой стороны, пусть только он отступится от дела — и тогда к чему поведут, какой смысл будут иметь все эти отдельные стволы, ложи, гайки, пружины? Смысл ничего не выражающего — ненужного хламу. При разделении труда легко может быть, что на отдаленном горном заводе первостатейный специалист по части рельсов во всю жизнь не увидит железной дороги и не имеет ясного понятия об общем ее устройстве; это обстоятельство нисколько не мешает ему стоять на высшей ступени своей специальности и даже двигать ее вперед. Искусный столяр, выпиливающий какой-либо витиеватый брус, может чистосердечно расхохотаться, если ему заметят, что в его лице работают все предшествовавшие ему столяры и плотники, начиная с первого артиста каменного периода. Истина эта, несмотря на свою несомненность, ни на что не нужна столяру, получившему последние приемы мастерства вместе с наилучшими инструментами непосредственно из рук своего учителя. Но главный механик, заведывающий общим устройством механизма, да к тому же задавший себе целью двигать свое дело вперед, обязан знать не только все относящееся к одному известному механизму, но и закон или законы всех механизмов.
Все сказанное нами о материальном разделении труда вполне приложимо к делу науки. Во всеобъемлющей ее лаборатории только философ-мыслитель стоит на вершине громадной пирамиды разделенного труда. Только он один, снабженный последними словами отдельных деятельностей, задает вопросы всему мирозданию, только он имеет на то возможность, а следовательно, и право. Только он один — всеозаряющий, просящийся к небу огонь на вершине жертвенника. Задуйте этот огонь — и все здание со всеми неисчисленными сокровищами, накопленными веками, потонет в безразличном мраке. Погасите внутренний, верховный смысл предметов и их взаимных отношений — и вы осудите все факты на хаотическую бессмыслицу. Что станется с фактами, предлагаемыми всеобщей и естественной историей и всеми опытными и математическими науками? Они потеряют смысл, что равносильно небытию.
Этой истиной более, чем когда-либо, в настоящее время проникнуты отдельные второстепенные деятели науки, старающееся по возможности осмыслить свою специальность. Вспомним, во что превращается география, которую Простакова с полным правом поразила в самое сердце замечанием: «извозчики сами знают дорогу». В настоящее время отдаленнейший труженик-ремесленник науки, как бы тесна ни была его специальность, чувствует потребность поднести свою находку к центральному светочу мысли. Но при этом освещении может случиться большая ошибка, совершенное незнание своего относительного места и соответственных сил. Разница в иерархическом положении верховного жреца мысли и отдельного специалиста-труженика громадна. Правда, самобытный служитель всемирной мысли, кроме специальной обязанности пройти всю историческую гимнастику мышления, поставлен в необходимость стоять на современной высоте всех духовно подчиненных ему специальностей, если не желает впадать в противоречия с фактами, рискуя жизненностью своего здания. Лучше быть ему самому хозяином-техником во всех специальностях, но если ars longa, vita brevis этого не допускает, он может принимать последние результаты из рук специалистов подобно тому, как главный механик принимает от рабочего винт, гайку, скобу, колесо — на веру, что все эти предметы выработаны и выверены по строгим правилам специальности. Находясь в такой, можно сказать, материальной зависимости от подчиненных деятелей, жрец всемирной мысли с другой стороны является, в силу вещей, ее монополистом. Только перед ним, стоящим на высшей точке здания, широкий горизонт не заслонен никакими группами деятелей. Только он один, хорошо знакомый со всем механизмом мануфактуры, — ясно видит место отдельного специалиста и понимает его значение и отношение к прочим труженикам общего дела. Только он один, вооруженный всеми лучшими снарядами, в силах задавать существеннейшие вопросы небу и земле. Все эти условия необходимы для преуспеяния дела. Но не в них его главная сила, а в том, что он один свободен, все же остальные не свободны.
Эта истина более, чем когда-либо, в настоящее время сознается самыми дельными, самыми добросовестными и талантливыми специалистами. Не спрашивайте мнимых защитников специальностей, людей, довольствующихся словами, лишенными внутреннего смысла. Их пища — мода, то есть чужой голос; их девиз — польза, их личная польза. Признать очевидность духовной иерархии не входит в их расчет. Долой авторитеты! кричи, что все науки равноправны! Благо, не по силам разобрать, с какой стороны существует равенство и неравенство. А коли они равноправны (ведь подобные минутные здания строятся на словах, а не на сущности), то чистый расчет — отстаивать самую теснейшую специальность, знакомство с которой требует наименьших трудов, наименьшей умственной гимнастики, пропади они! Права-то одни, личная польза одна — так из-за чего же хлопотать понапрасну? Кричите, что все остальное хлам, схоластика — и ждите личной пользы. Казалось бы, к чему носить внешние масонские знаки, когда не имеешь никакого понятия о масонстве? Но не так думают люди, желающие казаться, а не быть, дорожащие словом, а не смыслом. На что бы слова: конкрет, параллакс — человеку, неспособному ни читать с толком сочинений, где они употребляются, ни самому употреблять их у места? А между тем существуют лексиконы с подобными словами.
Нет, вы не станете спрашивать таких людей! А если спросите истинных тружеников-специалистов: к какому нравственному выводу приводят их новейшие факты, — то услышите честный и добродушный ответ: «Это не наше дело. Мы ставим вопросы совершенно в противоположную сторону. Мы ищем фактов и не заботимся об их смысле». Заметьте, ни один истинный специалист не прибавит к этому сознательному ответу, что все-де остальное, всякое другое поставление вопросов — глупость.
Для такой выходки он слишком умен. Что же значит такое признание? Если мы представим себе пирамиду, разрезанную на множество усеченных пирамид, то каждая отдельная их группа будет составлять особую пирамиду, высота и объем которой будут в прямом отношении с основанием. Добросовестный ответ специалиста свидетельствует, до какой степени в нем ясно сознание, что факт стояния на вершине данной группы пирамид свидетельствует только о единовременном стоянии на всех пирамидах, составляющих эту группу, но не имеет ничего общего с господством над другими группами или над всеобщей пирамидой. Неясное уразумение этого простого факта ведет к величайшим заблуждениям насчет собственного положения. Это хуже превышения власти — это превышение средств, приводящее к неизбежной моральной несостоятельности. Возьмем громадную пирамиду математика, основанную на квадрате количества и формы. Несмотря на всемогущество этого деятеля — он бессилен перед сущностью предметов, не имеющей ни величины, ни формы. Все науки, независимо от своего объема, представляют пирамиды, завершаемые последним словом данной минуты. Но группы наук, имеющих дело с осязательными фактами (естественные), отличаются от имеющих своим предметом сущность, смысл явлений (humaniora) тем, что, в первых, все дело в фактах неизменных и очевидных для всех зрячих, а во вторых, все дело в их поставлении, составляющем неизбежный труд каждого отдельного деятеля. Факты естественных наук нимало не страдают от перестановки вследствие изменившейся системы. Они вполне независимы от истории науки. На каких началах ни постройте географию, ни одна река не прибавит воды, ни одна гора не повысится. Можно вполне усвоить себе математические истины, не имея никакого понятия о Пифагоре и вообще об исторической стороне науки. Вполне усвоив математические факты, я имею право считать себя богатым. Но ознакомившись с сокровищами истории или философии — и не развив всех своих духовных средств соразмерно массам сокровищ, я неизбежно ухудшу свою беспомощность, свою моральную несостоятельность. Человек мирно питался торговлей, требующей рубль оборотного капитала, — и вдруг почувствовал потребность стать во главе предприятия, требующего сотни тысяч такого капитала. Он ссылается на пример родного дяди, который начал с простой мукомольной мельницы, за которую в разные сроки платил 10 р. аренды, но пошел на крупчатку, вникнул в дело, зашиб копейку и теперь торгует по всей России. Дядя готов передать племяннику все огромное дело, но не может передать ни капитала, ни опытности. Человек этот спрашивает, что ему делать? Не стать ли во главе предприятия с рублем? Можем ли мы добросовестно посоветовать ему иной путь, чем тот, которым шел его дядя?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Два письма о значении древних языков в нашем воспитании.
